Текст книги "Чего не было и что было"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц)
«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ»
Кн. XXVII
В отделе художественной прозы последний номер «Современных Записок» принес новый рассказ И. А. Бунина «Дело корнета Елагина», – а в отделе литературной критики – статью Ф. А. Степуна, посвященную анализу «Митиной любви». Очень спорна статья Степуна, но по теме своей она отнюдь не неуместна в данной именно книге. «Митина любовь» как-то связана с новой вещью Бунина, связью трудно уловимой, но ясно чувствуемой, – словно сильный, богатый аккорд, подхваченный на излете новой затейливой вариацией: «Митина любовь» – произведение целестремительное и на редкость четкое; сколько бы споров оно ни возбуждало, все сомнения относятся как будто лишь к постановке проблемы, но решение при данной постановке возможно только одно. Напротив, «Корнет Елагин» – вещь сознательно усложненная, извилистая, вплоть до особенностей внешнего построения. Один и тот же мотив – любви и смерти – звучит в обоих рассказах. Митя убил себя, потому что любил Катю. Корнет Елагин убивает артистку Со-сновскую, потому что любит ее. В обоих случаях переход от любви к смерти с художественной стороны одинаково убедителен. Но в «Митиной любви» он психологически объяснен с почти исчерпывающей ясностью, тогда как мотивы, определяющие поведение Елагина, чрезвычайно запутаны и не раскрыты до конца. О них возможны разные догадки. Но таково обаяние истинного таланта, что эти зигзаги привлекают читателя с не меньшей силой, чем прямые и острые линии психологического рисунка в «Митиной любви».
Из законченных вещей находим в отчетном номере еще рассказ И. Шмелева «Въезд в Париж». Как и все последние рассказы и повести этого писателя, новый рассказ оставляет чувство некоторой неудовлетворенности; детали бесспорно хороши, но чувствуется какая-то досадная жесткость фактуры и какая-то тайная горечь, художественно не претворенная.
Роман Д. С. Мережковского «Мессия» только начат печатанием; из повести А. М. Ремизова «La vie» [14]14
«Жизнь» (фр.).
[Закрыть](Лави) – помещена только вторая часть, причем по содержанию ее очень трудно Догадаться, закончена ли она уже или следует еще ждать продолжения. Произведение это, вообще, крайне загадочно – по крайней мере, для непосвященных.
Отрывки из романа М. А. Осоргина «Сивцев Вражек» приятны своею свежестью. Бросается, правда, в глаза эклектичность в стиле и манере, могущая оказаться роковой в произведении более значительного объема; но есть вместе с тем несомненное уменье наблюдать и уменье рассказывать, т. е. основные элементы беллетристического дарования. Было бы интересно прочесть роман Осоргина не в отрывках, а как законченное произведение.
Среди литературно-критических статей обращает на себя внимание этюд В. Ф. Ходасевича о Есенине. Анализ источников, которыми питалось творчество крестьянского поэта, надлежит признать и глубоким, и убедительным. Есенин верил в идеальную мужицкую Россию, и весь его жизненный путь – история бесплодных исканий этого идеала. «Он воспевал, – заключает свою статью Ходасевич, – и бревенчатую Русь, и мужицкую Россию, и социалистическую Инонию, и азиатскую Россию, пытался принять даже СССР. – одно лишь верное имя не пришло ему на уста: Россия. В том и было его главное заблужденье, не злая воля, а горькая ошибка. Тут и завязка и развязка его трагедии».
У нас нет возможности остановиться на ряде чрезвычайно интересных публицистических статей, вошедших в XXVII книгу. Выделим лишь статьи «Меч и крест» 3. Н. Гиппиус (суровая отповедь И.А.Ильину), «Проблема правового социализма» С И. Гессена и «Локарно и Россия» бар. Б. Э. Нольде.
ЗЕМЛЯ И СВОБОДА
Русская культура в опасности…
Впрочем, это все знают. Опасность не смертельная, но такая, однако, что относиться к ней беспечно – нельзя. Особенно страшна, непозволительна эта беспечность для русской эмиграции. Потому что на ней, на эмиграции, и лежит сейчас главная ответственность за русскую культуру.
Но чтобы достойно принять ответственность, надо понимать и себя, свое положение, и то, за что отвечаешь. Понимает ли себя эмиграция? Понимает ли, что такое культура? Где она? В ком она?
Русская культура – не Пушкин, не Чаадаев, не декабристы, не западники, не славянофилы, не литература, не философия… она все это вместе, все эти (и еще многие другие) вместе: она в Пушкине – и в декабристах; в Белинском – и Вл. Соловьеве; в Герцене – и в Аксакове; в реформах Александра II – и в раскольничьем сыне Егоре Сазонове; в Петре (особенно Петре!) – и начале февральской революции; она и в Чаадаеве – и в святителе Гермогене… Она – некая цельность, струна, свитая из множества нитей, которые тянутся отовсюду, от всех сторон жизни. Если народ (беру это понятие в полной широте) – живой организм, культура – его дыханье.
Можно ли убить народ, совсем прекратить его дыханье? Нет; но прекращать, на время, это дыханье, делать его редким, затрудненным, и даже – если перейдена мера – как бы незаметным, – можно. Тогда прекращается и культура. Для дыханья нужна мера свободы.
Культура – дух свободы, и только свободы. Культура лишь там, где был свободный вздох, где дыханье прорвалось, хотя бы вопреки противодействующей силе, т. е. где была над ней победа.
В цельном, едином, образе русской культуры, – если мы именно в цельности возьмем его, – нет больших и маленьких людей (как нет и мертвых: все живые). Каждый свободный вздох входит в нее необходимой и неотъемлемой частью, живет, пока жива она. Мертвая сила отпадает – остается то, что ее победило. И вся история русской культуры, история борьбы Двух сил, – есть цепь победы свободного дыханья.
Но вот – наше время. Никогда еще не было в России (да и в Другой стране) такого разрастания мертвой силы; такой чудо-вищной мертвой руки, сдавившей горло народа. Мера перейдена. И дыханье прекратилось (или почти прекратилось).
…Беспамятство, как Атлас, давит душу…
Беспамятство? Не есть ли основа, корень, суть культуры, проходящей сквозь ряды поколений, – память? И враги, лишившие Россию свободного дыхания, стремятся уничтожить в народе и память, корни культуры.
Нам в прошлом ничего не жалко! —
возглашает один советский поэт, а другой прибавляет:
Довольно повозились с покойницей,
Наконец-то ее угробили…
Торжество преждевременное. Конечно, стоило бы вырастить 3–4 поколения беспамятных, чтобы культуре пришла смерть. Но, к счастью, это невозможно.
Как бы то ни было мы с полным правом можем повторить: русская культура в опасности. И если мы, здесь, – не случайное собрание беженцев, а действительные эмигранты, мы должны сознать наш долг и перед культурой нашей, и перед Россией. Всякий смысл в том, что люди, – целый народ по количеству, – никогда не знавшие совершенно свободного дыханья, очутились в условиях свободы и могут свободе учиться. Едва умеющие плавать – они сразу брошены в воду. Не для того ли брошены, чтобы уметь?
Громадная работа лежит перед эмиграцией. И работа патриотическая. Были ли мы когда-нибудь настоящими патриотами? До сих пор есть между нами склонные к лжепатриотизму, не далеко ушедшему от своего рода шкурничества. Что мол, мне, я хочу России, я хочу на ее травке поваляться, а какая она – не наше дело.
Это надо забыть. Настоящий патриотизм бескорыстен. Он требует отказа от себя. Мы никогда не увидим России? В чужую землю нас зароют? Пускай, но пока не зарыли – будем делать наше дело, то, которое нам предназначено, которое именно мы только и можем делать сейчас, ибо только у нас, лишенных земли, – есть свобода. И не для себя будем стараться сохранять и приумножать ценности родной земли, – а для нее.
Великая ценность – культура, – вся соткана из свободных веяний духа. Дух дышит, где хочет. Россия не забыта; но если его дыханье там для нас еще не приметно – от своего дела отказываться нельзя. Пусть боязливые занимаются вопросом, – что лучше, земля без свободы, или свобода без земли? Не прямее ли, не любовнее ли, служить нашей свободой – земле?
В одном общем деле – нет малых, нет великих. Лишь бы отдавал каждый всю силу. Лишь бы твердо знал, что на каждые, данные ему, «два таланта» он должен возвратить другие дела.
Но это – нужно; иначе как «войти ему в радость», когда наступит день восстания? А день наступит: ибо Россия «не умерла, но спит».
О Н. В. ЧАЙКОВСКОМ
Предварительное замечание
Моей речи, произнесенной 7 мая, в Париже, на собрании в память Н. В. Чайковского, я предпосылаю несколько слов. Они касаются и самого собрания, и статьи Д. Философова «Своеобразная богобоязнь». Статья эта, по существу очень справедливая, – в отношении к данному собранию не совсем точна. Это и неудивительно: автор берет собрание по газетным отчетам, которые все поверхностны, сбиты, и сути речей нисколько не передают.
Конечно, старая, традиционная, архаическая «богобоязнь» еще жива. Еще сказывается наше «демократическое» воспитание. А воспитание, для среднего человека, сильнее всяких последующих переживаний и событий. Всю жизнь повторять, что «религия – реакция», – недюжинная душевная сила нужна, чтобы вдруг приняться за серьезный пересмотр этого положения. Чаще встречаются люди (и теперь особенно часто), которые обладают просто запасом гражданского мужества; такой, очень искренний, человек, оставляя положение не пересмотренным, все-таки идет к религии, «хотя она и реакция». Я, по совести, не знаю, как отнестись к этому явлению. Уж не лучше ли старый атеизм и слепая богобоязнь? Ибо идти к религии, принимать религию, как «реакцию», – значит и действительно найти в ней реакцию. Найти настоящую «религию-реакцию».
Было бы несправедливо, однако, не отметить и некоторый общий сдвиг в нашей демократической интеллигенции. Слово «религия» уже не звучит таким безоговорочным «жупелом», как звучала раньше. Богобоязнь, прежде гордая и обязательная, ныне сделалась стыдлива. Является сознание, что она… не совсем «культурна». И если кое-кто скрывает эту богобоязнь из нового страха – прослыть «некультурным», другие, действительно культурные люди, не становясь религиозными, к позиции религиозной свое отношение изменили. Таков, например, П. Н. Милюков, который даже печатно отказывался от положения: «религия – реакция».
Но традиция дает себя знать тем, что в области религии представители нашей интеллигенции остаются крайне неосведомленными, и в тех случаях, когда им с этой областью приходится сталкиваться (а случаи учащаются), – неосведомленность ведет иногда к примитивным недоразумениям.
Нечто вроде такого недоразумения вышло и на поминках Н. В. Чайковского. Оно прошло незамеченным и в газетных отчетах не отразилось, а между тем значения не лишено.
Обойти молчанием область религии, говоря о Чайковском, было невозможно. Упомянуть о «вере» этого заслуженного народника и революционера, как о «старческой блажи», П. Н. Милюков, конечно, не мог (да и никто этого не говорил, а Милюков, ручаюсь, так и не думал). Но в своей речи он, касаясь, со всей осторожностью, данной стороны, подчеркнул, однако, любовь Чайковского к жизни, к реальности, к материи, из чего, к нашему удивлению, вывел, что «потустороннее его не интересовало». Если бы так, то Чайковского, очевидно, нельзя было бы и назвать «религиозным» человеком; какая уж религия при полном равнодушии к потустороннему? Но тут повинен общий интеллигентский взгляд на религию: она во всяком случае нечто такое, что непременно отрывает от земных интересов, от земной любви, отрицает материю и плоть мира, все «посюстороннее» во имя «потустороннего». А так как Чайковский, действительно, жил и горел любовью к земному миру, к людям, – то не следует ли из этого, что «потусторонним» он не интересовался?
Мне и Мережковскому, как многим присутствовавшим на собрании, были ясны причины недоразумения. Да и факт, что у Чайковского был интерес к «потустороннему», не подлежал сомнению. Мережковский обратился к президиуму с просьбой дать ему слово для некоторой необходимой поправки, но президиум, в лице Н. Д. Авксентьева, отказал ему, находя, что это будет иметь вид полемики, а полемика для данного собрания нежелательна.
Я касаюсь инцидента не для того, чтобы оспаривать соображения президиума, которые имели свои основания, но чтобы сделать поправку к газетным отчетам, где протест Мережковского был отнесен к этой части речи Милюкова, где он говорил о «поколениях». Это было не характерно; и очень характерно, напротив, что в нашей демократической интеллигенции, даже среди наиболее культурных ее представителей, уже отказавшихся от формулы «религия – реакция», уже освободившихся от «богобоязни», – все-таки держится старый упрощенный взгляд на религию: Бог – значит рвись в небеса, а до земли тебе нет дела; дух – значит отрицай плоть и на материю не заглядывайся.
Чайковский был воплощенным отрицанием такого взгляда. Но что он ни делал, что он ни говорил, – никем в полноте он понят и принят не был. Принимавшие его дела – не видели его духа; а близкие, казалось бы, духу его – не принимали его дел– На панихиде, в парижской церкви, тоже произошел маленький, незаметный и очень характерный инцидент: кто-то из представителей или представительниц православия известного уклона довольно громко заметил по адресу собравшихся на панихиду демократов: «Вот пришли революционеры». Замечание было сделано таким тоном, что даже вызвало одного из религиозных демократов на довольно резкую реплику.
Боюсь, что непонимание Чайковского с этой стороны, со стороны лиц, мнящих и называющих себя «религиозными» и «христианами», – гораздо хуже демократической «богобоязни», о которой говорит Философов и которая, как я утверждаю, в нашей интеллигенции мало-помалу исчезает. Следы ее – недостаточная информированность в вопросах религии, – вещь естественная, понятная и, в сущности, невинная; со временем исчезнет, конечно, и она.
Я не сомневаюсь, что Н. В. Чайковского будут вспоминать все с большей и с большей ясностью; образ этого человека поможет понять еще не понимаемую, неразрывную, реальную, религиозную, связь плоти и духа.
Н. В. Чайковский
Николай Васильевич Чайковский… Трудно говорить о нем, вспоминать о нем, как о мертвом. Я, по крайней мере, не могу. Этот человек мне близок. И близок в своей сущности, – в той области, о которой и вообще-то говорить трудно: это – область религии.
Однако религиозное исповедание Чайковского есть то, что освещает весь его образ, и увидеть его нельзя, не увидев этой главной точки или не считаясь с нею.
Я говорю не о религиозном миросозерцаньи, а именно о религиозном исповедании. Это две вещи разные. У Чайковского исповеданье – было его кровью и плотью, было неотделимо от существа его, было реальностью всей его жизни. О нем пусто сказать пустые слова: «Носил Бога в душе». Нет, не в душе, – в сознательной человеческой цельности его – обитал Бог. И не отвлеченный Бог, а тот, имя которого он сам называл: Отец, Слово, Дух – в нераздельности.
Веками слышали люди: «Слово стало плотью…» или: «Так возлюбил Бог мир, что Сына своего отдал…» Чайковский не только слышал, но и услышал, и взял это в себя, поняв как-то непостижимо-реально. Отсюда, из реальности понимания, и вся его любовь к человеку и миру, весь путь, вся материя его жизни и деятельности. Высокую ценность ее признают, но называют, как придется: моральной, прекрасной, гуманной, идеалистичной… Говорят о лучах, но не видят, откуда лучи. Не знают, что без источника света не было бы и лучей.
К незнающие, только их тепло чувствующим, Чайковский был беспредельно терпим и милосерден. Он ведь и сам не сразу пришел к полному, определенному осознанию своей веры и к ее исповеданию. Неправильно, однако, называть его путь исканием истины. Истина была с ним всегда, верно ведущая, а искал он лишь того, чтобы ее, осязаемую, ощутимую, – увидеть глазами, назвать земным словом. И нашел, и твердо верил, что если он нашел – значит, найдут и другие. От «других» он не отделял себя: все – как он, все – «ближние». Он, естественно, не думая об этом, любил ближнего, как самого себя.
Оттого и был терпим к непонимающим, без «проповедничества». Проповедник всегда немножко насильник: слушайте меня! Вы не знаете – я знаю! Чайковский знал; но, веря, что в свое время другие тоже узнают, – лишь помогал им, утверждал в них то, что они, уже понимали, в чем, по его мнению, были уже на верном пути. Не навязывал человеку Бога. С каждым говорил его языком. Брал в меру его «возраста». Не высшее ли это милосердие?
Но он был и строг; был и непреклонен. Непреклонен к злу, а строг с теми, кого считал и называл «братьями», с теми, кто говорил, что видит ту же истину, пришел к тому же исповеданию. К ним он был требователен, как к самому себе, и малейшее Действие или слово, если оно казалось ему отступлением в сторону, вызывало в нем огорчение и суровую отповедь.
У меня много писем Чайковского. Я прочту два из них, уже последнего времени. Они ярко отражают эту строгость к духовно-близким, – в данном случае ко мне, – так же ярко отражая и его собственную, главную, сущность. Но сначала два слова пояснения.
Лето 25 года, последнее лето своей жизни, Чайковский проводил в Медоне, под Парижем. Мы, как всегда, переписывались. Перед тем, как ответить на одно из моих писем, Н. В. прочел стихотворение, тогда мною напечатанное, «Молчи, молчи»… [15]15
* Стихотворение это, на собрании не приведенное, мож. б., для ясности последующего, не будет лишним привести здесь.
Молчи. Молчи. Не говори с людьми.Не подымай с души покрова.Все люди на земле, – пойми! пойми!Ни одного не стоят слова.Не плачь. Не плачь. Блажен, кто от людейСвои печали вольно скроет.Весь этот мир одной слезы твоей —Да и ничьей слезы – не стоит.Таись. Стыдясь страданья твоего.Иди – и проходи спокойно.Ни слов, ни слез, ни вздоха – ничегоЗемля и люди недостойны.
[Закрыть].
И вот его письмо от 1 августа 1925 г.
«…Спасибо на теплом слове. Совершенно искренно хотел бы ответить вам тем же. Но, к сожалению, должно быть, я не понимаю (сбоку: так думает NN, восхищенный и формой и содержанием) ваших мыслей, вложенных в ваши прекрасные по форме, на мой взгляд – сатанинские (или, если угодно, байроно-тютчевские) стихи в 23 т. «Совр. Зап.», – по содержанию.
По-вашему: «ни слов, ни слез, ни вздоха, – ничего – земля и люди недостойны…». А кто же их достоин, по-вашему? «Небо и Дух», что ли? Но ведь Они в ваших слезах и вздохах, а тем более в словах, не нуждаются. А тем, кто в них действительно нуждается, и кому, согласно Нагорной Проповеди, они предназначаются, вы гордо и легкомысленно отказываете. Только сатана может учить этому, а не последователь Христа.
И дальше: как можно в реальной жизни отделять Дух от Материи? и особенно в реальном человеке. Вон 2000 лет тому назад Воплощенный в Христе Дух победил материю, и тем открыл людям путь к воскресенью. А через 2000 лет усилий и культуры людской материя победила Дух, хотя бы нескольких поколений (материализм, марксизм, большевизм и т. п.).
И теперь нам, грешным, приходится искать Синтеза этой борьбы, объединения этих двух извечных начал… в чем же? Не в одухотворенном ли человеке, не во Втором ли Пришествии Бога к людям, с тем, чтобы уж навсегда остаться с ними, вселившись в них для жизни на одухотворенной земле?
А вы и этих людей, и эту землю объявляете недостойными ваших духовных вожделений…
Не понимаю и протестую!
Не поздно ли возвращаться к остаткам байронизма для того, чтобы в обольстительной форме смущать «малых сих», склонных становиться в позы сатаны из-за своих неудач в жизни. (В реальной-то жизни он, сатана, такими пустяками не занимается, а пользуясь удобным моментом смущения духа событиями, кричит: «Грабь награбленное!») Кто же этот «Я», от имени которого вы говорите?..
Мой этюд о «Счастье» не напечатан, а ходит по рукам в рукописи. Я уже давно его не видел. А писать для печати у меня нет навыка, да нет и дерзости, ибо моя плохая память и недостаточность образовательного багажа часто сажают меня в «калоши». Моя сила в интуиции, а ее одной для печати мало. Вот я и пищу для друзей.
Целую вас. Ваш…».
В моем ответе, не в виде оправдания, а в виде пояснения, говорилось, что у всех людей бывают в жизни разные моменты, бывают и моменты сомнения… Они мелькают – и проходят. Но у человека со склонностью писать стихи, т. е. запечатлевать моменты, бывает, порою, запечатлен и этот, темный…
Но, конечно, Н. В. был прав. В данном стихотворении, может быть, и нет того сатанизма, который там усмотрела его взволнованная душа, но я говорю о правде по существу. Не всякий «запечатленный» момент подлежит обнародованию. Это не цензура, а, в сознании ответственности, – свободное самоограничение. Его глубоко понимал Чайковский.
Вот его следующее письмо, уже из Англии, от 15 авг.
«…Очень рад нашей духовной близости и от души благодарю вас за вашу искренность, что избавило меня от лишней занозы в душе.
Из вашего объясненья я понял одно, что я совершенный профан в деле поэтического творчества. Стихов я, действительно, никогда не писал, исключая двух – трех пустяков. И для меня и сейчас непонятно, как это возможно творить в такой совершенной форме с таким чуждым своему духовному существу содержанием? Да, и у меня, конечно, бывают упадочные настроения, когда свет меркнет, вокруг пустота и впереди ничего ясного и захватывающего. Но это меня не только не увлекает до творчества, а, напротив, обессиливает и угнетает. Откуда же у вас берется такая подлая гармония ритма и звука с отрицательным настроением?..».
Пропускаю несколько строк, касающихся моей статьи о Вл. Соловьеве, русской интеллигенции и нашей «близости в вопросах духа и религии»… Вот конец:
«Я сюда приехал на полтора месяца, т. е. до конца сентября, когда надеюсь вернуться в Париж, если мое полупарализованное состояние удастся выправить. Если же оно превратится в настоящий паралич или останется без перемены, мне возвращаться не придется, а считать свою активную жизнь оконченной. Дай Бог сохранить способность хоть продолжать свои воспоминания. Сейчас могу ходить только очень медленно и на короткие расстояния, и не могу делать руками никаких усилий – даже писание этого письма утомляет и требует отдыхов. От души обнимаю вас. Ваш…».
Письмо написано уже гораздо более слабым почерком, нежели предыдущее. Н. В. относился к смерти с совершенной простотой. Часто встречаются люди, которые говорят, что не боятся смерти. Но видеть человека с такой ощутимой, действительной небоязнью смерти – мне не приходилось. И это – при полной, молодой, любви к жизни, которую Чайковский вовсе не идеализировал. Назвать его «идеалистом» так же мало, как назвать моралистом. Сила, помогавшая ему соединять бесстрашие перед смертью с любовью к земле, к земной жизни, – была уверенная вера в неистребимость бытия истинного, в вечность жизни преображенного мира и человека-личности; вера, что «людям открыт путь к воскресенью…».
Чайковский был новый религиозный человек. Не потому, что исповедовал новую религию, а потому что принял ее, исповедовал ее, по-новому – реально, так, как примет ее лишь грядущее, новое человечество.
Не проповедник. Но для всякой живой души – его жизнь, его образ, сам он, в целостности своей – наилучшая проповедь религии Отца – Слова – Духа, которую он называл религией «Счастья».
Николай Васильевич Чайковский умер? Какая неправда! Если мы сами, сейчас, не мертвы, то не можем мы не чувствовать, что, вот, он здесь, – живой среди живых.