Текст книги "Чего не было и что было"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
ОКОЛО РОМАНА
Недавно возобновились интересные «Литературные Беседы» в редакции «Звена». Тема – доклад Мочульского «О романе».
Можно ли написать на эту тему критическую статью? Я сомневался. И еще больше стал сомневаться, когда вспомнил, что первая в жизни статья Антона Крайнего была как раз написана «О романе». (Прошу извинить меня за мемуарное отступление, но оно пригодится.) Статью, конечно, тайную, – мне было тогда без малого пятнадцать или шестнадцать лет, – я писал с громадным вдохновением. Ведь тема была моя, мной же свободно выдуманная! Как я ненавидел гимназические сочинения на «предложенную» тему и как я их боялся! Приходил с такой темой домой и чувствовал, что ничего, совсем ничего не могу написать. Ну, дома кто-нибудь поможет, а выпускной «письменной темы» я стал бояться с четвертого класса. Что перед этим греческий (я был классик) или математика? Я провалюсь на «сочинении». Не утешали примеры: двоюродный брат на выпускную тему: «Петр в сочинениях Пушкина» едва написал страничку, кончил стихотворением «Кто он?», с уверенностью приписав его Пушкину, и не провалился. Но если я ничего не напишу?
Моя собственная тема, – «О романе» – была, по-моему, хороша, только уж слишком широка. Пришлось ее не то сузить, не то определить, вообще как-то ограничить. Я решил остановиться на параллели, или параллелях, между романом русским, французским и английским. Решение, конечно, опрометчивое: тему оно, хотя и определяло, но расширяло; а тот материал, который был в моем распоряжении, совершенно лишал возможности сделать какие-нибудь выводы. Русских романов, слава Богу, имелось у меня довольно: Достоевский, Толстой, Гоголь, Тургенев и т. д., через Лескова, Щедрина, Григоровича, вплоть до маленьких забытых Авсеенок. С английским – куда хуже: Диккенс, Теккерей… А французский – увы! не столько Флобер и Стендаль, сколько В. Гюго, Ж. Занд и Дюма…
Всякий согласится, что при наличии такого материала, да еще имея 16 лет от роду, – с темой справиться нельзя, какое ни будь вдохновение. Я и не справился. Однако и теперь думаю, что мое инстинктивное желание найти какие-нибудь Рамки для общей темы «О романе» – было верное желание. Я нашел глупые рамки. Но нельзя ли найти умные? Или придется, начав суживать тему, до такой степени доузить, что она будет уж как бы не «О романе».
По совести говоря – не знаю. Если пошло на совесть, то я даже не знаю, что такое «роман», как его определить, отделить от повести, рассказа, сказа и т. д. Не по длине же, тем более что есть короткие романы и длинные повести? И не по количеству выведенных лиц; и не по ширине охвата, – для последнего есть «роман-хроника». Пожалуй, я не был уж так не прав, простодушно считая романом ту книжку, на которой было написано «роман». Например «Мертвые души» мне романом не казались, ведь Гоголь назвал их «поэмой»…
К тому же слово «роман» (да и «поэма») – не русское: у нас есть «сказ» и «повествование». И если поставить себе задачу говорить только о «романе», то почва сразу выскальзывает из-под ног. Не говоря даже о трудности определить понятие «романа», приняв попросту – «роман есть роман», – что именно в нем надо, – и в каком, – исследовать? Ограничиться русским – нет ни малейших оснований. Взять, значит, общеевропейский роман, но в какой момент? Если только современный, то отпадает вопрос о эволюции романа; не следует ли его взять в исторической перспективе?
Ну, а это уж тема целой истории европейской литературы; произвольные границы – говорить ни о чем другом, только о романе, – никому тут не помогут. Вот я и прихожу к смиренному заключению, что написать вразумительно, с пользой и смыслом, сто строк «о романе» я не могу, а могу лишь сказать кое-что «около», кое-что касающееся вообще художественной прозы и художников-повествователей.
Многие считают, что «новое» в художественной прозе (далеко не вчера, однако, начавшееся) – это форма хорошенького, отточенного рассказика; увлечение им – оно-то и убило, или забило, роман. Другие прибавляют, что увлечение (говоря грубо – «мопассано-чеховское») – уже на исходе, и повествование длинное, роман, опять вступает в свои права. Может быть, и так. Тут, кстати, открывается поле для споров, насколько нынешнее «длинное повествование» похоже на старый роман. Но мы условились, что я не говорю специально о романе, а потому на данном вопросе не останавливаюсь. Меня интересует один из переломов (или перегибов) в истории художественной прозы, более важный, чем перегиб в короткий рассказ. Сам короткий рассказ уже отчасти следствие этого (давно наметившегося) нового пути в художественном «рассказывании».
Чтобы не путаться в бесконечных оттенках старой и новой манеры, я буду проводить резкие линии, преувеличенно подчеркивая то, что часто не подчеркнуть.
Для наглядности возьмем хотя бы роман Жорж Занд, «ЕПе et lui» [34]34
«Она и он» (фр.).
[Закрыть], и Флобера – «Madame Bovary» [35]35
«Госпожа Бовари» (фр.).
[Закрыть]. (Степень таланта авторов можно оставить в стороне.) Есть готовые общие фразы: роман психологический превращается в натуралистический. Но готовые фразы, даже когда верны, мало что поясняют. Интересней вот какая перемена: Ж. Занд занята душевной жизнью своих героев и так прямо, непосредственно, об этих внутренних переживаниях и рассказывает, едва заботясь об остальном. Флобер впервые не рассказывает, а показывает нам героев. Это два совершенно разных принципа письма, две различных манеры, из которых ни одна не предрешает намеренно психологизма или непременно натурализма. В данном примере: Ж. Занд хочет выразить свое отношение к миру и сделать это одним способом. Флобер хочет того же, но прибегает к обратному способу. Оба делают выбор, берут годное для своей цели, оставляют негодное; но выбор-то они делают из вещей, принадлежащих к разным порядкам. Ж. Занд выбирает среди чувств и ощущений, Флобер – среди фактов, среди видимого и осязательного. Вот этот иной, новый способ и дол-Жен быть отмечен, вне зависимости от силы таланта Флобера по сравнению с Ж. Занд. Ведь надо сказать, что «Вертер», с этой точки зрения, гораздо ближе к «ЕПе et lui», нежели к «Мадам Бовари».
Старый или новый способ лучше? По справедливости – это праздный вопрос. На новый нельзя, пожалуй, и смотреть, как на новый путь: это лишь единственное расширение области словесного творчества, естественная эволюция искусства. Для художника-человека, которому есть что сказать, открываются новые возможности. Да ведь ни у одного действительно большого художника последних времен, как бы «наглядность» не превалировала, в чистом виде ее все-таки нет. Не она, во всяком случае, делает художника, – творца «романа», «сказа», – большим или малым.
Это последнее я в особенности прошу заметить. Это важно для уловления ошибки, которую делает наша современность. Ведь мало-помалу сама «наглядность», внешняя изобразительность, становится мерилом «художественности» произведения. У Льва Толстого этой «наглядности» очень много; подходом к внутреннему через внешнее он пользуется широко. Достоевский – в степени гораздо меньшей. И разве не слышим мы теперь зачастую, что Достоевский… ну какой же он романист, «беллетрист», какой же он «художник»?
Такие суды искусства, смешения понятий, – ничего загадочного не представляют. Ибо новый подход, новый способ, о котором идет речь, – хотя и благодетельный для словесного искусства, но в то же время и опасный. Благодаря ему, кадры «художников» с величайшей легкостью пополняются людьми «с глазом», очень способными довести изобретательность до подлинного мастерства, но которые этим мастерством ни для чего не пользуются, никуда через него не ведут, не имеют сами того, к чему мастерство может вести. Короче: у них нет ничего, что бы они хотели сказать. И, однако, это не мешает им называться «художниками», а произведениям их – произведениями «искусства». Тут искусство не столько расширили, сколько растянули и непомерно растягивая – разредили.
Ж. Занд, худое ли, хорошее ли, стремилась что-то сказать, выразить современными ей способами. Флобер… о, Флобер сумел воспользоваться своим мастерством изобразительности, чтобы заставить нас взглянуть в тот черный провал за жизнью, в который глядел сам. Хорошо или нет глядеть в этот провал – совсем другой вопрос. Известный процесс против Флобера за «Бовари», с беспомощными обвинениями в посягательстве на «чистоту нравов», – был в сущности бессознательным протестом против вот этой, если говорить грубо, – «пропаганды тьмы». Со своей точки зрения протестующие были вполне правы, но нас это в данную минуту не интересует: я лишь отмечаю, что Флобер показывал и подбирал факты жизни, описывал жизнь и смерть не для того, чтобы показывать и описывать, а чтобы сказать о скрытом за ними – о скрытом и в нем самом.
Да, верно определил Достоевский, да, надо полюбить (или возненавидеть) жизнь раньше смысла ее. Но «раньше» – это не только не значит, что смыслу говорится «никогда»: наоборот, это утверждает необходимость любви (или ненависти) к смыслу в писателе, художнике, романисте-повествователе. Раньше, чем художник – он человек. «Раньше» он только любит или ненавидит жизнь. А «позже», когда, оставаясь человеком, собой, он делается и художником, – этим самым он расширяет свое отношение к жизни до ее смысла.
Поэтому, как бы ни поклонялась простодушная толпа «описательскому» таланту, воображая, что приветствует «художника» и служит «искусству», – она, в лучшем случае, приветствует свою мгновенную забаву, искусство же для нее остается, пока что, «калачным рядом».
Впрочем, я далек от осуждения. Почему не забавляться, почему не забавлять? Я только предлагаю не путать имен и понятий, и все эти современные мириады способных мастеров-описателей так и кликать, не называя их облыжно ни «талантливыми», ни «писателями».
Такова схема в резких линиях. Реальность, с оттенками и переливами, ее не разрушает. Остается и опасность (самая реальная) увлечения «наглядностью», «изобразительностью», мастерством «описательства». Кто на другое неспособен, те – Бог с ними. Но ведь и Божий дар, талант художника, не трудно, увлекшись, продать за эту чечевичную похлебку описательства.
Впрочем, кому, когда и чьи предупреждения об опасности послужили на пользу? Идите, романисты, рассказчики, сказители, повествователи, писатели и описатели, каждый своей дорогой. Там, дальше, сами узнаете, из какого материала строите, что останется, что пылью разлетится.
ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА
Беседа II. Доклад 3. Н. Гиппиус «Русская литература в изгнании»
ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Слово предоставляется 3. Н. Гиппиус.
3. Н. ГИППИУС: На прошлом заседании Мережковский сказал, что «Зеленая Лампа» – лаборатория. Да, между прочим, и лаборатория. Некоторыми исследованиями хорошо бы заняться. Например – исследованием духовного состояния нашей эмиграции. Вопрос такой широкий, такой многосторонний, что я даже и не приближаюсь к ответам, ни в одной стороне. Я только ставлю вопрос на обсуждение и предлагаю кое-какие методы исследования.
Десять лет – немалый срок по нашим временам. Процесс жизни продолжается при всяких условиях: люди растут, стареют, что-то приобретают, что-то теряют, словом – не впадают же они в анабиоз? Значит, мы очень можем заняться рассмотрением, что произошло в эмиграции за десять лет. Не выросло ли в ней чего-нибудь нового? Каков ее сегодняшний облик?
Скажут, пожалуй: изгнание, эмиграция – это такие неблагоприятные условия, что нечего и ждать, кроме анабиоза. Но ведь и в России условия для процесса жизни не очень-то благоприятны. Мы их знаем. Рабство, нищета, насильническое вытравление моральных ценностей, отрыв от общеевропейской культуры, беззаконие и бесправие, – если эти условия положить на одну чашу весов, а на другую наши условия: чужая земля, сознание безродности, распыленность, трудность заработка и т. д., – не думаю, чтобы вторая перевесила. Даже думаю, первая окажется тяжелей. Но чтоб не вызывать лишних споров, поставим между неблагоприятными условиями там и здесь – знак равенства. Что ж, разве мы считаем, что Россия в анабиозе? Разве мы не приглядываемся жадно, какие там, в глубинах, происходят изменения, что дал русским людям в России их кандальный опыт?
Опыты наши различны. Но ихний, впоследствии, пригодится нам, а им – наш. Ничья паника, что вот, мол, мы с ними разделены, на меня не действует: между нами – нерушимая связь. Одно разделение, впрочем, я вижу и предлагаю его принять: это разделение труда. По тому же предмету нам задан судьбой один урок – им другой. Вот и все.
Следить за движением жизни в России – очень трудно. Смотрим, «как сквозь тусклое стекло». Эмиграцию же можно рассматривать не через тусклое стекло, а «лицом к лицу». К ней есть прямой, непосредственный подход: ее слово.
Слишком понятно, почему слово в советской России ничего нам не может дать. Ведь когда мы просто литературу советскую критикуем, мы делаем не умное и, главное, не милосердное дело. Это все равно, как идти в концерт судить о пианисте: он играет, а сзади у него человек с наганом и громко делает указания: «Левым пальцем теперь! А теперь вот в это место ткни!». Хороши бы мы были, если б после этого стали обсуждать, талантлив музыкант или бездарен!
Но здесь наша «музыка» – слово эмиграции – имеет иную значимость. За ним не только не стоит указующий с наганом, но Даже не прячется вежливый «пресекающий» в кулисах, как было недавно. Русским людям впервые дано свободное слово. С него и надо начинать исследование духовной жизни эмиграции.
Перехожу к беглым примерам, исключительно ради конкретности. Общие рассуждения мало подвинут вперед наше исследование. А я не знаю, чего нам бояться хотя бы здесь, куда мы собрались не бороться друг с другом, а совместно себя же выяснять. Да и вопросы здесь не решаются, а пока лишь ставятся.
Во всяком случае, я прошу смотреть на эти конкретности лишь как на примеры, взятые для выяснения общих положений моего доклада, которые имеют значение. Примеры же, если неудачны эти, – найдутся другие.
Ограничиться только художественной областью, конечно, нельзя. Нам следует взглянуть на всю эмигрантскую прессу в целом, наше слово обо всем. Наши журналы и газеты… не важно ли распознать лик и волю хотя бы некоторых?
Прежде всего: невольно, при взгляде на почти каждый из видных зарубежных органов, вспоминается как бы аналогичный ему в период 1905–1915 годов – с поправкой на современность, конечно. «Руль» – «Речь», «Современные Записки» – «Заветы» или что-то вроде, «Возрождение» – «Русская Воля» (в смысле позиции и содержания)… Сам по себе этот факт еще ничего не говорит. Но мера схожести очень важна. Только мера. «Руль» почти неотличим от «Речи». Зато «Последние Новости», тоже имевшие связь с «Речью», до такой степени от нее отскочили, что уже и аналогии проводить нельзя. Если измениться значит научиться, – надо сказать, что руководитель П. Н. Милюков, хотя и поздно, многому научился. Принято упрекать в переменах Струве. Но это ошибка. Именно Струве, несмотря на внешние «поправки на современность», – все тот же Струве предвоенных годов (с «Возрождением» я его не вполне соединяю). Кое о чем новом догадывается и группа «Современных Записок»…
Но не кажется ли иногда, что эмигрантское наше слово, и на сей раз без различия, еще не вполне научилось… свободе?
Опять не утверждаю, только спрашиваю. Но вопрос серьезный. Научиться свободе – что это значит?
Вот формула: это значит найти для себя, для всех и для каждого максимум ее меры, соответствующий времени.
А выучиться свободе – пожалуй, главная задача, заданная эмиграции. Как же мы ее исполняем?
Мы стараемся. Только часто подходим еще к свободе со старыми навыками. Исчезли внешние преграды – и нам неуютно. Мы боимся ступить, оглядываемся, ищем опоры и – находим ее в привычных «принципах», «программах». Их лучше не трогать… разве сами от ветхости валятся, ну тогда починить, подправить кое-как, но чтобы ни кирпичика новенького!
Я не о политике говорю, не только о политике, Боже сохрани! Я говорю о свободе слова и мысли решительно во всех областях жизни. Разъединенность этих областей – тоже ветхий принцип.
И каждая группа городит вокруг себя тесные пали своих старых заветов.
Сами заветы «Современных Записок» – как будто «свобода». Но от давности, от долгой неприкосновенности и они обратились в пали. Это сказалось, когда фактическая свобода слова была дана. Время требует, чтобы в понятие свободы общей было внесено и понятие свободы лигной, принцип «личности» – различия, отличия одной пары глаз от другой. Я не буду, конечно, пояснять здесь, что второй принцип не нарушает первого, а лишь утверждает и расширяет его. Для понимающих пояснения не нужны, а тому, кто под личностью еще разу-меет просто какую-нибудь человеческую «особь», в две минуты дела не разъяснишь. Я только указываю на примере «Современных Записок», к чему порою ведет отсутствие второго принципа. Смутно догадываясь о нем, ища подхода к свободе, для себя и для других, «Современные Записки» то и дело перескакивают герез свободу, через всякую меру ее – во что-то похожее на оппортунизм. Мерить все и всех, да и себя, одной и той же палей, как встарь, и даже той же самой, нельзя: а другие мерки еще не найдены; и происходит метанье, шатанье, суета; неосторожный забег (дали «свободу слова», да не тому, оказывается!) – и торопливое возвращение… куда? Опять к тем же, надежно затвердевшим, заветным палям. И начинается, в новых условиях, старая песня: общей, прежней цензуры нет – так вот свои, заветные, законы о печати.
Приблизительно то же происходит в каждой группе общественников; групп много – много и законов, самых различных, только построенных-то на одинаковом принципе.
Для эмиграции, в ее целом, такая неумелость ответить на новые условия должна быть объективно признана вредной: она искусственно воскрешает старые разделения, уже потерявшие смысл.
Разделения, если и нужны, должны пройти по новым линиям. Поэтому мы готовы приветствовать все попытки найти новую линию, даже попытки неудачные. Но я указываю, что «Современные Записки» своей собственной линии для себя еще не нашли и всякая попытка тотчас заставляет их с особой стремительностью бросаться назад, прятаться за свои привычные пали.
Затирание личности в кругах старшего поколения (всем все по одной мерке) давно создало в молодых естественную реакцию – чистейший субъективизм. Уж в предвоенные годы было это очень ярко, и, увы, почти в неприкосновенности перенеслось сюда.
Только возраст изменился: старшие за десять лет приблизились к старчеству; молодые субъективисты и снобисты сделались «перестарками». Они редко покидают тепленькое местечко – «художественное творчество» – даже для так называемого «культурного делания». Кстати, два слова о культурном делании. Можно себе представить, до какой степени оно необходимо. Но входит ли в нашу задачу, сохраняя ценное в прежнем, приобретать новое в новом? Не нужно ли нам и-тут, и культуре – учиться? Однако и тут ветхий принцип разгораживания жизни на отдельные участки дает себя знать. Вот журнал «Звено», посвященный исключительно вопросам культуры. Он многого на этом пути достиг. Но постепенно и естественно он становится… утонченным. Одна провинциальная газета даже обвинила его в превращении в старый эстетский «Аполлон». Обвинение несправедливое, но под опасностью утончения, «аполлоновской» изысканностью можно задуматься… Однако вернемся к молодым субъективистам.
Когда они сходят с Парнаса и принимаются писать статьи, то в них только субъективизм и проповедуют, тоже, как старики, на собственный ветхий принцип опираются. Они против всяких «идей» – ведь идея – что-то «общее» – и даже уверяют, что время идей, философии, мысли, смысла – прошло: старые идеи провалились, а новых не будет. У каждого из них единственная маленькая опаска: не подумали бы, что на него кто-то или что-то «влияет». Ничего другого они не боятся и не стыдятся. Упрекните их в недвижности, узости, пустоте, старости. Глупые не услышат, а умные… умные равнодушно согласятся. Но ведь это грозит духовной смертью! Они – ничего, ни малейшего испуга. Тогда, сказать по правде, я начинаю их бояться. Кто не знает страха смерти? Не знают – покойники. А я боюсь записывать кого-либо в покойники, не говоря о том, что и покойников, которые ходят, тоже боюсь.
В этом явлении (которое я прошу не слишком обобщать) виноваты старики с их безнадежной общностью и затвердевшим частоколом «идей». Субъективизм – лишь естественная реакция.
И, пожалуй, она имела свой смысл. Ведь вот где-то тут же, около субъективистов, создаются и новые круги молодых, где Уже заметен переход от субъективизма к индивидуализму. ^To – оздоровление, ибо субъективизм – тупик, а от индиви-Дуализма широкая дорога, можно идти далеко, лишь бы сил и Дарования хватило.
Но первые побеги хрупки. Хрупки и наши неоиндивидуалисты. Они еще таскают за собою старый кокон и чуть что – в него прячутся.
Мне пришлось соскользнуть к литературе, не коснувшись еще многих других серьезных течений жизни. Это сделают другие. Я же закончу общим взглядом на наше художественное слово.
Этому слову как будто (подчеркиваю – «как будто») свобода уже в полноте дана. Не только здесь: и советский человек с наганом уверяет, что для чистейшего искусства его наган безопасен. Разве лишь потребуется в эту чистоту капельку ленинизма пустить. А какая свободища там для художественного слова, «оскорбляющего общественную нравственность»! (Положим, она упразднена, некого оскорблять.)
Все эти «свободы» как раз и показывают нам с потрясающей ясностью, что химически чистого искусства нет. Именно сегодня показывают, на примере сегодняшней реальности. Не только его нет, но оно даже невообразимо. И его свобода – такая же фикция, как оно само. Художественное творчество, словесное по преимуществу, находится в нерасторгаемой связи со всей сложностью данного исторического момента, и даже так, что чем теснее связь, тем выше творчество. Все решительно условия общей жизни на него влияют, до мельчайшей реальности: это уже не метафизика, а физика. Мы знаем, как влияют на духовный рост и творчество политигеские условия в России. Довольно непосредственно, не правда ли? Наши условия в изгнании, тоже связанные с «политикой» (или нет?), не могут оставаться без влияния. Эти условия одни для всех эмигрантов: художников, политиков, общественников, ученых… У всех – оторванность от земли, народа, языка, чувство безрод-ности… вплоть до тягот материальных. И всем дана атмосфера свободы.
Но как, скажут, «творить» в подобных условиях? Творить? А как делать политику? Как писать в газетах? Как работать? Как учиться? Или никак, анабиоз, или, поняв смысл изгнания, делать свое здешнее дело, но делать его как общее. Если эмиграции задана задача выучиться свободе, так значит, и художникам она задана. И нечего воображать, что обойдешься какой-то фиктивной свободой фиктивного, химически чистого искусства.
Эмигрантская литература не существует, поскольку в ней внутренне не отражается ни политическая русская катастрофа, ни опыт изгнания. И мы ничего не узнаем о духовной жизни эмиграции по тем писателям, старым или молодым равно, которые «дописывают», «пописывают», «расписывают», «записывают» или «переписывают».
Меня бы далеко завлек разбор двух линий, т. е. разделение писателей на творящих одиночками, вне времени и пространства, и на создающих или пытающихся создать именно сегодняшнее. О, не злободневное, не публицистику, неужели поймут меня так грубо! – но то «сегодня», которое не в безвоздушном пространстве является, а из земли – пусть чужой! – растет и на завтра еще пригодится!
Этот разбор сделают другие. Я даю лишь метод исследования духовной жизни эмиграции в области искусства. Это все тот же метод: ведь я исхожу из предпосылки общности эмиграции. Одна и та же причина ее создала. В одни и те же условия поставила. Можно ли не видеть, можно ли не понимать, что и задачи у нее общие?
Весь вопрос в том, как она свои задачи исполняет.
Беседа III. Продолжение прений по докладу 3. Н. Гиппиус: «Русская литература в изгнании»
ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Слово предоставляется 3. Н. Гиппиус.
3. Н. ГИППИУС. Прежде, чем я прочту тезисы моего доклада» краткую сводку уже произнесенных речей и мы приступим к Дальнейшему разговору – я хочу сказать два слова о смерти Михаила Петровича Арцыбашева.
Лично мы с ним встретились только один раз, очень давно, при самом начале его писательской деятельности, гораздо раньше нашумевшего «Санина». Но сейчас я не о Саниных говорю, не в них дело. А в Арцыбашеве, который шесть лет прожил под большевиками и затем, четыре последующих года – в Варшаве.
Этого Арцыбашева, эту его жизнь – я знаю. Она предельно проста, как прямая линия, и своей именно простотой – необыкновенна.
Человек. Любил родину просто: как любят мать. Ненавидел ее истязателей. Боролся с ними лицом к лицу, ни пяди не уступая, не отходя от материнской постели. Шесть лет. Потом был физически выкинут вон. Остался у дверей. И продолжал то же. Та же прямая линия. Он совершенно просто отдал своей любви все, что имел. Ведь не в том дело чтобы дать много или мало, – да и кто судьи? – а в том, чтобы отдать все. Все, что имеешь, все, что у тебя есть, ничего не пожалеть, даже самой жизни своей.
Арцыбашев-человек так и сделал.
За Россию он боролся по всему своему уменью, по всему своему разуменью, всего себя, каким был, на эту борьбу положил, с естественностью ничего себе не оставив, для себя не сохранив. Не думал ни о каком «геройстве», как не думает солдат на фронте, в огне… – да и геройство ли это? А если это лишь геловегеское? Тем страшнее, что человеческое, просто человеческое, кажется нам – необыкновенным.
Как солдат на фронте умирает просто – так же просто, в чистой рубашке, умер и Арцыбашев, отдав все свое, вплоть до жизни, – своей единой любви.
Я не предлагаю того, что в подобных случаях обычно предлагается: «почтить память усопшего вставанием». Но я прошу – ради тех, которые здесь, может быть, понимают, что такое Человек, Любовь, Смерть, – я прошу нескольких секунд полного молчания. Тридцать секунд, по часам, – не больше…
Прошлый вечер еще раз показал мне, как сомнительно словесное сообщение между людьми.
Весь мой доклад состоит из вопросов. Вот они:
1. Не пора ли произвести исследование духовной жизни эмиграции, духовного ее состояния?
2. Можно или нельзя ограничить это исследование лишь одной из многочисленных областей духовной жизни: искусством, политикой, религиозными и культурными вопросами, философией, наукой и т. д.?
3. Если нельзя, то не требует ли исследование коллективной работы, каждого в своей специальной области, но с предпосылкой координации этих областей?
4. Фактическая разобщенность всех областей духовной жизни есть ли явление желательное или нежелательное?
5. Нужно ли, наконец, и можно ли заниматься духовной жизнью эмиграции, если не утверждать ее некую общность и общие, ей предлежащие, задачи?
На эти 5 вопросов, с моей стороны, были даны предположительныеответы, то есть:
– Исследовать духовное состояние эмиграции – очень важно;
– Ограничить исследование одной какой-нибудь областью – нельзя;
– Каждый, делая частное исследование, должен иметь в виду, что оно входит в общее;
– Данная разделенность, несвязанность областей, где проявляется духовная жизнь – нежелательна и
– эмиграция есть общность, и она имеет общие задачи.
Далее мной указывались, опять предположительно, некоторые из этих общих задач, общих для художника, политика, рабочего, монаха и т. д., всех эмигрантов, не смотрящих на свое Изгнание как на бессмысленную случайность.
Конкретные примеры из жизни отдельных групп эмиграции имели целью оттенить опасность тех или других наклонов воли и опасность недостаточного сознания общих задач.
Вот линия моего доклада. Этой линии и следовало бы держаться ответчикам. Они могли спорить против моих положений, защищать другие; могли возражать против моего понимания задач эмиграции и моего метода исследования ее духовной жизни. Или, ответив отрицательно на первый вопрос, могли просто зачеркнуть все остальные.
Но никто в линии доклада не остался. Никто на основные вопросы, тесно между собой связанные, никакого ответа не дал, и даже не подошел к ним, как к вопросам. Один Адамович имел, кажется, в виду общую схему. Ограничив свое возражение пределами, четвертого вопроса, – о фактической разобщенности духовных областей, – он противопоставил моему ответу свой, т. е. утверждал самодовлейность художественного творчества, независимость его от времени, от внешних и внутренних условий жизни, и даже признал какую-либо связь искусства с этими условиями нежелательной.
Ходасевич только уточнил и дополнил мои примеры неправильного отношения к искусству в самой области искусства. Что касается Вишняка и Ст. Ивановича – то они оба совсем не обратили внимания на вопросы доклада, а исключительно на конкретные примеры, которые никакого значения не имеют. Примеры эти, кроме того, брались не как примеры, а как самостоятельные утверждения неверных фактов. Мы узнали из речи Вишняка, что «Совр. Записки» не похожи на «Заветы», что «Заветы», хотя Вишняк и писал в них, были плохи, а «Совр. Зап.» хороши. Но мы так и не узнали, есть ли, по мнению Вишняка, у эмиграции общие задачи, или их нет, и что он думает о задаче – научиться свободе. Мы даже совсем ничего о свободе от Вишняка не услыхали.
Тем менее от Ивановича: он уже совершенно опустился на дно – мелких эмигрантских распрей, сделал на этом дне непривлекательную смесь, которой и разрисовал положение эмиграции.
Быть может, это интересно, – с психологической стороны: как раскрытие точки зрения и духовного кругозора одного из эмигрантов – самого г. Ивановича. Непосредственную отповедь на свою речь, вернее, на ее психологический стиль, г Иванович уже получил на прошлом заседании от Георгия Адамовича. К моему же докладу эта речь отношения не имела, а потому мне на нее сказать нечего.
Но достойная отповедь Адамовича еще раз подчеркнула благодетельность реакции молодых на безвыходную рутину стариков-общников.
Итак – мои вопросы не были услышаны. Волей-неволей приходится их повторять. Если среди нас, перенесенных в Европу, процесс духовной жизни не оборвался, а продолжается, то какие, где его проявления? Где нерв этой духовной жизни в данную минуту? В каких областях, в каких кругах или группах? Кто видит смысл в катастрофе, лишившей одних русских людей земли, других – свободы? Кто не видит, считая тех и других лишь жертвами несчастного случая?