355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Чего не было и что было » Текст книги (страница 12)
Чего не было и что было
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:37

Текст книги "Чего не было и что было"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)

Хорошенький мальчик Р. с подведенными глазами и обкусанными ногтями, тоненький и лживый, – футурист. Тайный, ибо знает, что на воскресеньях футуризму нет места. Он талантлив; выбирает из кучи своих стихов наименее футуристические и читает, сдерживая кривлянья. Он льстив, дерзок и невежлив по существу, но и тут старается сдерживаться; само-любованье так и прет из него, однако. В нем бабье сплетничество и перенос; чувствуется, что он уже попал в дурную компанию – и беззащитен против нее. Он против всего беззащитен, непомерно слаб. И – это не индивидуально. Разрыхленная середина, душевная кашица, – вот что я начинаю прозревать у многих. Душа накануне упразднения – у худших. А на лучших – печать обреченности…

Мои усилия заставят их оглянуться вокруг, найти хоть плохонькое отношение к внешнему миру, хоть не общее, хоть индивидуальное, – не приводили ни к чему. Напротив, самодельная литературщина расплывалась, как масляное пятно. Устраивались уже стихотворные конкурсы, т. е. читались стихи (присутствующих) без имен, и, конечно, все – всеми (кроме автора) жестоко осуждались.

Было два – три безумца – не притворных, как футуристы, а настоящих, тихих и страшных. Один в особенности страшный: далеко не юный, молчаливый, не без дарования и глубины. Его безумие заключалось в апофеозе безвольности, до полной потери лица, до последней безответственности, до растроения, расчетверения и т. д. личности. Может быть, он был кокаинист или пьяница – не знаю; у меня он был всегда вежлив, тих, добр; его было жалко; и все же, в конце концов, мне пришлось указать ему на дверь.

Воскресенья выродились в какой-то шумный проходной двор. Сегодня приходило тридцать человек; через неделю – сорок, и опять «разников», т. е. не возвращающихся. Коренное ядро, первые, «мальчики и девочки», стало разлагаться. Они сами это заметили и попросили меня принимать их отдельно: в воскресенье же – но вечером, «без стихов». Хорошо, попробуем. В первый же вечер – разноголосица. Кто-то предложил выбрать из дневных двух – трех и присоединить к вечерним. По-моему тоже – эти двое – трое имелись и очень полезны были бы для узкого вечернего кружка: например К. и Н. Оба, конечно, и слабые, и на упадке, но в них чуялась хорошая… материя. Однако большинство запротестовало: К. и Н. были гораздо старше, да еще оба «поэты».

Ну и остались «вечерники» одни, себе на горе, потому что сами уж изменились, вернее – определились более ясно в своей беспомощности. Мне по-прежнему не хотелось вмешиваться в их «внутренние дела» ничем, кроме совета, но советов они уже не слышали и скоро между собой перессорились. Неудивительно: пять – шесть подростков – никого не желающие к себе пускать и считающие себя солью земли. Да еще некоторые заразились литературой и сами записали стихи…

Словом, грустная ерунда. Гимназист С-в, мрачный, особенно проклинавший дневных стихотворцев, впал даже в какое-то пророческое всезабвение, возомнил себя гением и неожиданно развел детскую литературную мистику. Хорошенькая Варя и некрасивая Лиля принялись его высмеивать… Ни малейшего Дела из воскресных вечеров не выходило.

К счастью – близилась весна, даже не весна – лето: собрания сами собою поредели и, редея, освобождаясь от пришлых и случайных элементов, становились спокойнее и проще. Без суеты каждый был виднее, виднее и схожесть между ними. Собственно общества «П. и П.» больше не было; приходили те, которым почему-нибудь хотелось приходить, новых приводи-Ли редко. Продолжал бывать черноглазый футуристик Р., и грустный, нежный К. со своей застенчивой любовью к Пушкину, и умный, «совсем большой», путеец Н., и хитренький, соломенно-белокурый беллетрист Д., игравший девочку, и богатенький, разодетый, прилизанный, до трогательности невежественный эстет В. Мои «зеленые» бросили претензии и не держались особняком. Но лада все-таки ни у кого ни с кем не было, как не было и ссор. Они были схожи во многом, но ничего общего, никакого соединения, между собою не имели.

Мне долго хотелось утешить себя, что все это – и примитив душевный, и невежество, и обреченность у иных, и слабнячество, – все это опять мои фантазии, и только кажется: можно ли делать выводы из мимолетных встреч? Пришли в дом раз в неделю, посидели за столом, почитали стихи… Но мимолетность была не такая уж мимолетная. Мой бескорыстный и подлинный интерес к ним, и к каждому в отдельности, они чувствовали; это давало мне возможность входить более или менее в их жизнь, узнавать их и вне моей комнаты. Не говоря о «зеленых» друзьях, совсем близких, зналось много и об остальных, – из разговоров наедине, из встреч в других стенах. Молодые, чуть ли не более старых, любят говорить о себе. Причем весьма важно не что они о себе говорят, а как говорят, когда и почему лгут (ибо лжет почти всякий).

И вот, если раньше мне казалось, что свежие порывы, сила, действенность, возможность новых общих идей принадлежат нашему юному поколению – после небольшого опыта мысли мои стали неумеренно мрачны: да свойственны ли какие-нибудь общие идеи – молодежи?

Это была другая крайность. А правда – посередине. И в том еще правда, что наша русская молодежь предвоенных и военных годов – особая молодежь, самая несчастная, действительно обреченная. Не стоит доискиваться причин, да и разве мы знаем, что причина, а что – следствие? Оттого ли пришла гибель чуть не целому поколению, что у них были какие-то старые «идеалы» (как уверял спасшийся бывший «мальчик»), или, напротив, оттого, что «идеалы» у них предсмертно оскудели? А может быть, и само духовное оскудение было просто грозным знаком грядущего несчастья, – ведь оскудевает же вода в колодцах перед землетрясением?

IV

Общество «П. и П.» не возобновилось, но в течение трех последующих лет мои встречи со многими из его членов продолжались. Так как это были годы 17, 18,19, и развертывались они, точно лента с превращениями, то легко представить странность этих встреч и новый облик моих поэтов, эстетов, гимназистов и путейцев.

Мне не хочется эти встречи вспоминать. По многим причинам. Были трогательные, были и отвратительные. Но ни одной такой, которая изумила бы, потрясла бы меня неожиданностью. Каждый пошел по своей планиде. Путь некоторых мне было дано следить близко.

Удивляться ли, глядя на гримасничающую мордочку черноглазого футуриста, когда он, сначала, в грязной защитке, полулжет о своих подвигах, попрошайничает, уверяет, что скрывается, – а через два месяца, в галифе, пуще лжет, но… уже не скрывается? Поражаться ли, слыша весть, что скромный пуш-кинианец убит красными на юге? А белокурый юноша, игравший девочку… нет, не надо о нем, да и ни о ком больше. Судьба каждого была ранее начертана невнятными – теперь понятными – письменами. Только одна девочка, из самых милых, нежданно и больно удивила меня. Только одна. Умные, ясные глаза. Мы знали ее близко, 15-ти лет, потом, во время революции, 16-ти. И ни разу мне не пришло в голову, что она, как выяснилось после, одержима фантастической, сказочной лживостью. Впрочем, это бывает. Это форма сумасшествия.

Даром ли погибли погибшие, даром ли спаслись, кто спасся? Бывший мальчик говорит, что даром. «Мы, – говорит он, – были поколение кончающих. Последние из зараженных, все-таки, идеями». Это нас и задавило. Теперь будут жить начинающие, – голые люди на голой земле. Что Россия! Вы на Европу взгляните: еще кутаются в одежды, да одежда всюду рвется, так и сверкает голое тело».

Это, конечно, тоже сумасшествие, – думать, что люди – вовсе не люди. Нет, никто не погиб и не спасся – напрасно. В том, какие они были, наши последние молодые, в самой их слабости, в том, что они даже не хранили, а как бы от слабости уже роняли человеческие идеи, – «из рук вываливалось», – есть глубокий смысл. Пусть они «последние», – но они же и будут первыми, ибо с них же, какие они ни будь, придется начинать, тянуть нитку. Больше не с кого. Не с тех же бесплеменных, беспризорных детенышей, что ныне завелись под СССР-ским владычеством? От них – некуда, им и самим некуда. Вот они, подлинные последние! Но они, в невинности, этого не знают и ничего не боятся. Их не жаль, зато и судить их не надо, и требовать от них нечего.

Требования – лишь к людям, настоящим, живым, спасшимся: и самый строгий суд над теми, кто уцелел, но погубил себя внутренне – умер второй смертью.

МЕЧ И КРЕСТ

…Ученики Его, Иаков и Иоанн, сказали: Господи! хочешь ли, мы скажем, чтобы огонь сошел с неба и истребил их, как и Илия сделал?

Но Он, обратившись к ним, запретил им и сказал: не знаете, какого вы духа; Ибо Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать.

Лк. 9, 54-55-56

Можно ли сейчас писать философически-отвлеченно о силе-насилии, убийстве, казни? И. А. Ильин думает, что можно, и пишет. Но нелегко следовать за ним, в беспросветные дебри рассуждений. Если у каждого пальцы бурые и липнут, чьей-нибудь кровью замараны, – своей или чужой, – как рассуждать о крови «вообще», о том, когда и чью лучше проливать?

Быть может, это лишь ощущение, и вопрос о силе-насилии, об убийстве, поднять все-таки нужно. Я только против внешней, чисто рассудительной манеры Ильина. От нее, от ее тона, и даже от постоянных повторений: «Христос, Христос, молитва, Бог», – веет чем-то мертвенно-злым…

Какой Христос? Какая молитва? Какой Бог? Не Ягве ли, никакого Сына не знающий, одинокий Бог кровей?

Или – кто?

* * *

Вот первое впечатление от «христианской» книги «Сопротивление злу силой». Насколько оно основательно, – увидим далее.

Я, впрочем, не ставлю себе задачей последовательно разбирать книгу Ильина. Я просто хочу высказать, о ней или около нее, то, что хочу, относительно вопросов, над которыми пришлось мне думать в продолжении долгих лет.

Попутно выясняются и наши согласия и расхождения с православным защитником «силы». Даже не защитником: мы вправе, пожалуй, назвать его – проповедником силы-насилия…

* * *

Я начинаю с вопроса главного и, выделив его из всего прочего ставлю так прямо, как он обыкновенно и ставится: «Можно или нельзя убить?».

Вряд ли нужно оговариваться, что вопрос этот существует, – как вопрос, – лишь там, где начинается духовный, идейки порядок. Или даже «религиозный» (в самом широком и общем понимании слова). Человек, абсолютно этому порядку чуждый, – хотя есть ли такой человек? – просто ничего не поймет.

Один убийца мне говорил: «Убить или всегда можно, или никогда нельзя».

Он был прав. По крайней мере, в том, что с человечески-религиозной точки зрения, – а тем паче, сузив, с христианской, – убить никогда нельзя.

Другой, идя на убийство, молился на золотой крест в бледном утреннем небе, – о чем? Об удаче? Нет, он был христианин; он молился, чтоб наступило время, когда никто никого убивать не будет.

И здесь то же: убивать нельзя.

 
… В углу, над лампадою, Око сияющее
Глядит, грозя,
Ужель там одно, никогда не прощающее,
Одно – нельзя?
Нельзя! Ведь, душа, неисцельно потерянная,
Умрет в крови…
 
* * *

Первая смерть на земле – была человекоубийство, даже братоубийство. Таково начало древнего завета. А начало завета нового – убийство Богочеловека.

Каковы начала, таковы и продолжения. «Нельзя», оставаясь незыблемо во всей силе, – со всей силой, – и даже сверх силы, – непрерывно преступается.

Каиново племя, вопреки данной Богом заповеди, довело себя до того, что Господь, скрыв свой лик Элоима, благостного Бога-Зиждителя, повернулся к нему ликом Ягве, Бога крови и мщенья.

Но и потомки фарисеев, сделавшись христианами, века жгли, пытали, колесовали – убивали христиан же, все время помня, все время зная, что «нельзя», – как и ветхозаветные братья их это знали.

И всегда все искали что-то понять в этом грехе, искали, если оправданья, – то чего-то вроде оправдания… Что находили? Что находят?

* * *

Только одно, что и можно найти. Около этого одного – блуждает и автор книги о насилии.

С длинными отступлениями, оговорками, при помощи от-влеченнейших теоретических построений, хочет он подойти к оправданию насилия, убийства (и… казни!). Между тем, единственная формула, если не оправдывающая убийство в меру желания Ильина, то оправдывающая его возможность, выражается всего тремя словами: «нельзя и надо».

Нельзя – но еще надо. Никогда нельзя, но иногда еще надо.

Это не упрощение (хотя напрасно упрощений боится Ильин). Это сводка к сути. Ведь стоит развернуть маленькое слово «надо» (иногда – когда?), и мы сразу попадаем в целое море сложностей.

* * *

«Нельзя» пояснений не требует. Оно просто. Нельзя и нельзя. Но почему, хотя нельзя – надо?

Если, согласно со многими мыслителями, смотреть на мир, как на становящийся, восходящий к совершенству в процессе борьбы со злом (таков и взгляд Вл. Соловьева), то принятие мира (космоса, истории, – жизни), в его текучем несовершенстве, означает и принятие волевого участия в борьбе.

Путь непротивления злу (отстранения от борьбы), таким °бразом, с самого начала отвергается. Но на пути борьбы, – Как сказать: вот здесь я борьбу кончаю? С этого момента я злу и злому покоряюсь, из борьбы (из жизни) ухожу? В душе человеческой могут столкнуться два «нельзя»: нельзя уйти из Рьбы, оставить мир злу, – и нельзя убить человека. Тогда я преступаю то «нельзя», где могу погибнуть я сам, в грехе, но не мир, то есть я отдаю в жертву себя – миру.

Этот трагический выбор человек делает один на один с собой, по мере, – всегда несовершенного, конечно, – но своего разумения. Каждая жизнь человеческая может быть пересечена моментом, когда человек решает, что надо убить, хотя нельзя.

И убивает [22]22
  Как ни многообразно убийство среди сложностей реальной жизни, каждому (за отстранением животных, сумасшедших и нечаянных) непременно предшествует «нельзя и надо», – хотя бы в виде мгновенной молнии, хотя бы полусознательно или даже совсем бессознательно. Однако от этой единой общей точки есть линия вверх и линия вниз. Убийством по линии вниз должно назвать всякое убийство для себя, т. е. для приобретения чего-нибудь себе, и уж все равно, каких благ: почести, власти или денег. И тут действует «нельзя и надо», хотя и может совершенно измельчиться: «нельзя» – как внешнее запрещение, страх наказания, «надо» – как «мне хочется» чего-нибудь, мне выгодно.
  В этих заметках я намеренно касаюсь убийства только лежащего по линии вверх. Во-первых, я думаю, что как раз тут завязывается главный узел вопроса; а кроме того и сам Ильин, о книге которого я говорю, помещает вопрос именно в эту область.


[Закрыть]
.

* * *

Такова общая схема. Насколько я понимаю Ильина, он хочет что-то вроде нее положить в основу – гораздо больше, чем оправданий, – своих «понуждений» к мечу.

Кстати, не этот ли волевой оттенок (оправдание – понуждение) заставляет его избегать прямых слов? Почему, упорно подчеркивая свое «христианство», он уклоняется от слова «грех», называет убийство – «негреховной неправедностью» (выраженье какое-то даже «неправославное»)? А насилия в борьбе со злом вовсе будто бы не существует, есть «действие силой».

К этой странной терминологии мы вернемся, а пока есть вопрос поважнее. Ильин на нем не задерживается, точно обходит сторонкой. Но его не обойти, особенно если доказывать необходимость-неизбежность убийства в борьбе со злом. (Мы бы сказали – «возможность».)

Это вопрос – о зле.

* * *

Что такое зло? Где оно? Чем оно определяется? Как его увидеть, настоящее?

Ильин полагает, что критерий – христианство и что один христианин непременно увидит зло в том же и там же, где другой.

Формально это, конечно, правда. Но… тут есть очень важное «но».

Христианство – удивительная вещь. Оно не поддается обращению с ним, как с древним законом, который прост и ясен, укладывается в общеобязательные правила на все случаи. Христианство, не нарушив закона древнего, облекло его новым духом и тем совершенно преобразило. В сверхзаконности этой переплавились все понятия, и ею, в ней, решаются ныне наши «да» и «нет».

Люди «нового духа» будут видеть, конечно, и зло в одном и том же, – в меру близости своей этому духу. Но близок ему не всякий, «говорящий Христу: Господи! Господи!», и далек не всякий, кто даже имени Христа не знает.

Не имея этого внутреннего, одного, критерия, люди «иного Духа» очень часто разнятся между собою в оценке добра и зла. Где один, искренно, видит зло, там другой, так же искренно, его может не видеть. А когда, случайно, люди старого и нового Духа и совпадут во взгляде на зло (это бывает), их совместная с ним борьба, рядом, все равно невозможна. Ибо, в зависимости от старого или нового духа, борьба с самого начала принимает то или другое течение, тот или другой образ. Даже внешнесходственные действия будут глубоко разными, и к разным приведут результатам.

Поэтому меня интересуют в книге Ильина не теоретические положения и не высокие ее слова, а самое важное: ее дух.

Какого она духа?

* * *

Ничто так не помогает исследованию, как конкретный пример.

У Ильина нет ни имен, ни лиц, о борьбе со злом он говорит «вообще», – у него нет конкретностей. Или есть, но они где-то скрыты за плотным забором их отвлеченно-теоретических палей.

Вот, впрочем, одно подлинное имя, подлинного человека. Тут можно кое-что взять в виде примера, и даже поучительного.

На многих страницах Ильин занимается борьбой… с Л. Толстым. О, конечно, с «непротивленством» Толстого. Но, если быть внимательным и логичным, можно проследить, как борьба со злом «непротивленства» переходит (и конкретно перешла бы на конкретную, при других обстоятельствах), – в борьбу с самим Толстым. Ведь, по Ильину, – «зло только в человеке». Идти против зла – значит идти против человека.

Ведется эта борьба именно так, как должен ее вести любящий «духовно-отрицательной» любовью. Для него Ильиным установлены, с самой резкой точностью и «в строгой, постепенно нарастающей последовательности», 25 общеобязательных правил:

1. Неодобрение.

2. Несочувствие.

3. Огорчение.

4. Выговор.

5. Осуждение.

6. Отказ в содействии.

7. Протест.

8. Обличение.

9. Требование.

10. Настойчивость.

11. Психическое понуждение.

12. Причинение психических страданий.

13. Строгость.

14. Суровость.

15. Негодование.

16. Гнев.

17. Разрыв в общении.

18. Бойкот.

19. Физическое понуждение.

20. Отвращение.

21. Неуважение.

22. Невозможность войти в положение

и, наконец, три последних звена, заключающие эту неразрывную цепь, три меры, которые необходимоприменяются (если не подействовали предыдущие, или если нет времени для предыдущих); их, логически, Ильин обязан был бы применить к Толстому:

23. Пресечение.

24. Безжалостность.

25. Казнь.

Есть, положим, еще одно правило для «духовно-любящего»: казня, молиться за казнимого. Но молитву пока оставим. Нам важно установить, что, живи Толстой не при Николае II, а при Ильине, – просьба «накинуть мыльную веревку на его старую шею», не осталась бы втуне.

* * *

Скажут: это пример-гротеск. Почему? Ильин вряд ли захочет признать свои теории заведомо отвлеченными, а не захочет, – как же уклониться от признания, что да, казнь Толстого является последовательно-обязательной?

Ведь «ни прощение, ни снисхождение, ни измена теории – недопустимы». Если зло, подлежащее уничтожению, оказывается неотделимо от человека, – уничтожается человек. А так как, по всем вероятиям, Толстого не вразумили бы никакие предварительные меры, даже «причинение психических страданий», то вывод для «отрицательно-любящего» ясен: пусть повисит старичок, а мы помолимся.

* * *

Это хороший пример, разносторонне поучительный, хотя и «гротеск». Мы его дополним, подчеркнув: все слова Ильина о христианстве, его словесные обоснования христианства – верны и правильны (хотя так общеизвестны, что удивляешься, зачем понадобилось их произносить тоном «откровения»).

Слова же Толстого о христианстве, все или почти все, особенно в вопросе о непротивлении, и неверны, и неправильны. Ничего нет легче, нежели «вскрыть» противоречивость Толстого и «зло» его непротивленства. Эту легкую задачу Ильин, попутно, выполнил с успехом.

А теперь я спрошу: из них двух, чьи слова, чья воля ближе к духу христианства? Не Толстого ли, все-таки, которого и «хри-стианином»-то назвать, пожалуй, еще нельзя? За его беспомощными, противоречивыми, спутанными словами стоит, если и не лик Христа, то страдание Христово – наверное… А чей голос слышен в «правилах» Ильина, до последнего, – окончательного? От кого идут эти приказы, эти предписания «любви», которую любящий, в самом лучшем случае, ощущает, как ревность, а любимый – всегда, как ненависть?

Воля такой «любви», ее дух, не напоминают ли опять дух ревнивого Бога кровей, Ягве, Сына не знавшего?

Ильин оговаривается: ненависти не должно быть. Не с ненавистью, а с любовью (высшей) надо применять «пресечение, безжалостность, казнь».

Положительно, голое слово – «звук пустой». Чем чаще повторяет Ильин слово «любовь», тем упорнее воспринимается ее звук в значении «ненависти». Не об этой ли Ненависти – с большой буквы – говорится в одной старой, довольно противной, песне? Пять ее строчек мне вдруг пришли на память:

 
Нет, нет, любовь не даст спасенья,
И нет спасения в любви!
Ты, Ненависть, сомкни плотнее звенья,
Ты, Ненависть, туманы разорви!
Мы взяли в руки Меч: пока они не сгнили…
 

Дальше не помню. Пока, значит, не сгнили руки, не выпускай меча, люби рубя, руби любя… или ненавидя, что безразлично. Дух от звука не изменится. А дух этой песни и дух обязательных правил и понуждений к мечу Ильина – один и тот же дух.

* * *

Понуждение…

Есть еще одна черта в ильинских писаниях, характерная и, на мой взгляд, немаловажная.

Но сначала устраним бесполезные обходы и оговорки, возвратимся к словам прямым и точным: насилие есть насилие, убийство – убийство, и доказать, что, с христианской точки зрения, оно не «грех», а какая-то «негреховная неправедность», – нельзя, сколько ни старайся. У Ильина и прямой, понятной, формулы «нельзя и надо» – нет: вместо «надо» он говорит «приходится». Как будто смягчает, но какое уж смятение, когда это негреховное действие совершать «приходится». – обязательно!

Не в рекомендации обязательности, впрочем, дело. Не в деталях, а в главном: с новым духом несовместима, для него нестерпима всякая рекомендация убийства. Все рассуждения, старания убедить другого в необходимости убивать, всякая проповедь смертоубийства, понуждение к нему – есть действие недопустимое, и в той плоскости, куда помещает Ильин, называется греховным.

Человек, знающий о «нельзя» (нельзя убить), может решиться на преступление этой черты только сам; в себе, за себя решает, сам один, как сам один умирает. Сам берет и грех, и ответ; сам, вольно, кладет душу свою, не «сохраняет». И за что, во имя чего, когда надо положить душу, – тоже решает сам один.

Как сметь толкнуть другого на преступление и на жертву? Как сказать другому: иди на свою душевную погибель, ты обязан, иного пути нет? Как посылать на убийство, предписывать его, понуждать к нему?

То, что говорил людям Толстой, – пусть и неверно, и нереально, пусть даже вредно: но это можно говорить другим. А есть слова, на которые никто не имеет ни божеского, ни человеческого права.

 
…Пусть сердце угрюмое, всеми оставленное,
Со мной молчит.
Я знаю, какое сомненье расплавленное
В тебе горит.
Законы Господние дерзко пытающему
Один ответ:
Черту заповедную преступающему
Возврата нет.
…………….
Нельзя! Ведь душа, неисцельно потерянная,
Умрет в крови.
И – надо! Твердит глубина неизмеренная
Твоей любви.
…………….
В измене обету, никем не развязанному,
Предел скорбей,
И все-таки сделай по слову не сказанному
Иди…
 

Вот это, навсегда «не сказанное», последнее слово «убей» – с легкомысленной авторитетностью Ильин и твердит на все лады, «всем, всем, всем».

Как деревянным молотком стучит: пресеченье – безжалостность – казнь, безжалостность – понужденье – казнь – казнь – казнь… ты обязан – должен – бери меч – иди – иди…

Но не поймет, почему говорить этого нельзя (и уж без всякого надо), – написавший книгу о насилии. Чтобы понять, – нужно быть «иного духа», того, в котором по-новому открывались для нас вечные ценности.

Вот две неведомые Ильину: первая – Человек (Личность) и вторая – Свобода.

* * *

Возвратимся ко «злу» и борьбе с ним.

Ильин утверждает обязанность каждого бороться со злом по правилам, им начертанным, – вплоть до казни.

Представим себе второго Ильина: он, совершенно так же, утверждает ту же обязанность и те же правила.

Но внутреннего критерия для распознавания зла у них одинаково нет: оба – «не того духа». Поэтому, взгляд на зло у них может не только не совпасть, а даже противопоставиться: первый Ильин будет видеть зло во втором, второй – в первом.

Тогда борьба со злом делается для них борьбой друг с другом.

Подобные во всем, в воле и духе, исповедуя безжалостно те же неотступимые законы, они находятся в равенстве противостояния.

Во что выльется борьба этих двух со злом, т. е. друг с другом? Кто кого победит?

Или, – уточнив и сузив вопрос: кто кого казнит? Первый второго? Второй первого?

Это, в каждый данный момент, будет решаться и преобладанием голой физической силы. Сегодня физическая сила на стороне первого, – или первых, – казнят они; завтра этой силы окажется больше у вторых, – казнены будут первые.

А так как физические силы, при духовно-идейном равенстве противостояния, дело случайное, то никакого результата, кроме перемежающегося успеха, – ряда казней, то одних, то других, – подобная борьба иметь не может.

Круг, из которого нельзя вырваться. Дурная бесконечность.

Ну, а если ошибаются не оба? Если один из противников, действительно, носит в себе зло, и другой попал верно?

Ничто не изменится и в этом случае. Меняет действительность, сводит ее с мертвой точки, разрывает круг – только новый дух. Соприкасаясь с материей, – лишь он дает времени движение (превращает «duree»  [23]23
  продолжительность (фр.).


[Закрыть]
– в «temps» [24]24
  время (фр.).


[Закрыть]
, по Бергсону).

Борьба даже с действительным злом, но вне духа нового, – бессмысленна, ибо круговращательное взаимоистребление не только не наносит злу ущерба, – оно его умножает.

Если же действия, по духу и смыслу одинаковые, сопровождаются не одинаковыми, а разными словами, – это ли важно?

Так мало значат слова, что легче легкого, например, переделать книгу Ильина «от лица» его противника, любого, только принимающего, конечно, его общую теорию и частные «правила».

* * *

Мы и сами, порою, не подозреваем, какие глубокие произошли в нас перемены. Не в сознании – так в крови; но мы их в себе уже носим.

Разве по-старому звучит теперь «нельзя» (нельзя убить), хотя и было оно в древнем законе? И разве не исполнилось нового трагизма внутреннее повеление «надо», надо преступить, положить душу?

Опять вспоминается мне убийца, что молился на золотой крест в белом утреннем небе. Он знал, что -

 
Тайна есть великая, запретная:
Солнцу кровь не велено показывать…
 

Знал и молился не об «удаче», – об этом нельзя молиться, – но чтобы скорее наступило время, когда никому не надо будет поднимать на плечи тот тяжелый крест, который поднял он… ради свободы других.

Ильин произносит много банальных справедливостей о христианстве. Знаю, что он непременно казнил бы этого христианина, с молитвой. Но знаю также, что ему – никакие Ильинские молитвы не нужны.

* * *

Меняемся не только мы, наше внутреннее отношение к жизни, – наш дух: он, по мере своего роста, изменяет и внешние формы жизни, изменяет реальность. Но в ней перемены происходят так медленно, так неуследимо, с таким кажущимся запозданием, что мы то и дело падаем в ошибки: вдруг, упреждая и насилуя время (течение истории по времени), мы начинаем разрушать еще не вполне изжитую в реальности форму. Гораздо хуже другая ошибка: насилие над временем в обратную сторону (Вейнингер называл это, то есть утверждение действительно отошедших в прошлое форм, как живых и настоящих, – безнравственностью). Такая ошибка предполагает слепоту и к внутреннему процессу, слепоту, которой как раз страдает Ильин.

Что касается Толстого – он просто не считался вовсе с провесом истории, а только с процессом своей логики. Взяв

«убийство» в понятии его последней сущности (нельзя), ее и утвердил на все времена, логически спустив нить до отрицания борьбы (даже – с мухами! [25]25
  В его дневнике: «Я победил мух!». Т. е. победил свое желание бороться с мухами, отгонять их, когда они ему мешали работать.


[Закрыть]
).

* * *

Убийство входит во многие формы жизненной борьбы – как возможность.

Как непременность – оно уже выпадает из понятия «борьбы», становится самоцелью и может быть названо максимумом убийства.

Очень характерно, что Ильин не делает различия между убийством-возможностью (в борьбе) и убийством-непремен-ностью (обнаженный максимум). Внутренно разного отношения к ним он не имеет.

Мы увидим это, если остановимся здесь на некоторых конкретных формах борьбы и жизни, – и, прежде всего, на вопросе, близко нашей темы касающемся и остро волнующем современное сознание, – на вопросе о войне.

Ильин и Толстой, оба рассматривают войну с «христианской», – как они говорят, – точки зрения. И оба приходят к совершенно противоположным выводам.

* * *

Коллективное убийство! – говорит Толстой. То, чего «нельзя» – никогда: ни прежде, ни теперь, ни потом. Ибо сказано: любите врагов ваших, не противьтесь злому и т. д.

Ильин, чтобы обосновать свои обратные утверждения, приводит другие тексты. Ведь для него христианство – тоже «закон», немного туманными линиями очерченный, правда. Нажать, крепче определить эти линии, Ильин и стремится, когда подыскивает нужные тексты.

Перелицовка понятий и слов при этом неизбежна. Оттого у Ильина, в широком круге «борьбы со злом», насилие оказывается уж не насилием, грех называется не грехом; а для «врагов» пришлось ему изобрести особую любовь, – «отрицательную», которая узаконяет убийство во всех видах, и даже с молитвой. Впрочем, молитва не обязательна, так как сам разящий «меч» назван «молитвой».

Спор между Ильиным и Толстым бесплоден, безвыходен. Попробуем призвать на помощь третьего современного христианина, но уже действительно причастие которого к христианству и вообще к «новому духу» никем не оспаривается (случай крайне редкий). Приводимые ниже слова из одной его небольшой статьи – есть прямой ответ и Толстому, и, главное, Ильину. Тут же мы найдем кое-что разрешающее и наши сомнения по вопросу о войне.

* * *

Это – статья-письмо Влад. Соловьева об исторических судьбах Испании.

Основной взгляд Вл. Соловьева на историю, как на всечеловеческий путь восхождения во времени – известен [26]26
  Единственный, кстати, взгляд, который объясняет нашу неумирающую волю к «борьбе со злом». Без воли к борьбе и воли в борьбе – вообще нет борьбы. Но воля в борьбе – не что иное, как вера в победу, притом окончательную. Первичное, природное ощущение «зла» – это чего-то мешающего жизни, портящего жизнь, задерживающего ее движение (по линии вверх?). Но так же природно ощущаем мы и возможность полной над ним победы, находим ту волю-веру, без которой невозможен был бы сам факт борьбы.


[Закрыть]
.

Но путь этот не легок и не прям: он с заворотами, с петлями, с провалами. В статье о судьбах Испании Соловьев указывает на ее срыв в «тройную измену христианству», в «адское дело палачества» – инквизицию, – после долгого периода «христиански праведной» борьбы, которую она вела с оружием в руках.

«Как? – прерывает себя Соловьев. – Военные подвиги были подвигами христианскими? А слова Христа – кто подымет меч и т. д.? А слова о любви к врагам, о непротивлении злому? Эти слова известны всем, но, по-видимому, не все помнят правило для понимания этих и всяких других евангельских слов, правило, данное, однако, тем же Христом: «Слова Мои суть дух и жизнь». А из этого правила ясно, что повторять букву того или другого текста еще не значит выражать его истинный смысл. Если же проникнуться этим смыслом, то понятна станет и следующая истина, которая, казалось бы, ясна, как Божий день…». «Вот она: можно допускать употребление человеком оружия, нисколько при этом не изменяя духу Христову, а, напротив, одушевляясь им, – и точно так же можно на словах и на деле безусловно отрицать всякое вооруженное действие и в самом этом отрицании бессознательно и даже сознательно изменять духу Христову и отчуждаться от него. Люди, верные этому духу, руководятся в своих действиях не каким-нибудь внешним, хотя бы по букве и евангельским, предписанием, а внутреннею оценкою, по совести, данного жизненного положения».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю