355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Чего не было и что было » Текст книги (страница 1)
Чего не было и что было
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:37

Текст книги "Чего не было и что было"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 39 страниц)

РАССКАЗЫ

ТИХОЕ. СТРАШНОЕ

Один из моих молодых приятелей отличается странной спеленутостью, связанностью, – она его самого, видимо, тяготит. И хотел бы поговорить о себе, и не может. Я пытаюсь вытащить его из коробки (совсем точно в коробке!) и тогда применяю к нему систему наводящих вопросов. Что, например, он любит? Это очень открывает человека, только надо, конечно, разбивать вопрос на множество частных. Но с моим приятелем и это не вышло, или, впрочем, вышло, но неожиданно.

На все окольные вопросы отвечал: «нет» и вдруг определенно заявил:

– Я ничего не люблю.

После этого мы замолчали. Что же дальше спрашивать? Надо подождать.

Но, к удивлению, он заговорил снова:

У нас слово «любить» разное значит. Я, по-своему если, – правда, ничего не люблю. А если хотите – могу сказать, что я недавно любил старух.

Как это, старух? Каких старух?

Вот, вы уже не понимаете. А я любил. То есть опять не «любил», а другое: влекся к ним, потрясался, что ли, ими. Оне преследовали меня, – и я их преследовал.

– Да, не понимаю…

– Это надо выдумать такое слово, как французское fascination [1]1
  обаяние (фр.).


[Закрыть]
. По-русски перевести – выйдет все не то. А затем надо знать, какие старухи на меня так действовали.

– Не все значит?

– Конечно, не все. Во-первых, моя старуха – незнакомая, я ее встречал на улице, обыкновенно. За ней-то и шел, остановиться не мог, преследовал. Старуха подтянутая, накрашенная, еще «не отказавшаяся», хотя уж с неуверенными глазами, – конечно, не моя старуха. Деловая, с корзинкой, с пакетами, с другой старухой, – тоже не моя. Не любил я и «бабушек», около детских колясочек, с дочкой, с нисходящим поколением, – опять не та.

– Какая же та, ваша?

– Я вам расскажу. Она – праздная, и непременно одна. Одета в черном или темном, не то, что оборвано, но бедно и как-то без «любви», без внимания, точно без сознания. А вместе с тем кажется, что ее одежда и есть она, а она – вот эта одежда. Юбка полудлинная, сбоку немножко висит, чулки черные и ужасно плоские башмаки, носами чуть вверх. Кофта какая-то, – редко пальто; на шейке бывает шерстяная косынка; шляпа тускленькая, приплюснутый бант, или без банта. Руки в черных нитяных перчатках, и на каждом пальце, на конце, камушек свалялся. Иногда в руках зонтик, рыжий, довольно большой и ридикюль. Старушка моя сухонькая и очень часто совсем маленькая. Горбится, но бывает и прямая. Она идет…

– А какое у нее лицо?

– Подождите, не перебивайте. Она идет медленно и… как бы сказать? идет – никуда. Это сейчас видно, что никуда. Может остановиться у витрины, долго стоять неподвижно и смотреть – все равно на что: на колбасу, на аптекарские принадлежности, на антикварную мебель, на гору булок, на чулки, на электрические лампы, на чемоданы, на челюсти, на бутылки с шампанским, на галстуки и рубашки, на образцы антрацита – ей все равно. Стоит тихо и смотрит, и подол у нее также висит, и ручками черными прижимает к себе тихо зонтик или ридикюль. Вы спросите, какое лицо. Такое, как она вся: отсутствующее. Посветлее ее всей, пожелтее, с глазами, может быть, видящими (видит же, идет же), а, может быть, и нет. И глаза «отсутствуют». Меня это отсутствие и тянуло, прямо втягивало. Оно – тишина. Понимаете, на улице шум, грохот, вскрики автомобилей, звонки, спешка… А моя царственная, отсутствующая старуха в тишине – как в облаке, стоит – или идет, неторопливо, одинаково, именно как идут – никуда. С таким лицом, с таким зонтиком нельзя не идти – никуда. И я за ней шел, не мог тоже не идти; в ее облако тихое старался попасть – и не попадал, хотя почти вплотную шел, у тех же витрин с нею останавливался, смотрел на аптекарские банки, на пустые перчатки в красильне, на чемоданы… Она двигалась – и я двигался. Потом или темнело, и я, в огнях, сам не знаю, как терял ее, или она за угол заворачивала, и я тоже терял ее; но непременно терял, когда в меня уж начинала входить ее тихость, беззвучность, ее отсутствие. В тихом этом страшное, но упоительно-страшное, такое, которое влечет, справиться нельзя.

Это были же разные старухи?

Не знаю. Конечно, разные. Одна была в чепчике вместо шляпы. Волосы седые или с большой проседью. У одной очень мало волос. И руки без перчаток, цепкие. Но не в том же дело, что разные. В том дело, что одна, что она здесь, – и уже не здесь; а в тихом своем облаке. И даже нельзя сказать уже не здесь: если «уже» – значит время, а про время невозможно думать, когда видишь страшное облако. Тогда только «нет», только «отсутствие»… Впрочем, я напрасно… Я плохо рассказываю. И как рассказать. Ведь похоже – просто неврастенические бредни. Да я уж теперь и не люблю ее больше.

Нет, постойте. Ну бредни неврастенические, это своим чередом. А как же вы ее разлюбили? Забыли? Постепенно?

Сразу разлюбил. Опять будет никому непонятно, так что я в двух словах скажу, все равно. Шел раз по улице, широкой и нешумной, обсаженной деревьями, чуть-чуть в зеленом пуху. Было позднее, очень светлое, утро. И вдруг, навстречу – она! Прямо навстречу, прямо на меня.

Она?

Да. И плоские башмаки, и юбка, и шляпочка приплюснутая, и ридикюль. Но только… она была такая – хорошенькая, именно хорошенькая, ну вот как бывает пятнадцатилетняя девочка «хорошенькая», но в ее лице и это «отсутствие» тоже было; ведь это – она. Но тогда, прежде, когда я ее в темном облаке встречал, – в облако, в него, все точно вбиралось (и я); а теперь само ее тихое облако из себя излучало и свет весенний, утренний, и все, что вокруг было. Она – была ужасно здесь, но и ужасно не здесь, и шла с этим на меня. Я даже не знаю, может быть, она улыбалась. А, может быть, сама была – вся, – как улыбка. Тут-то я ее и не захотел.

Не захотели?

Нет. Я испугался и возмутился. Так испугался, что прежний мой страх был ничто, но гораздо больше мне нравился, был мне больше по плечу. А этого – я не понимал, не желал выдерживать, потому и возмутился. Нечего ей, такой, мне навстречу идти, когда еще прежнюю не долюбил, не доследил, не добоялся ее. Но уж чувствовал, прежнюю я потерял-таки без возврата. И я, двух – трех шагов не дойдя до нее новой, – круто повернулся и пошел назад, быстро, скоро… Ни разу не оглянулся. Так моя любовь кончилась.

Кончилась, однако?

Именно как я предчувствовал, кончилась. В ней, в них, в старухах. Их я уже не встречаю. Или не вижу. То есть, вернее, я от них мою любовь отвеял. Любовь-то осталась. Она ведь моя. Какая мне подобает, ну в мой рост, что ли, подходящая мне, или какая там. И я нашел… Я ее отдал…

Господи! Кому еще? И что же это за любовь?

Влечение. Fascination. Бредни неврастенические. Как хотите. Влечение к страшному – тихому.

Где же вы его нашли? В ком?

В кошках. Теперь люблю кошек. Вы усмехаетесь? Вам кажется это «банально»? Пусть банально, и что угодно, я ведь не для вас и ни для кого, – для себя люблю. Вижу мое страшное-тихое и влекусь. Позволяю себе. Впрочем, если бы и не позволил, ничего бы не вышло. В первый раз я увидел его, – страшное-тихое – в маленькой, черной кошке, когда проходил по широкой, пустынной улице, в сумерки. Было прохладно. Кошка сидела, подогнув передние лапки, тихим, черным комочком, на пороге входной двери, открытой. Вероятно, это была кошка консьержки. Я прошел близко и оглянулся. Черный, пушистый комок не двинулся ни шерстинкой. Но я увидел огромные, круглые бледные глаза из черного; живые – и отсутствующие. Я понял, что не знаю, где эта кошка, и что, вероятно, она сидит – нигде. Тогда меня и повлекло.

Опять так же.

Нет, не совсем. Ведь там – через человека, значит, ближе мне, человеку. Ухватывается, что ли, скорее. А тут немножко иначе. Тут я различаю, кошек, то есть персонально, все – разные, а там было главное в единстве, что всякая такая – она. Кошки же замечательно разделяются – по физиономии, по положению, по манерам; все субъективные, и очень много зависит у каждой от ее биографии. Я знаю, например, кошку, которая ощущает себя «богатой»; я вижу, как она сидит иногда на стуле у входа в очень хороший отель, по воскресеньям: она явно и родилась в отличных условиях. А другая… Впрочем, это неинтересно. Суть не в том. Суть, вы знаете, в чем. Но меня поражает, – а ведь какие любители кошек есть, – что никто не заметил, прежде всего, их тихости. Все звери шумят, от человека до канарейки. Собака трясется, суетится, визжит, носом сопит, хвостом стучит… не правда ли? А кошка движется, точно в безвоздушном пространстве. От нее нет звука, мурлыканье – это сама подчеркнутая тишина, а мяуканье – разве не видали вы, – как она рот раскрывает, а звука нет? Кошка кричит только, когда уж смерть… или страсть, любовь, а это ведь одно и то же. Когда поймешь кошкину тихость, можно понять и ее отсутствие… чего, вот, вы и не понимаете.

– Я для себя, пожалуй, не понимаю… Но для вас…

Мы замолчали опять, и молчали долго оба. Дошли, может быть, и с этой стороны до какого-то предела, словам положенного. Откуда не иди, хоть от кошек, в эту стенку стукнешься.

Но приятель мой сделал какой-то, неизвестный мне, душев-номысленный, круг и сказал:

А я ее два раза во сне видел.

Кого?

Ее, ну вот, что утром, в последний раз, мне навстречу шла. Глупый сон, и оба раза одинаковый.

Сны все глупые, умные только выдуманные. Расскажите.

А всего глупее рассказывать. Сон живет, и тогда до него дотронуться нельзя. Умрет – тогда рассказываешь не его, а воспоминание о нем, но он уже мертвый. Я могу, – в трех словах, но увидите сами – ничего нет. А было. Вот, будто та же улица, или вроде, и светло, и она так же идет навстречу. Во сне, вы знаете, далеко все видно так же, как вблизи, и я отлично различаю всякую ее черточку, и руки, и ридикюль, и лицо. И вдруг, будто вижу, что старушка моя хорошенькая уж вовсе и не старушка, а с каждым моим и ее шагом она все моложе, и вот сейчас вправду, в настоящую пятнадцатилетнюю девочку превратится… Замечательно, что я не удивился нисколько, но почему-то схватила меня тревога ужасная от соображения: если так пойдет, так раньше, чем мы встретимся, – она, она сделается совсем маленькой, маленькой, а, может быть, и совсем успеет исчезнуть… От этого опасенья я заплакал, кинулся бежать ей навстречу. Ну, вы знаете, как во сне бегают, плачу, бегу и не двигаюсь…

И что же потом?

Ничего, конечно. Проснулся в слезах, и долго еще, наяву, плакал. Оба раза. Но слезы были ничего, не неприятные. Сонные слезы двух сортов бывают, как и сны двух сортов, большей частью. Один – «да», другие «нет». Независимо от содержания. По содержанию-то все – глупые.

– Это правда.

– Так вот этот мой сон – был сон «да». Второй раз я помнил, видя его, что он уж был, и когда плакал, проснувшись, но еще под сном, говорил себе: ну, в третий раз увижу – тогда уж добегу, уж во что бы то ни стало добегу, жить не буду, а добегу… Потом, утром, смеялся. И в третий раз не видал.

– А кошки вам не снятся?

Нет, не снятся, – быстро проговорил мой приятель и встал.

Простите меня, до свиданья. Простите всю эту чепуху, что я молол. Это редко со мной случается, – никогда. Это вам в наказанье, – прибавил он, усмехнувшись. – Сами хотели выпытать, что я люблю. Ну вот я и стал… сочинять, насколько воображенья хватило. Я не Сологуб, не могу вам предложить более пышной «творимой легенды»…

Бросьте кривляться. Не обижайтесь на себя, не ежьтесь. Да ведь я слушаю, а если хотите – забуду. Если хотите.

Он ушел. Знаю ли я теперь моего приятеля больше, чем прежде?

Не знаю, может быть, и знаю.


ДО ВОСКРЕСЕНЬЯ

…На «рю Дарю» слишком хорошо поют. Слишком! Ах, знаю, чего вы от меня ждете: начну сейчас вспоминать деревенскую церквушку на родине, да как я туда к Светлой заутрени ходил, да как талой землей пахло, а народ, в это время, со свечечками… Но у меня никаких подобных воспоминаний нет. В деревне я ранней весной не бывал, в церковь меня в детстве не водили, только с гимназии, в гимназическую; а там какая уж трогательность! Рос в городской, интеллигентско-обывательской, семье и сам вышел таким же интеллигентом-обывателем: всем интересовался – понемногу; в университете преимущественно политикой (в такой кружок попал), но тоже не до самозабвенья. Церковью и религиозными вопросами не интересовался никогда. На этот счет уж было установленное мнение, его мы и держались.

Кончил университет, надо было в военную школу идти, но тут как раз случилась революция, я и остался. И почему-то мы, т. е. я и некоторые из нашего кружка, очутились в левых эсерах. Главный был Гросман, а другие, особенно я, так, с боку припеку. После октября завертело, и вскоре я всех из виду потерял. Долго рассказывать, ну, словом, через год, или меньше, – я и сам не знал, кто я такой, не до левого уж эсерства, а просто чувствовал себя зайцем, которого травят и все равно затравят. Два раза ловили, сидел подолгу и как-то, случайностью чистой, опять оказывался на улице. Но теперь знал: попаду в третий раз – кончено. А не попасть было нельзя: такое время наступило, что брать стали решительно всех и отовсюду, из домов, с улиц, с базара, из-под моста, из театра, – значит, не скроешься. Я уж почти и не скрывался. Не жил, правда. Нигде, – то на барке заночую, а то попросился раз к хозяйке знакомой, девицы у нее разбежались, – а ее еще не трогали. Во второй раз, впрочем, не пустила.

И завяз я в тоске. Такая тоска, и не она во мне, а именно я в ней сидел. Смотрю сквозь нее на все, как сквозь желатин, – и все мне омерзительно, и панель, и дома, и большевики… Хожу тоже как в густом желатине: ноги едва двигаются. Раз подумалось: это предсмертная тоска; верно, такая она и бывает.

Наконец, взяли.

Я предположил, что сейчас и конец. Однако держат. Допросов не было, время уж очень горячее, некогда. Такое горячее, что в камеру к нам все подваливали, да подваливали, без всякой меры. Я привык за прежние разы, – и ко всему уж привык: меня никто не мог бы от прочих оборванцев отличить, а главное, я сам себя как-то не отличал; но тут становилось тяжко. Они и сами, верно, увидали, что некуда: начались выводы. Я опять подумал, что в первую партию угожу, – давно сидел, – да они, черт их знает, по какому порядку выбирали, заметить было нельзя.

Сначала разгружали тихо, только чтоб с новыми не прибавлялось, но зато после как пошло, как пошло, – беда. Камера, конечно, стала бешеная, не выдерживали. Утром еще туда-сюда, а ближе к ночи – вой, плач, хохот. Были и совсем помешанные. Это всегда так, это и раньше я видел, но тут уж дошло до чрезвычайности.

В крайнем углу было нас трое тихих. Один большевик, столяр, толстоносый: все шепотом, страшно, ругался и повторял: «Это не большевики. Я сам большевик, это живорезы! Сказал – и еще скажу!» Но тут же плакал. Другой – мальчик, паршивенький, дикий. Молчал, как немой, озирался, и вдруг задрожит – целый час продрожит.

Из новых сначала ничего, а осмотрятся – и они взбесятся.

Вдруг прошел слух один: будто из выводных, кое-кого, по строгому отбору, ведут не прямо, а сначала в «кабинет». А там уж будто судьба твоя в твоих руках… Что ж вы думаете, повеселела камера. Всякий стал надеяться, без малейших даже оснований, – вдруг попадет в отбор? А там уж…

Основания были – у меня, потому что отбор-то, по дополнительному слуху, делает товарищ Гросман, и я догадался: мой Гросман. Давно потерял его из виду, а говорили, как будто: пошел в гору. Вот она где, гора: в здешнем кабинете. Но мне было все равно. Тоска все завалила. Скорей бы уж; вызовет Гросман – пусть. Не вызовет – тоже пусть. Скорей бы только.

Но все – нет. Очищали же сильно: десять новых, а берут по двадцати и больше. Раз навели новых порядочно, разношерстные какие-то, всякие. Сунули одного в наш угол, сверх комплекта. Смотрю – старик. Полненький, лысина, а сзади седоватые волосы длинные. Поп! Бывали у нас и попы, да не помнилось особенно. Этот, как новенький, сейчас разговаривать. Глазами моргает, но ничего, не беспокоится. Мне стало досадно, что он, видимо, не понимает, куда попал. Рассказываю ему, в трех словах: на допрос вряд ли попадете, и так далее. Он ничего. Тулупчишка у него был, мешок небольшой, – с краю стал пристраиваться. Я, говорит, ненадолго, так много места не надо. – Почему уверены? – спрашиваю. – Да из ваших же слов заключаю. А мое дело прямое.

За что кто взят – у нас не говорили. Уж по той причине, что никто этого не знал. Попик же мой словоохотливо стал мне объяснять, – камера гамела, так он мне почти в ухо, – что взяли его будто за рыжую кобылу. Рассказывал пространно, я, от нечего делать, прислушался и стал понимать.

Из села привезли, откуда-то из-под Вышнего Волочка. Там он попил двадцать лет, со всеми жил хорошо, и будто привыкли к нему. Потом, началась эта, как он выразился, «будораж», и свои, на местах, еще ничего, а наезды хуже, наезжать стали беспрестанно. Как третьего дня служил – налетела их туча, пьяные, верхами; спешились и лезут в шапках в церковь. Его схватили, – тут он что-то долго рассказывал, поиздевались, должно быть, изрядно, – вывели на паперть.

Гляжу я, середь них наш же Федька Босмаников, солдатом уходил, ничего был парень, теперь шапка на затылке, комиссар, и орет: докажи, что не контрреволюционер, богам накланялся, поклонись моей рыжей кобыле! Ну и все за ним невозбранно, – поклонись да поклонись, а нет – у нас мандат, нам тоже строго, хоть и наша власть.

Ну, и что же?

А что же? Мандат так мандат. Они не разумеют.

Да кобыле-то вы поклонились? Ведь они только всего и требовали?

Только всего. А что вы думаете, господин, или как вас величать, товарищ, – достойно мне, алтарю предстоящему, рыжей кобыле кланяться?

Я ничего не ответил. Дико мне это было. Столяр-большевик, рядом скорчившись, захохотал шепотом: «А стенке предстояще хочешь? Вместо кобылы на живопырню. Большевики тут, что ли? Живорезы!»

Попик очень серьезно на него поглядел, очень серьезно, и как-то совсем просто, сказал:

– Мне что хотеть; что Господь хочет. Не хочет Господь, чтоб я рыжей кобыле кланялся, так я и не кланяюсь.

Поп этот, – отцом Виринеем (Иринеем?) он назвался, – сильно стал меня изумлять. Главное, совершенным своим уверенным спокойствием, веселостью даже. Я все-таки думал: не понимает. Ведь чепуха же, пьяные, рыжая кобыла… и сюда. Эдакая чепуха!

Но он отлично понимал. Он каждый день, – я видел, – готовился. Придут в камеру – он ничего. Уйдут (еще не сегодня, значит!), он опять ничего. Я все ждал: посидит, осмотрится, схватится?.. Нисколько. В грязи нашей, в духоте, в вони, в гаме, в вое, – сидит себе на полу, на мешенке (тулуп у него не то свистнули, не то сам отдал кому-то), шепчет, – молитвы, очевидно, читает, – а лицо приятное, будто так и надо.

Теперь позвольте досказать кратко, впрочем, и время было краткое: может, неделя, а может, дней десять. Заинтересовало меня чрезвычайно, как он не поберег себя из-за такого вздора, да мало себя – старуху-попадью бросил, прихожан своих покинул, – а хорошие, говорит, были из них, жалко! – и теперь так умеренно готовится, не боится.

Выспрашивал; но он немногословен был насчет этого, точно не понимал, чего тут можно не понимать. «Да меня же, – говорит, – Сын человеческий постыдился бы; какая же мне была бы польза?» «Это вы про Христа, что ли, отец Вириней?» «А про кого же? Никакому человеку нет пользы сберегать себя, хуже потеряет».

Через краткие слова, а больше через то, что я воочию видел, какая ему польза, – вошло все это в меня клином. Так занялся, что и тоска – ничего, и камера – ничего; все слышу, вижу, понимаю, как оно ужасно, а ужаса не чувствую. Даже сроднились они у меня, и Вириней, и гам, и ожидание, – не сегодня ли? Столяр будто не слушал нас, но, должно быть, слушал: затих ругаться. И про других я стал замечать, которые дольше сидели; нет-нет – тянутся в наш угол.

Под конец, как вспоминаю, я совсем утерял время: будто это навсегда, и камера, и выводы, и Вириней, и я. Между тем не удивился, когда пришли, – спешкой, как обычно, – и в счет попал Вириней. Я только вскочил за ним, и, когда солдат оттолкнул меня прикладом от него и от столяра (столяр тоже попал), я остался в каком-то недоумении. Виринеева лысая голова была еще близко, обернулся ко мне, ручкой помахал: «Прощай, миленький! Я ведь ненадолго! Прощай, до воскресенья!» Кричу ему – что? когда? А он опять, уж из толпы, сквозь стук и вой: «До воскресенья! До воскресенья только!»

Мальчишка дикий так тут завизжал пронзительно, по-бабьи, что все заглушил, да визжал, без перерыва, минут десять. Уж давно ушли, а он все визжит. Я уши сначала заткнул, а потом привык, – хоть бы и навсегда это визжанье около меня.

Хорошенько не помню, а, кажется, на другой же день попал в партию и я.

Подробно не рассказываю, не стоит; действительно, по дороге ввели меня к Гросману: только вышло это молниеносно; он на меня взглянул, я на него, и сказал ему всего два слова – он тотчас дверь открыл: «Присоединить!» и меня присоединили.

Думал, поведут нас куда-нибудь в подвал…. Нет, наружу вывели, на грузовик, и повезли. Ночь была теплая, весенняя, воздух меня почти обезпамятил. Везли долго, я мало что понимал, от воздуха. Кто-то сказал рядом: «Теперь до воскресенья последние…» И я обрадовался, что «до воскресенья»…

Помню едва-едва, что ужасная была спешка; сырая земля; густые кусты. Потом мелькнули огоньки; и все.

Вам неизвестно, но поверить мне можете: существовали тогда такие люди, – разные, между ними девушки интеллигентные, – которые брали на себя опасное дело, прямо смертельное: где расстрел (тогда часто это под городом, в укромных местах) – они, при малейшей возможности, старались пробраться туда – сейчас после. Потому что в горячие времена, при спешке, ночью, – постоянно оставались недостреленные. Забросают пока валежником, или чем, – и назад. Чтобы как следует – приезжали потом.

Было излюбленное место, – мое, – там кустов много. Туда и ходили эти, у кого я, после, раненый лежал, в домишке ихнем, в поселке, недалеко. Выжил, без доктора, и ничего, по веснам только грудь болит.

Их – не семья, разные люди; профессор был, две курсистки. Одна барышня с архитектурных курсов, дьякон кладбищенский… Но поверьте, никогда я таких людей ни раньше, ни после не видал. В ихней лачужке я окончательно и привел в порядок все, что с собой из камеры унес и через кусты протащил. Без них… да что говорить, что было бы без них! А они еще помогли, – научили.

Летом, едва поправился, ушел на Финляндию. Нельзя было, ради них. И так двое, еще при мне, пропало.

Вот я и говорю: что клином вошло, того выбить нельзя. И уж оттуда, где мой Вириней, я не уйду до самой… до самого воскресенья, как он говорил. То есть из церкви православной. Я и здесь-то осел, хотя трудно было устроиться, потому что здесь храм. Но скажу вам по совести: в здешнем храме не все мое сердце. Я начал с того, что слишком хорошо поют на «рю Дарю». И повторяю: слишком. Для меня, по крайней мере. Как вам выразить? Сидел Вириней на полу, на асфальте черном, камера гамела, выла, ревела, выводов ждала, безумствовала, – и осталось это во мне цельно; но не ужасом осталось, а так – будто прислушаться… и где-то под визгом, под ревом, услышишь ангельское пение…

Здесь же оно, почти что ангельское, прямо дается, не нужно и прислушиваться: всякий сразу тронут. Камеры никакой будто на свете не бывало. А ведь она есть. И все мне чудится, что сторонкой ее не обойти, не сделать, как ни старайся, чтоб ангелы с неба прямым путем нисходили…

Может, искушение, но вам признаюсь: когда уж очень хорошо поют, душа в горния унесется, – вдруг я, сквозь ангельское то пение, начинаю тот вой и рев слышать. И ужасаюсь…

Вы улыбнетесь, а я раз даже сон видел: стою будто, в храме, благолепие; поют – ну, концертно. А рядом Ириней, как был, в дырявом ватном подряснике, и лысой головой качает, шепчет мне в ухо, чего ты, маленький, здесь, ведь некогда! А слушать – лучше услышишь, потерпи до воскресенья…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю