355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Чего не было и что было » Текст книги (страница 28)
Чего не было и что было
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:37

Текст книги "Чего не было и что было"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)

НЕВОСПИТАННОСТЬ

Что делается в мире? Что наше «человечество»? Не приблизилось ли еще к «человекообразию»? Вероятно; только особых успехов, таких, чтобы в глаза бросалось, не видать. Напротив, загремела собака, явственно, на английском языке, пролаивающая каждое свое требование. Требования у собаки пока скромные, – собачьи, и люди их охотно исполняют.

Сами же люди устремились сейчас, в первую голову, на пространство. Победить – не победить, но «обойти его сторонкой» – иногда удается. Вот было заседание, одно происходило оно в Лондоне – Нью-Йорке, в один и тот же момент, конечно, кресел равное количество. В Лондоне пусты те, на которых сидят члены в Н.-Йорке, и обратно. Только что заседание открылось, пустое председательское кресло в Лондоне заорало: «Доброе утро!», и на нем явилось беспроволочное отображение председателя (сидящего в Нью-Йорке). Живые члены тотчас отвечали: «Добрый день!» (в Лондоне-то был уж день) – с тем же успехом своих пустых кресел в Нью-Йорке. Заседание велось и кончилось быстро, о чем растабарывать, и так стало оно в копеечку!

Впрочем, я в этой – пока – игре ничего злостного не вижу. Цивилизация. Не культура (зачем смешивать), но цивилизация несомненная.

Если ничего примечательного в мире за последние месяцы не произошло, – не случилось ли каких-нибудь перемен в нашем маленьком «частном» мире – русской эмиграции? О России не говорю. Там нечему случаться, пока не случится все (революция). Ее мы, конечно, не просмотрим. Эмиграция же и теперь на виду – и на свободе. С эмиграцией – и в эмиграции – очень могло бы что-нибудь происходить.

Происходит ли? Добросовестно слежу и убеждаюсь, что нет: особенно важного и нужного изменения не происходит. Между тем, прошу заметить! русские эмигранты живут сейчас на такой свободе, какая не только им не снилась, но до сих пор не снится и нормальным гражданам любой нормальной страны. Кроме публичного скандала – все нам позволено. Болтай, что хочешь, публикуй, что в голову придет, ругай любую страну, до своей собственной, – никакому нет дела.

Как же эмигранты с невиданной этой свободой устраиваются? Как с ней справляются? Скажем правду: не справляются.

Решительно и положительно: эмиграция, – «верхи» ее, – со свободой до сих пор не справились.

Если отодвинуться, взглянуть издали, – станет понятнее, почему так вышло. «Верхи» – это ведь все осколки бывшей «интеллигенции»; жизнь их построена была на «непримиримости» к самодержавию и на воздыханиях о «свободе». Но когда вдруг, нежданно, пришла свобода, – с фригийской шапочкой на голове (в знаменитом феврале) – они так растерялись, что ее же сами и просадили. Да, да, я знаю, что я говорю. И я утверждаю, что все, без исключения, интеллигенты, какие только ни были в те годы около «часов истории» (по выражению Керенского), – все приняли участие в этом просаживании. А только ими, – различными интеллигентскими группами в различные периоды последнего времени, – часы-то истории и были облеплены.

Свободой их словно обухом по голове ударило, и так, еще в оглушении, были они и сюда выкинуты. Сюда, – опять в свободу… Посмотрите: странная какая-то, – специфическая, – неприкаянность чувствуется и в левых, и в правых кругах эмиграции. За что схватиться? Что думать? Что говорить? Что выбрать? Можно – все, а что нужно – неизвестно!

Старое мнение, что Россия страна «некультурная», имело свои основания. Конечно, некультурная. Ведь сверху донизу Россия не воспитана – в том, в чем воспитание необходимо, – в свободе. Эта невоспитанность бросалась в глаза и давала себя знать. Задолго до войны один умный англичанин посетил Россию (прежде посещали ее и умные). Его поразила «свобод-ность» жизни личной, внутренней, русского «общества» (интеллигенции) при полной связанности, несвободе жизни общественной. Он ставил оба явления в зависимость друг от друга, хотя разобрать до конца, в чем дело, – не сумел, конечно. Для нас оно просто. Человеческое развитие русской жизни не шло нормальным путем. Нормально жизнь внутренняя и внешняя развиваются в какой-то, хотя бы приблизительной, параллельности. Грубо говоря – «думанье» и «деланье» стремятся к равновесию. Их общий уровень и есть уровень культуры. У нас – и самая оторванность низов от «верхов», и тонкость верхнего слоя, имели ту же причину: связанность, внешнего, не только деланья, но всякого движенья. На верхах, где процесс «думанья» все-таки шел и соответственного «деланья» требовал, – эти внешние преграды просто искажали жизнь. Создавалось, мало-помалу, чувство неответственности, и – создавалась привыгка к безделью. Загнанная внутрь, потребность свободы, превращала этот мир личных и полуличных отношений, недосягаемый для «запретов», – в мир какого-то «домашнего роспуска» (что хотел сказать, но не сказал, из деликатности, англичанин).

Вот в каком невоспитанном состоянии оказалась часть нашего общества здесь, – на полной свободе. Да, поспешат возразить мне, выкинута на полную свободу, – но ведь, и на естественное, вынужденное, безделье? Какое у нас тут может быть деланье?

Ну, фактом эмиграции свою привычку к безделью – и к роспуску, – прикрывать нечего. Да и в области гистого деланья эмиграция уж показала много доброй воли: как она учится работать, строить, бороться за существование! И условия свободы начинает ценить, может быть, безотчетно, бессознательно.

Но я говорю не об этом деланьи. И не о случайном пользовании условиями свободы. Нам необходимо какое-то внутреннее ее постижение, самоприспособленье к ее амосфере. Это, пожалуй, так же не просто, как выучиться плавать. Есть разные методы обучения этому искусству. Нас – без церемонии, сразу столкнули в воду, вниз головой. Но не вчера столкнули?., а мы все еще захлебываемся.

Что значит уметь жить в свободе? Это значит, прежде всего, уметь самому ее огранигиватъ. Тут-то сказывается наша общественная невоспитанность, ибо – кто у нас выучился этому самоограничению? От Струве (чтоб не начать дальше) до Керенского, – никто! Никто! В нашей «свободе слова», которой мы так добивались и в которую, наконец, свалились, – как мы действуем? Не с привычной ли, индивидуалистической, «сво-бодностью» крепко ограниченного извне «домашнего круга», а внутри – незнающего преград?

Мы никогда не жили как «граждане», а лишь как «подданные». И продолжаем чувствовать себя подданными, только вдруг очутившимися… не на свободе, а на «вольной волюшке».

Опять говорю: эмиграция, – чужая страна, лишение родины, тяжесть жизни и т. д., и т. д. – все это не оправдание. Был в Петербурге, в довоенное время, человек. Он жил где-то на окраине, в полкомнате, перегороженной простынями. Ходил всегда без шапки, с сумой за плечами. Сильно пожилой, лысый, но бодрый, он появлялся на философских и других собраниях, иногда говорил, – и без всякого «юродства», а серьезно, обнаруживая большую начитанность. Чаще всего говорил о России, о ее народе, – тут была у него своя система. Имелись у него визитные карточки: «Гражданин земного шара – такой-то».

Вот этот свободный человек мне и вспоминается. Плох или хорош, но свободен-то он, в свою силу, был. И был «гражданином»… Земного шара? Что ж такое! Это «гражданство» – крепкое, верное, основное. А лучше разве наше упрямое «подданство» и нытье, что где уж, мол, нам, куда уж… Дождемся России, вернемся, ну тогда?..

Нытье ли с роспуском, стылое ли доктринерство, самодовольство ли ребяческое, – во всех случаях тоже ленивое нежелание учиться жить по-новому, – в свободе. Главного секрета свободы не открыли, – самоограничения. А оно так глубоко идет, что касается даже… свободы правды.

«…Черта моей психологии: я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне «современничают» другие люди…». Это слова самого большого «свободника» (в русском смысле), меньше всего «гражданина», – Розанова. Такая «свободность» понятна, если «едва верить», что тебе «современничает» еще кто-то. В Розанове была ее квинтэссенция. Но от нее, в разбавленном виде, еще не отделались никакие русские люди, даже самые «общественные». И принимают эту «свободность» – за свободу.

Розанов абсолютно не был способен ни на какое самоограничение. Свободу его «слова» ограничивала заботливая цензура, а вопроса о «свободе правды», которую внешние рамки почти не могут сдерживать, – этого вопроса Розанов бы даже не понял. Да один ли Розанов? Как, скажут, о своей правде, – и не говорить вовсю, с полной свободой? Урезыванье – не измена ли правде, не измена ли своему первому долгу, не безнравственно ли это? (Розанов, положим, выразился бы иначе, ведь он даже не знал, через «е» или через «ъ» пишется слово «нравственность».)

Да; между тем, стоит лишь понять, что живешь в действительной свободе, что «правда» твоя – у тебя в руках, что она – и ты сам – на твоей одной ответственности, – как тотчас задумаешься: не всякий шаг сделаешь, не всякое слово скажешь о своей «правде». И о личной (розановский роспуск, самовыворачиванье) и, тем менее, о «последней» своей правде, – верований, убеждений и т. д. Если мы стремимся сделать ее общим достоянием – непременно будем мы искать ей меру, ради нее же самой, чтобы она могла быть воспринята «современничающими» нам людьми.

А, впрочем, стоит ли говорить об этом, когда зарубежная наша «провинция» еще с первыми начатками воспитания не справилась? Не освоилась со свободой; не привыкла к мысли, что теперь полагаться не на кого: сама себя вовремя не остановишь – сам за себя, и за свое, ответишь.

Да, наконец, последняя-то правда? У кого она сейчас оформлена, не шаткая, не валкая, не в тумане?

Вот и этим, кстати, недурно бы заняться. Прояснением. Тоже дело немалое.

ДУШУ ПОТЕРЯТЬ

В прошлый раз я позволил себе заметить, относительно журнала «Совр. Зап.», что это, при всех своих случайных достоинствах, не совсем «журнал». «Совр. Зап.», говорил я, не имеют одного лика, распадаются по кускам, ни к чему определенного отношения не высказывают, вообще у них нет линии. Это мнение не мое только, но общее. И даже не мнение; пожалуй, это факт, имеющий свои последствия. Недавно, например, послал приветствие журналу – П. Б. Струве, увидев в нем многое, ему близкое. Другие (совсем другие!), повернув журнал нижним углом, видят близкое себе.

Г. Вишняк защищает свое детище и от Струве, и от какого-то полукоммуниста из «Дней». Защиту от моих скромных упреков «Совр. Зап.» поручили г. Степуну (далее г. Степун в своих «Литер. Заметках» «переходит прямо к журналу нашему, и очень его «журит»).

Я не имею ни возможности, ни способности писать так пространно, как г. Степун. Я не могу, поэтому, останавливаться на прямых, иногда комических, недоразумениях, которыми полна его взволнованная критика. Что ж делать, если некоторые места из напечатанных у нас статей г. Степун так не понял, как незнакомый язык не понимается? Мне только жаль, что, строя свою критику на этом своем непонятии, он впал в напрасное огорчение.

Я-то, мне кажется, г. Степуна прекрасно понимаю. И, в меру этого понимания, нахожу, что «Совр. Запискам» не следовало именно ему поручать свою защиту от упреков в неопределенности. Кто, как не г. Степун, сам, – живое воплощение «артистической» неопределенности? (Может ли неопределенность – воплощаться? Вот, оказывается, может…) Г. Степун как бы видимое, осязаемое «ни два, ни полтора». Или два и полтора, чего хочешь, того и просишь, куда обернешь – то и найдешь. Ведь даже сами «С. 3.», – к чести их замечу, – терпят-терпят это мягкое, всецветное переливанье, да вдруг уж сил нет, и бросаются из разных углов: ох, не мучай, скажи, наконец: два или полтора? Так или эдак? Да или нет?

Но г. Степун никогда не сдается. С обезоруживающей обстоятельностью и пространностью уговаривает нетерпеливых, полувозражает – полусоглашается, и выходит как-то так, что вообще не нужны «да» и «нет», разве в голой физике; если, например, у тебя оружие в руках, тогда может возникнуть вопрос о да и нет: промахнусь или убью? Это особенно зачаровываю-ще действует на возражателей из самих «Совр. Записок»: редакторы – наиболее мирные люди, какие есть на свете, об «оружии» слышать не могут; если да и нет связано с оружием, с «мечом» (особо страшный, почему-то, вид оружия) – то пусть проваливаются с ним и да, и нет, и два, и полтора.

Что до нас касается, мы не боимся физики, – так же, впрочем, как и метафизики. Мы сами, на всякий прямой вопрос, всегда готовы дать прямой ответ, по нашему убеждению (ошибочному, быть может, но это уж другое дело). Поэтому мы и вправе говорить, что время наше требует определенных утверждений и определенных отрицаний. Большевизму и большевикам мы говорим самое немерцающее «нет»; как его ни верти, оно со всех сторон будет «нет». Основание его – твердый камень, оттого и непримиримость наша, не во гневе будь г. Степуну сказано, – «твердокаменная». Он говорит: «Задача эмиграции вовсе не в твердокаменной непримиримости…», но посмотрите, какой и тут словесный изгиб: задача эмиграции… Кто же говорил, что непримиримость – задача? Мы, и другие, не потерявшие еще волю, говорим очень точно: непримиримость – не задача эмиграции, но ни одной своей задачи без непримиримости (твердокаменной!) эмиграция выполнить не может и не выполнит. Пусть г. Степун укажет нам, какие именно соглашатели выполнили задачу эмиграции, или какую именно они призваны выполнить, по его мнению. Если соглашатели будут указаны прямо, а задача эмиграции, определена точно, – мы признаем, что ошибались. А до тех пор будем стоять на вышеприведенном, очень ясном, утверждении; и… будем неотступно искать и требовать везде, – в журнале, в статье, во всех словах, сказанных и написанных, – определенных отрицаний, ясных утверждений.

Вот еще один, последний, пример неуловимости того, чего хогет г. Степун (или не хочет). Крутой поворот журнала

«Путь» может, по мнению критика, «вызывать тревогу, заботу, волнение». Но что это за поворот, почему он вызывает тревогу и т. д. – г. Степун ни сам, – Боже сохрани, – не определяет, ни другим не позволяет; считает «недопустимым». Вот только это одно и утверждается: нельзя допустить. Если бы я имел власть что-нибудь допускать или не допускать в «Нов. Корабле», я бы не допускал критики не мотивированной, не обоснованной, и притом объяснил бы автору, почему именно его статья «недопустима»… Или, если б я прочел где-нибудь отзыв о «Пути», что, мол, «я волнуюсь, поворот крутой – недопустимый…» и точка – я бы, конечно, стал такой отзыв критиковать, как сейчас критикую отзыв г. Степуна.

Переходя от частностей к более общему, невольно вспоминаю несколько строк г. Адамовича («Звено»), касающихся г. Степуна, или отправляющихся, что ли, от него.

Г. Адамович упоминает о степуновских «Мыслях о России», издавна тянущихся в «Совр. Записках»: «Пленительные мысли!», – говорит Адамович, и не судит их, не возражает на них, а только вдруг ставит вопрос, такой глубокий по человечности, такой выросший из сегодняшнего сердца нашего, что нельзя правдивости его не ощутить: нужны ли эти «мысли о России»? «Не довольно ли отвлеченно «мыслить» о ней? Не плохая-ли это ей служба? Нет ли ничем неоправдываемого самолюбованья в этих мыслях, потому что ведь Россия – это мы же сами? Не поставлено ли нам историей, как великое испытание, отлучение… да, от России, – не страшно и не совестно это выговорить, ибо ведь от себя мы отрекаемся, собой жертвуем? И, значит, нужен искус самоотречения, подвиг самопожертвования, во имя того, что после, дальше, за…? Я мысленно сам себе торопливо отвечаю: да, да, да!».

И мы к этим честным «да» прибавим свое. Мы глубоко понимаем также, что автор, написав это, «ощутил ответственность и опасность темы». Себе-то он, не сомневаясь, сказал «да», но другим – надо еще пояснить, подкрепить, договорить все, словами.

«Когда человеку является истина» – она является ему вся, но вся должна быть для передачи другим, как бы воссоздана еще раз, – облечена одеждой слов… И тем труднее кажется найти слова, чем сильнее чувствуешь ответственность.

Адамович останавливается. Но он уже все сказал. «Доказательства»… так ли они нужны? Кто не чувствует Россию – собой, не догадывается, что может быть великий смысл в этой, нам предложенной, и принятой жертве собой – какие тому помогут доказательства? Ведь все это или слишком тонко, – или слишком просто. Или сразу понятно: забудем себя, потеряем душу, тогда и приобретем ее, – или навсегда непонятно. Пусть же не боится Адамович упреков и обвинений, которые могут ему послать все, кто, сохраняя душу, предаются то нежным, то строгим размышлениям о ней, плетут неопределенно цветистую сеть мыслей о ней. Мы – не боялись и не боимся сказать прямо: да, надо забыть Россию. Надо потерять ее; вольно принять потерю России. И тогда мы ее приобретем.

«НЕ НРАВИТСЯ НРАВИТСЯ»

В Париже был недавно диспут «Об антисемитизме в сов. России». Название неудачное. Что можно выяснить, если держаться близко к теме? Только подтвердить, что да, русские рабочие издеваются над русскими евреями, где можно – гонят и грубо мучают их; и прибавить, что это плохо. Всегда, конечно, плохо, когда одни мучают и гонят других; но почему гонят именно евреев – и того выяснить нельзя при такой узкой постановке вопроса. «Антисемитизм» – ровно ничего не объясняет. Тем более, что и слово-то выдуманное, как сказал мне один еврей. Ведь слово мы употребляем в смысле «противоеврейства», гонения на «евреев», а отнюдь не на «семитов» вообще, на арабов, например, или армян. Еврейский вопрос не укладывается в вопрос о взаимоотношениях рас. Он существует в какой-то своей особенности, именно как еврейский вопрос.

Диспут отчасти и вылился в диспут о «еврейском вопросе», хотя издавна привычные взгляды и привычный смысл ходячего слова «антисемитизм» весьма делу мешали.

В отзыве о диспуте г. Поляков-Литовцев сказал очень верно: хорошо бы как-нибудь собраться вместе евреям и русским (или вообще неевреям) и открыто друг с другом поговорить: вы, мол, нам потому-то и тем-то не нравитесь; а в вас нам вот это не нравится. Да, такая беседа, или такие беседы, много бы пользы принесли обеим сторонам, много бы помогли и выяснению вопроса. Он ведь есть, сколько бы мы от него не отвертывались. Почему так называемый «антисемитизм» из мира не исчезает, никакими «гуманистическими» средствами и «культурными» не излечивается? Может быть, не надо прикрывать эту странную чуждость между евреями и неевреями (или разность), которая ведь существует же? Может быть, надо, напротив, бесстрашно до корней ее докопаться, вместе разобрать, что именно разделяет нас, почему разделило? А что, если тогда, открытыми-то глазами увидим мы и смысл этого разделения, т. е. ту правду его, которая может привести нас к какому-то совсем новому единению?

Никто не будет спорить, что корни «еврейского вопроса» – религиозные. Никто не будет утверждать, что даже мы оторвались от этих корней без остатка; а уж евреи – тем менее. (Я говорю не только о «религиозных» людях, но и «сознательно» безрелигиозных, обо всех; история Европы и Азии в крови у всех. У евреев больше, чем у кого бы то ни было.) Если же с корнями считаться, – с корней и надо начинать.

Но тут сразу мы увидим, что откровенный и полезный первый разговор между евреями и неевреями (по предложению Полякова-Лит.), как будто и неосуществим. Неевреи (христиане настоящие или хотя бы происходящие от предков христиан) говорить с евреями о том, что им в них нравится, что не нравится, – будут; во всяком случае, это представимо. Но евреи, как не покинувшие, так и покинувшие веру предков, – ни на что подобное не пойдут. И уж это одно показывает, как мало оторваны евреи от своих корней (и как важно, исследуя вопрос, с корнями считаться, и даже с них начинать).

Ибо молгание евреев о себе вообще и о себе по отношению к неевреям – это отзвук святого их молчания, закона седой древности, не позволявшего произносить имя Божие. Как бы мало ни был религиозен сегодняшний еврей, но если он все-таки еврей, он благогестив. Богочестия и нет, но благочестие остается, при том свое, особое, нисколько не похожее на благочестие христианское у христиан (которые, кстати, перестав лично быть христианами, уже не сохраняют и своего благочестия).

Еврейская, специальная, благочестивость помешала бы откровенному разговору о взаимоотношениях, даже если б он не касался прямо корней еврейско-нееврейского раздела, т. е. религиозных начал. Тем более – если б коснулся. Мы, вот, хотели поставить в «Зел. Лампе» вопрос: почему Христос для евреев не Мессия? Вопрос мог бы трактоваться и в историческом аспекте. Но мы скоро поняли, что ничего из этой постановки не выйдет. Все евреи, верующие и неверующие, будут молчать.

Откровенная беседа – «чем мы друг другу нравимся, чем нет» – представима, значит, только в одностороннем виде, т. е. уж как не беседа, а как высказыванье неевреев, чем евреи им «нравятся и не нравятся». У нас уже был такой «беседник» такой искатель черты, отделяющей неевреев от евреев. Искатель, правда, очень «корневой», но корнями не ограничивающийся. Что «нравится» в евреях (притягивает) и что «не нравится» (отталкивает), он так часто высказывал, и так ярко, что дай Бог другому. Это В. В. Розанов, конечно. Где бы и когда бы вопрос о еврействе ни поднимался – Розанова не вспомнить нельзя. Три четверти писаний его посвящены вот этому «что нравится» и что «не нравится» в евреях. Отличности их от неевреев и даже некоторой «полярности». Я приведу всего две-три краткие цитаты. На внешний взгляд – это просто грубые противоречия. Но кто может, пусть будет внимателен. Кое-что ему откроется. Ведь Розанов, помимо личной своей гениальности, ему одному свойственной махровости, очень характерен, показателен, в смысле своего нееврейства: кровно, наследственно, по всему складу он архиариец (кстати, и архирусский: жилки в нем не было не русской). Все знают, как он – не то что влекся к евреям, а прямо влипал, любовно приникал к ним, входил в самую суть бытия еврейского. Как-то стихийно весь религиозный, Розанов «презирал, ненавидел, боялся» атеистов. Говорил: «Расстаюсь с ними вегным расставанием». Но, по его ощущению, нет ни одного еврея атеиста, ни одного, что бы он там о себе ни думал, ни воображал. Евреями Розанов был окружен, и, кажется, они любили его. Откуда же вдруг, задолго до войны, без малейшего повода, вырываются у него такие странные слова:

«Услуги еврейские, как гвозди в руки мои, ласковость еврейская как пламя, обжигает меня.

Ибо, пользуясь этими услугами, погибнет народ мой, ибо обвеянный этой ласковостью задохнется и сгниет мой народ».

Не правда ли, по-плоскому рассуждая, – самый обыкновенный «антисемитизм». Уж не в Новом ли Времени это было напечатано? Нет, нет; и такие рассуждения я устраняю. Да и в то время никому в голову не пришло бы, что Розанов «сделался» антисемитом. Он и не сделался. Книгу свою «Темный лик», чисто христоборческую, пламенно отстаивал, защищаясь – Библией, еврейством, на сторону которого становился, как бы сливаясь с ним.

Для Розанова, в этой книге, Христос – не Мессия; какой уж Мессия, когда он доказывает, что это разрушитель, «спавший с неба как молния»… Но сливается ли отношение Розанова ко Христу, этому лжемессии, совпадает ли с отношением еврейским? Тут опять корни; корни Розанова, не христианина, находятся в истории христианской. И вот «ощущение» его (он весь в ощущениях, всякая его мысль проходит сквозь ощущение, и это особенно ценно).

«…Как зачавкали губами и идеалист Борух, и такая милая Ревекка Ю-на, друг нашего дома, когда прочли «Темн. лик». Тут я сказал себе: Назад! Страшись! (мое отношение к евреям). – Они думали, что я не вижу: но я хоть и сплю вечно, а подглядел. Борух, соскакивая с санок, так оживлено, весело воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:

– Ну, а все-таки Он – лжец.

Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Шуры в комнате: «Н-н-н-да… Я прочла «Теми. лик»». И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое».

Такие физиологигеские (зрительно-осязательные) вещицы надо увидеть, чтобы понять то, чему мы не хотим верить в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом – становится страшно. И понимаешь неноуменальное, а не феноменальное «распни Его». Думают ли об этом евреи? Толпа? По крайней мере никогда не высказываются».

Вечно, по-русски, все преувеличивающий Розанов, – и тут, может быть, преувеличивал. Но ведь он корни рассматривает, из глубин ниточку тянет. Что-то от правды подсмотрел. Не принял, не «понравилось», отметил, как черту разделяющую. Ведь не Мессия же, ведь Он, и, по Розанову, против Бога-Творца пошел, из древних заветов которого вырос Израиль… выросло еврейство. Не право ли оно в ненависти? Оказывается, нет. Оказывается, опять, по Розанову, эта ненависть разделяет (если она есть). Прибавим, для справедливости: Розанов если не так же, по-иному, то больше, чаще, «страшился» и христиан, у которых в самом христианнейшем благочестии их «подглядывал» ненависть к Богу Израиля, к тому, Кого Иисус-израильтянин называл Отцом.

Евреи «не высказываются», молчат. Неевреи, вот хотя бы устами Розанова, подглядывают и высказываются. Несомненная гениальность Розанова в этих подглядываниях и высказываниях заставляет нас только еще серьезнее к ним отнестись. И ведь не черты, разделяющие одни, он подглядывает, он, так близко, так почти на груди еврейства лежащий. Как не верить? Вот что говорит он еще, незадолго до смерти:

«Евреи – самый утонченный народ в Европе». «Все европейское, наше, как-то необыкновенно грубо, жестко, сравнительно с еврейским… И везде они несут благородную и святую идею «греха» (я плачу), без которой нет религии… Они. Они. Они. Они утерли сопли пресловутому человечеству и всунули ему в руки молитвенник: на, болван, помолись. И чудная Дева – из евреек. Что бы мы были, какая дичь в Европе, если бы не евреи». Социализм? Но «ведь социализм выражает мысль о «братстве народов» и «братстве людей», и они в него уперлись…».

Эти слова Розанова так глубоки, несмотря на кажущуюся беглость, на их простоту и грубость, что раскрывать их, расшифровывать, можно до бесконечности. О чем тут речь? О еврействе ли только? Не о христианстве ли, – в каком-то взгляде от еврейства и в связи с ним, или в предчувствии потенциальной связи?

Но не будем продолжать. Кое-что Розанов все-таки высказал, за многих и многих неевреев: что им в евреях «нравится», что «не нравится». О еврейском благочестии, смыкающем уста, Розанов тоже знал. Им труднее, чем нам, говорил он, да ведь можно и потрудиться, и поступиться немножко для нас, если мы не понимаем. Он верил, что мы «чего-то не понимаем»; а так ли уж хотят евреи, чтоб «мы понимали», – об этом не задумывался; сам говорил за них, и лишь вдруг остановится и начнет «подглядывать».

Между тем немаловажен и этот вопрос: мы неевреи, в громадном большинстве, тяготимся нашей разделенностью с еврейством, где бы она ни рассматривалась и где бы ни проявлялась: от глубокого порядка религиозного, корневого – до мелких, полуварварских проявлений бытовых. Нам все хочется что-то выяснить, все кажется, что в самых корнях до чего-то нового можно договориться, и тогда новое это даст и новые отражения в жизни. Но что, если еврейство вовсе этого не хочет и вовсе в такие возможности не верит? Наконец, что если мы просто ему не нужны?

Это лишь вопрос, не предположение и не «подглядка»: к подглядыванию у меня способностей нет. И вопрос-то относительно одного настоящего времени. Потому что в будущем, далеком ли, близком ли, мы непременно, все, к вопросу о возможной нашей связи вернемся. Непременно станем искать ее и – кто знает – не найдем ли в конце концов?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю