Текст книги "Чего не было и что было"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц)
Это – отповедь (и какая ясная!) тем, кто не новый дух, а закон видит в христианстве и с беспомощным упорством пытается заключить его в «правила» на все случаи жизни. А вот что Соловьев говорит дальше – о насилии, войне, убийстве и различии его форм.
«Как бы мне яснее обозначить и определить тот узкий, но единственно-надежный мост, которым должно идти человечество между двумя безднами, – мост к истинному и могучему добру между бездною мертвого и мертвящего «непротивления злу», с одной стороны, и бездною злого и также мертвящего насилия – с другой? Где проходит черта, которая отделяет принуждение, как подвиг самопожертвования за других, от насилия, как неправды и злодейства? Есть же эта черта…».
Вопрос – вплотную подходящий к темам ильинской книги. Где же, в чем же эта черта?
Она будет нам показана, и с большой резкостью.
* * *
«Прежде, чем давать ей логические определения», говорит Соловьев, «обратимся к совести». К обыкновенной совести человека, – «независимо от религиозных убеждений», – и спросим: чувствует ли он действительно «нравственное негодование» к подвижнику, «когда он благословляет и одобряет воинов, идущих освобождать отеческую землю от рабства?». Сможет ли «совесть» назвать и благословляющего и этих воинов, – «злодеями»?
Нет; «совесть» этого не сможет. А между тем, – говорит далее Соловьев, – убийство и человек, совершающий его «как уполномоченный от общества», – вызывают в нас уже не нравственное негодование, а прямо нравственное отвращение, смешанную с ужасом гадливость».
Соловьев иллюстрирует яркими примерами «эту странную, но несомненную противоположность в нашем отношении к двум убийцам». Откуда она?
А вот откуда: «Воин и палач, производя одинаковые факты, совершают различные, до противоположности, дела».
Следует объяснение, удивительное по своей точности. Если б мы так непростительно, так непонятно не забыли Соловьева, мне не нужно было бы приводить всех этих цитат, и давно были бы разрешены очень многие из наших сомнений; Ильин же постыдился бы, конечно, выступать перед нами со своими новыми «христианскими правилами»…
Но простые, точные, нужные определения Соловьева забыты; я о них напоминаю:
«Отнятие человеческой жизни (убийство) вообще не входит непременно в намерение воина, не есть его настоящее дело, и, конечно, мы уважаем военную доблесть не за совершаемые на войне убийства…» «Их может и вовсе не оказаться, а доблесть и уважение к ней останутся те же…» «Цель войны – безопасность. Если этой цели можно достигнуть без грубого насилия, – тем лучше. Неприятеля, положившего оружие, не убивают. Напротив, самое назначение палача именно в том, чтобы отнимать жизнь, – казнить, – иначе дело его не исполнено. Палач убивает обезоруженного [27]27
С этой точки зрения, «кремлевцы», если бы даже дело убийства Николая II с семьей было их единственным делом подобного рода, должны быть названы именно «палачами», просто в смысле точного их определения.
[Закрыть]. Здесь прямая цель – убийство».
И единственная, прибавим. В казнь – убийство не входит в виде менее или более вероятной возможности, как оно входит в войну и в другие сложные формы борьбы. Благословение на войну не есть благословение на убийство. Но благословение на казнь, понуждение к ней, – есть именно понуждение к убийству, голому убийству-максимум, – в его самоцельности.
Соловьев продолжает параллель, углубляя понятия: «Воин не отрицает никаких человеческих прав неприятеля. Война предполагает деятельную силу с обеих сторон, они равноправны (борьба) и человеческое достоинство не оскорблено ни в ком. В казни, напротив, палачу предоставляется никому не принадлежащее право распоряжаться чужой личностью, как бездушным предметом. Итак, все дело в том, что отношение воина к неприятелю, при всех своих аномалиях, бедствиях войны, остается все-таки на почве естественных, нравственных, человеческих отношений, тогда как отношение палача к жертве по существу безнравственно, бесчеловечно и противоестественно». «Вот ясная и непреложная грань между дозволенным и недозволенным. Этой черты не сотрут никакие софизмы».
Этой черты Ильин и не стирает: он попросту ее не видит. Спокойно подыскивает тексты, – «буквы закона», – перевертывает понятия, отнимая у них собственные имена, или произвольным сочетанием слов уничтожает ценность («отрицательная любовь») – все для оправдания убийства до его максимума включительно. Он с какой-то, – если можно так выразиться, – естественной противоестественностью равняет «честное насилие воина» с «бесчестным насилием палача», даже не заметив «противоположности их дел».
В неразрывной цепи «строго-последовательных» правил – казнь лишь одно из звеньев. Она, конечно, не более греховная неправедность для Ильина, чем действие военное. А уж по сравнению с тем убийцей, который шел «душу положить» за чужую свободу, – палач, пожалуй, и совсем праведник.
Приверженный «закону», Ильин просмотрел, однако, – «закон правды, корень всех человеческих прав и отношений», который Вл. Соловьев, от «нового» духа, определяет так: «Уважай в своем и во всяком другом лице человеческое достоинство и ни из какого человеческого существа никогда не делай страдательного орудия внешней ему цели».
Но можно ли уважать что-либо в «лице человеческом», ничего не зная об этом «лице», о человеке-личности? Можно ли увидать черту, отделяющую еще живое от уже мертвого, не услышав даже, что «нельзя», «не убий» – по-иному звучат теперь, по-новому, не так, как звучали для древних?
* * *
Да, не так.
Углубив наше отношение ко многому, – между прочим, к убийству, – мы уже и к войне относимся не совсем по-прежнему. Последняя европейская война это особенно подчеркнула.
«Самая ужасная» война… Объективно самая ужасная, – или для нас была она такой? Пожалуй, среди не только древних, но даже позднейших европейских войн, многие окажутся «ужаснее», если рассматривать их вне исторической линии. Но какая возбуждала столько сомнений, столько новых ощущений и мыслей? Когда говорилось с нашей неотвязчивой страстностью о «целях» войны? А настойчивость, с которой искали ее «виновника», первого «поднявшего меч»? И все страны, не выключая и Германии, с равным негодованием отвергали эту «виновность», все заявляли, что для них «цель войны – безопасность…».
Средневековый Вл. Соловьев, конечно, не стал бы и писать, объяснять, что главное в войне, – цель, что цель – не убийство и что война, с ее громадными возможностями убийства («нельзя»), все-таки может быть подвигом («надо»). Не пришло бы в голову тогдашнему Соловьеву отвечать на то, о чем никто не спрашивал. Это зналось, – в меру своего времени, – так, как было нужно. Нам, в меру нашего времени, нужно знать иначе, – яснее, определеннее.
Узор современного отношения к войне – сложен. В него ввиваются новые нити. И, кажется, определения Соловьева дают самую точную меру того, что мы о войне можем думать и как должны к ней, реальной, относиться, – в соответствии с «мерой возраста» нашего духа.
Ильину все-таки приходится считаться с современностью: ведь, понуждая к бою и казни, он ищет доводы в их пользу, ищет их «оправдать». Ему самому эти оправдания не нужны. Совершенно так же, как были бы не нужны, если б, веков 30 тому назад, он звал на войну с моавитянами или делал приготовления к всенародному перепиливанию пленных филистимлян тупыми пилами.
Справедливость требует прибавить, что Ильин, в те времена перенесенный, имеет полное право обойтись без оправданий.
Кто-то сказал: «Нет ничего таинственнее законов истории». Да, и потому нет ничего труднее, как «узнавать лицо своих времен».
* * *
А теперь пора поговорить начистоту.
Пора заглянуть в книгу Ильина подальше, за тот забор, который он выстроил из философических палей. Не так уж плотен и непроницаем этот забор.
Искушенный читатель им не обманется. Меня, например, не изумило даже внезапное появление, – к концу книги, – Царя. Откуда бы, казалось, взяться обыкновеннейшему царю в отвлеченно-философском трактате? Да еще с полной естественностью, как будто конкретный царь там пребывал с самого начала.
Он и пребывал. Ибо книга «О сопротивлении злу» – книга политическая. Психо-религиозно-философские рассуждения служат лишь прикрытием определенной политической идеи, даже тактики и практики, с определенными, в определенную сторону направленными, политическими целями.
На что же понадобились прикрытия?
Может быть, и это своего рода тактический прием. Русский человек – любит пофилософствовать. Склонность «русских мальчиков» к отвлеченным рассуждениям под трактирную «Лючию» давно подмечена Достоевским. И кушанье, поданное под философским соусом, легче и незаметнее проглатывается.
Не хотелось бы употреблять слово «пропаганда»; но другого нет, и приходится сказать: нарочито выдержанная в подполье пропаганда – иной раз действеннее открытой.
Какой-нибудь «русский мальчик» и царя на предпоследней странице проглотит без удивления, – если к концу книги он Уже незаметно стал чувствовать себя «царским слугой». Не всякого ведь раздражает и тяжелый, дубовый язык (точно не по-русски, точно перевод с иностранного!), и условно торжественная лирика Ильина, и дешевость его философской постройки; а уж наверно радуют – неприхотливых, – привычно-знакомые православные банальности и привычно-высокие слова о доблести, силе, мече… Если совесть все-таки взволнована – ее успокоят заверения, что никакое убийство, никакое палачество – не грех, а только, разве, невинная, негреховная, неправедность…
Впрочем, есть в книге Ильина нечто, – и довольно страшное, – перед чем может остановиться всякий человек, мало-мальски внимательный.
* * *
Это страшное – смешанность. Ильин не соединяет, но все вмешивает друг в друга.
Религия у него впутана, ввязана в политику. Именно ввязана, а не связана с ней. Коренную, глубокую связь между религией и политикой трудно отрицать после Вл. Соловьева; но приуроченье религии (и философии) к известным политическим построениям, прикрыванье очень определенной политики «божественностью» – не связь, а использование религии для политики.
Отсюда и все другие спутыванья-смешивания: справедливое вмешано в недопустимое, человечность – в бесчеловечие, нужное и верное, – в вопиющее, слова о Христовом духе – в духе маленькой, острой злобности, молитва – в палачество.
И смесь составлена так, что справедливое и человечное из нее уже невыделимо, и не только не побеждает вопиющего и трусливо-мстительного, но само в них разлагается. Призыв к «борьбе со злом», – делается гримасой, слова о молитве под виселицей – звучат, как богохульство, а торжественное требование чистоты и высоты любви… от палача – похоже на кощунственную, плоскую насмешку.
Тут Ильина покидает и последний дух – дух древнего Ягве, чья «непрестанная ревность пылает, как огонь»; ибо, хотя «чаша в руке Его, и вино кипит в ней, полное смешения…» – оно полно не такого, – иного, – «смешения».
Но перейдем к полной конкретности: к политической стороне данной книги.
* * *
Под общими рассуждениями о «борьбе со злом» в книге разумеется борьба с «революционизмом», еще уже – с «коммунизмом», и еще уже – с русскими большевиками (главными, по мнению Ильина, «революционерами»).
Сузимся и мы, и посмотрим, что может выйти из конкретной борьбы «ильинцев» (носителей политической идеи Ильина) с коммунистами.
Центральная политическая идея Ильина – власть одного над всеми (автократия).
Центральная политическая идея коммунистов – власть всех над одним (охлократия [28]28
Беру это слово в прямом, настоящем значении, а не в историче-СК0М» Коллектив, где уничтожается личность (единый), действительно М°Жет быть назван «чернью».
[Закрыть]).
Обе идеи, если угодно, – «религиозные», в том широком смысле, в каком всякая идея, по существу, – религиозна.
Обе идеи равно и одинаково противны духу новому, для него неприемлемы, уже потому, что ни та ни другая не знают главных, в нем открывшихся, ценностей: Человека-Личности и Свободы.
Обе идеи, таким образом, находятся в равенстве противостояния.
Выше мы уже говорили, что может дать идейное равенство противостояния. Когда оно выливается в реальное столкновение между носителями подобных идей – результат этого столкновения тот же: дурная бесконечность – в реальном образе.
На тот же вопрос: кто кого казнит? Снова тот же ответ: будут казнить те и другие, поочередно, смотря по тому, на чьей стороне в данный момент окажется преобладание физических сил.
Действительность (или Жизнь) ни на линию не сдвинется при этом с мертвой точки. В самом деле, казнят ли сегодня одни, – с ругательством, – а завтра другие, – с молитвой, – что меняет повторяющаяся перемена ролей?
Физическая же сила, ее преобладание, – случайность. Физической силой можно, конечно, одолеть, схватить, взять: это дело физики. Но сохранение, закрепление взятого, в подлинном смысле «завоевание», – это уже дело духа. Потому и решает лишь он настоящую победу, которая вовсе не есть мгновенное и случайное «одоленье».
* * *
Резюмируем.
Общее утверждение Ильина, что «сопротивляться злу нужно», совпадает с правдой.
Частное его утверждение, что «коммунизм есть зло», совпало с правдой.
Но это случайные, формальные и – необыкновенно короткие совпадения. Едва мы удлиним: «сопротивляться злу нужно…», прибавив: «силой, насилием», – как совпадение исчезнет. И вовсе не потому, что силы и насилия в борьбе со злом не может быть: напротив, оно там очень может быть; да только понуждающее к нему: «нужно…» сказано быть не может.
А что иное, как не случайность, второе верное ильинское утверждение: «Коммунизм есть зло?». Не имея необходимого духовного критерия, чтобы различать и определять зло, как зло, – Ильин не имеет возможности вскрыть и подлинное зло коммунизма. Да и попыток подойти к его природе и существу он не делает: он «злом» его попросту – называет.
Очень характерно: человека со «злой» волей нужно казнить; почему нужно – это в подробности доказывается; но почему «зла» воля данного человека, почему то, чего он хочет, – «зло», – тут объяснений нет. На «зле» Ильин не останавливается. Зло – значит зло.
В иных случаях прибавляет к тому, что уже назвал злом, – несколько эпитетов, долженствующих усилить злое впечатление; а то еще прибегает к такому приему: ставит свое зло в аналогию с каким-нибудь злом заведомым, или всеми за таковое признаваемым (почему они аналогичны, – тоже, конечно, не поясняется). Например, зло «революции» Ильин доказывает посредством нескольких знаков равенства: революция = всеобщее разрушение, революция = смерть и т. п. Смерть и разрушение – зло, значит – революция зло. Вот и все.
Прием простой, – но для кого он? Единочувственникам Ильина и это не нужно, а кто хочет размышлять – того ускоренные способы подготовки к борьбе с ильинским злом все равно не удовлетворит.
О подлинной же борьбе с подлинным злом, – какая может быть речь без твердого, ясного распознавания зла, без понимания того зла, с каким сейчас хочешь бороться? Ведь самая форма борьбы, ее орудия, средства, избираются в соответствии с природой и данной реальной формой этого зла. Даже болезнь нельзя победить, борясь с ней вслепую и не выбирая именно для нее годных средств.
Это слишком очевидно, и жаль, что говоря о книге Ильина, мне приходится повторять такие общие места.
* * *
А самое очевидное – роковая безысходность борьбы ильинцев с коммунистами.
Противники – обратноподобные во всем: в духе, в центральных своих идеях, – религиозной и политической («один над всеми» = «все над одним») – и уже не обратно, а прямо подобные в выборе орудий и средств для «победы»… Это – как если бы две руки, одному и тому же телу принадлежащие, вступили друг с другом в смертный бой.
Не всякую борьбу со злом коммунизма можно назвать борьбой со злом. Если она ведется с политической и религиозной позиции Ильина и единственные плоды ее – дела, которые Соловьев непереступимой чертой отрезал от человеческой совести, то для «духа нового» такая борьба есть сама – злое дело.
* * *
Я пишу это не ради обвинения в чем-нибудь автора книги о силе-насилии. Виноват ли человек, сам не знающий, какого он духа?
Вопрос в том, насколько Ильин уже замкнулся в самоуверенности. А если не вполне? Если, временами, и сам он подозревает неладное в своем христианстве? Тогда ему можно было бы дать немало добрых советов.
Вл. Соловьев для Ильина, в его теперешнем состоянии, бесполезен. Нет, ему надо начинать издалека, – вот, хотя бы, с маленькой, недавно вышедшей книжки П. Иванова – «Смирение во Христе».
Трудно представить себе что-нибудь более далекое книге Ильина. Ни барабанных призывов к мечу-молитве, ни высокоторжественных лирических отступлений, – ничего этого нет в немудрящих, действительно смиренных, сентенциях Иванова. А, главное, есть в них начаток духа, противоположного ильинскому.
Не скрою: это – приготовительный класс. Не всем Петр Иванов нужен, не всем даже полезен. По Ильину, который добрался до последних словесных высот христианства и не ощутил первого веяния его духа, – что осталось, как не сойти с голых вершин, не совлечься своей праздной мудрости, не начать с самого начала – со смирения во Христе?
Долог, тяжел, извилист путь от Петра Иванова до Владимира Соловьева, даже до понимания трагического узла «нельзя – и надо». Можно и совсем не дойти, так и утонуть в «смиренности». Но, во-первых, лучше утонуть в ней, чем засохнуть в гордыне Ильина, а во-вторых, все-таки, если есть путь – есть и надежда дойти.
Вступи Ильин на этот путь, «отвергнись себя», – была бы и для него, хоть малая, надежда достичь иных «видений»: уразуметь, какого «духа» был убийца, молившийся на кресте в небе: понять, во имя чего положил он душу, и что значит «положить душу – жизнь»; и увидеть, наконец, в собственной совести, черту, отделяющую насилие «честное» – от «бесчестного».
Была бы надежда постигнуть внутренно, в безмолвии, что меч – может стать подвижническим крестом, но никогда не бывает меч – молитвой.
«Сим победиши» – сказано о кресте.
Оправдана ли вера эта?
Кто подымает меч, зная, – памятью или хотя бы сердцем, – что на кресте умер Человек, открывший нам Свободу, только для того она оправдана.
Сентябрь, 1925
ЧЕГО НЕ БЫЛО И ЧТО БЫЛО
Вопрос о «молодежи» – перманентный вопрос. Он постоянно возвращается, периодически всплывает на поверхность. Им занимались люди всех времен во всех освещениях и планах; не знаю, впрочем, сказал ли тут кто-нибудь новое – по существу.
Существа вопроса я сейчас не собираюсь касаться. Я хочу только сделать несколько фактических «дополнений к моему очерку «Мальчики и девочки». Сильная, во многом справедливая статья В. И. Талина «Предгрозовье», мой очерк комментирующая, грешит кое-где историческими неточностями. Их я и считаю нужным исправить, – не для того, чтобы Талину возражать, а чтобы его возражения и выводы, которые он обещает в дальнейшем, были основаны на фактах объективно верных – до мелочей.
Талин, я думаю, не хуже меня знает, как часто маленькие писательские ошибки заставляют читателя превратно истолковывать всю вашу мысль. А если рядом (что всегда возможно) появляются рассуждения на ту же тему какого-нибудь первично-невежественного журналиста, – вроде комментариев к моему очерку одного нововременца из «Возрождения», – путаница в читательских умах еще усиливается. Сама серьезность темы не позволяет пренебрегать мелочами: ведь дело идет о суде над молодежью последних десятилетий, и даже не над ней только, а, пожалуй, над всей русской интеллигенцией.
Проследим же внимательно комментарии Талина к моему очерку.
У меня, прежде всего, не было претензий дать образ чуть не целого поколения. Очерк узок и бегл, – просто рассказ о нескольких юношах, собиравшихся в некотором месте в такое-то время. Воскресные собрания отнюдь не были для меня «светом в окне» или якорем спасения. Большинство «старшей» интеллигенции, даже причастной к литературе, не жило тогда отдельными, замкнутыми кругами. Мы имели разнообразные возможности встречаться с людьми в разнообразных «планах». Тот круг «среднемолодой» эстетствующей и распущенной молодежи, который ярко и верно обрисовал Талин, – был нам просто ни с какой стороны не интересен. Все отлично знали, что эта «молодежь» выросла не из старого «декадентства» или последующего течения символизма; специфически-упадочная среда родилась гораздо позже, во второй половине десятых годов. И никакого «течения» в ней не было – было «стояние».
«Старшие» с этой средой, как со средой, непосредственной связи не имели, и не желали иметь, прекрасно понимая, что такое все эти «юрочки» и куда бредут их «Собаки».
В самом начале была, впрочем, связь – посредственная, через «полустарших», вроде Блока (и других, менее известных). Но скоро и полустаршие (очень многие из них) от этой среды отстранились.
Замечание Талина насчет Блока и «частички тайны 12-ти» – совершенно непонятно. Блок, говорит Талин, «как бы мстил слишком знакомой ему среде, и Христа, которого пытались (кто?) сделать водителем мертвеньких, развратненьких… превратил в водителя 12-ти диких, неуемно здоровых, матросов-большевиков». В чем же тут могла быть месть – «мертвень-кой» среде? Или это месть кому-то, кто будто бы пытался сделать водителем молодых мертвецов – Христа? Невозможно разобраться, да, пожалуй, и не стоит: довольно утвердить факт, что решительно никто и никогда не делал ни малейшей попытки навязать «мертвеньким» Христа в водители, и я даже не представляю себе, какому глупцу или безумцу могла бы прийти в голову подобная мысль.
Если Блок ушел в «уединение» и не примкнул к той или другой группе «старших» – главная причина этому лежала в особенностях его сложной натуры. Всякая «общественность» была для него чуждой стихией. И когда бы, где бы она его ни настигала – он неизменно падал… Во всяком случае, Блока трудно брать как «тип», подводить его под какое-нибудь правило: он был скорее исключением.
Мысль присмотреться к «маленьким» (кстати, Блок очень ей сочувствовал и с живейшим интересом относился к «зеленому» кольцу), – явилась у меня вовсе не от «отчаяния» и не от запоздалого «разочарования» в среднемолодых эстетах. Это была очень естественная мысль. Если случаются косяки пропавших полупоколений (от сложных причин), то часто как раз За Ними идут силы свежие, действительно молодые. Почему не предположить, что эти силы – современные мальчики и девочки? На их лицах ведь не лежал, – по слову Блока, – кровавый отблеск «от дней войны» (японской), от дней «свободы» (1905 г.). Они не были «дети страшных лет России…» (а кто знал, что они – дети будущих, во сколько раз более страшных, лет России?).
И по всей совести не могу я сказать, чтобы эти дети уже тогда были подобны «молодым мужчинам и женщинам», о которых говорит Талин. Нет, в «ядре», в зеленом круге, была и свежесть, и открытость, и чистота, и жажда действительно нового. Первое соприкосновенье – даже не с дурной средой, а с отдельными ее представителями, и на нейтральной почве, – не вызвало ли в них протеста и желания бороться с заразой? Я чувствую себя не вправе утверждать, как это делает Талин, что не случись «грозы и бури», все они превратились бы, тихим эволюционным путем, в знакомую толпу «юрочек» и полу-юрочек. Думаю, и Талин не имеет для этого оснований. У нас есть, напротив, основания для иных догадок: ведь в «грозу»-то именно мальчики и девочки тучами гибли, пока «среднемоло-дые» (во имя справедливости – и они не все!) обзаводились «кожанчиками и наганчиками» и, вертясь, примазывались к Смольному.
Это о них-то «лучше не вспоминать». А из юных моих приятелей ни об одном ничего «вот такого» я не знаю. Даже о «лживой» девочке (она была не петербургская, примыкала к другому «зеленому кольцу»).
В. И. Талин называет мой очерк «покаяньем» и «исповедью». Ничего в принципе не имея против этих прекрасных вещей, я, однако, не догадываюсь, почему видит их Талин в данном очерке. Мой опыт был узок, скоро прерван, я об этом глубоко сожалею, – но ни в чем не раскаиваюсь. Или мне следует каяться, что, по моему «попущению», чуждые элементы проникли в зеленый круг? Но и здесь раскаяния не ощущаю. Проникновенье было неизбежно; справляться с дурным влиянием должны были сами зеленые (как знать, не справились ли бы они в конце концов?). Мой принцип «невмешиванья» был одной из «идей» «Зеленого Кольца»: никакого «учительства» и «водительства» (я в «учительство» вообще не верю): взаимная помощь при условии взаимного интереса – и только.
Что касается «исповеди» – то можно ли исповедываться в том, что никогда не было секретным и происходило совсем не тайно?
Теперь о «мелочи» – весьма важной.
Талин говорит, что одни социал-демократы-большевики считались в то время «настоящими, онтологическими революционерами» и что «из всех русских революционных течений они, и еще «левые с. – ры», личными и сложными духовными связями больше всего были близки именно к этой среде литературно-общественного декаданса».
Прежде всего: какую среду здесь фактически разумеет Талин? Очевидно, уже не ту, о которой все время шла речь, не среднемолодых, не юрочек; Талину известно, что там абсолютно не интересовались ни меньшевиками, ни большевиками, и ни в каких связях с ними не могли состоять, ибо даже о них и не знали. Следовательно, говорится о каких-то «старших». Но переход от молодых к старшим довольно неожиданный, и мне начинает казаться, – уж не забыл ли Талин, что отметил сам же отсутствие связи между среднемолодыми и старшими, уж не разумеет ли здесь какую-то одну, общую среду «литературно-общественного декаданса»? Среду, где молодые занимались исключительно «Собаками» и прочим, а старшие, за них, поглядывали и в сторону общественности, главным образом, в сторону большевиков да лев. с. – ров?
Тут начало целого ряда неясностей и фактических неточностей. Во-первых – такой общей для старших и младших среды – не было. Во-вторых – и «старшей» среды, которую можно бы назвать средой «литературно-общественного декаданса» – тоже не было. В-третьих – та старшая литературно-общественная среда, которая действительно была в годы 1906– ^17 (и незаметными переходами сливалась со средой общественно-интеллигентской) – она не только не признавала социал-демократов-большевиков «настоящими революционерами» и т. д., но именно к ним, – и только к ним, – относи-Лась с определенной враждебностью. Что касается «левых» с. – ров, которые будто бы делили успех с большевиками, то напомню Талину, в скобках, что их тогда вовсе не существовало. Едва они, в зародыше, проявлялись (Маслов, морской офицер, личность, попавшая, перед революцией, под подозрение, Ив. Разумник и др.) – как тотчас и вызывали к себе соответственное отношение. Даже Чернов, до сих пор формально не «левый с. – р», и к тому отношение было весьма отрицательное.
Я говорю, конечно, о среде, о круге (о чем говорит и Талин), а не об одиночках. Горький, например, не принадлежал, в сущности, ни к какой «среде»; это был расславленный (непомерно) писатель и беспомощный человек, в корне, притом, некультурный; он всегда попадал в руки людей, умеющих «использовать» и его, и его «славу». А жалкая старая эпопея Минского (ее вспоминает Талин) была просто личным приключением поэта-неудачника; оно закончилось, буквально через несколько дней, позорным и ненужным бегством за границу. Там этот трехдневный «редактор» газеты Ленина и влачил существование с 1905 года (хотя давно был «прощен»). Ни с кем не «соединялся», двадцать лет подряд проклинал Ленина и большевиков, пока, наконец, не «признал», для чего-то, лондонское полпредство…
Но возвратимся к сути дела.
Отрицательное отношение литературно и просто общественных кругов интеллигенции к большевикам не было тайным: с ними велась постоянная борьба везде, где было можно и как было можно. О выступлении открытом, политическом, против политической нелегальной партии – не могло, конечно, быть и речи; но внутренняя, идеологическая борьба с крайним марксизмом-большевизмом велась довольно интенсивно: иногда в закрытых или полузакрытых собраниях, иногда в печати.
Все это не такая давняя история, и примеров можно бы привести сколько угодно. Случаи бывали самые разнообразные. Кое-кто, я думаю, еще помнит появление в Петербурге некоего «старца» Щетинина. Появился он вместе с Распутиным, но дороги их разошлись: Щетинин стал действовать в рабочей среде. Приобрел там множество «учеников» и «учениц»; но довольно скоро, впав сам в некоторые крайности своего «учения», вызвал скандал и был втихомолку убран.
Адепты остались и… тотчас поступили в ведение одной большевистской группы (с Бонч-Бруевичем), которая занялась их дальнейшим воспитанием. Мы сначала недоумевали: дальнейшим? Можно ли воду Щетинина перевести на мельницу Маркса? Но раз, в частной квартире, мы встретились с несколькими щетининцами и щетининками (рабочими). Это было очень скоро после исчезновения «учителя». Тут же находились и главный «апостол» Щетинина – Легкобытов, вертлявый, щупленький мужичок, тоже из рабочих, с юга, – и новый один «попечитель» круга, интеллигент-большевик. Последний все время молчал. Щетининцы охотно и наивно рассказывали, что, хоть не решались сначала – «выбросили иконы»; что «женщина тоже должна свой пай иметь» и «с кем захочет – пойти» (ибо она – «сосуд»); что жить следует «сообща», не глядя на имущество (его «нести в сообщность»), и что «правда не во дворцах, а в хижинах». Апостол – Легкобытов заливался соловьем, изъясняя «учение». Под рукой имел целые ремингтонные книжищи и даже печатные брошюрки. Щетинин, хотя грамотности был вроде распутинской, любил «письменность»; и сам старался, и другие с его слов, «к порядку», записывали учение.
Оно сразу ошеломляло. Казалось непроходимой ерундой, какой-то свалкой отвлеченно-возвышенных и туманно-священных словес. Однако взялись же отсюда «правила» (лозунги?), повторяемые молодой работницей?
И стоило с кое-каким терпением вникнуть в торжественную галиматью, в полусумасшедшую, самородную, демагогию, что сделалось понятным, почему большевизм хочет половить своей рыбки в этой мутной воде. Ничего «религиозного» в Учении Щетинина, несмотря на прикрытие «священными» словами, не было. Или, впрочем, было: ровно столько же, сколько в учении Ленина – Маркса. Разнствуют лишь «священные» слова. А в сути, до мелочей, оба «учения» оказывались подобными.
Это вызвало тогда немало статей (левых писателей), где проводилась параллель между двумя страшными идеологиями и указывалось, что большевизм и щетинизм, в применении к жизни, реализованные, – должны давать те же реальные результаты.
Делаю, относительно статьи Талина, последнюю оговорку: может быть, автору известна еще какая-нибудь «среда», отдельная, находившаяся где-нибудь на периферии широкой общественно-литературной (и, конечно, не связанная ни с полумолодой «эстетствующей», ни с мальчиками и девочками)? Может быть, она-то и «признавала» большевиков, к этой-то среде и были они «близки личными и сложными духовными связями»? Может быть, из нее-то какой-нибудь выходец и пытался предлагать «развратненьким юрочкам» Христа в водители? И, может быть, эту среду и называет Талин «средой декадентства»? Тогда, конечно, все объясняется, хотя. все перемещается. Но тогда следовало бы Талину рассказать нам об этой таинственной среде, и тем подробнее, чем она ему известнее, чем ближе он к ней стоял. Я называю ее «таинственной», ибо мне (и не только мне) до сих пор ничего не известно даже о ее существовании.