Текст книги "Чего не было и что было"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
«ГЛАЗА ЛАНИ»
…Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток…
Пушкин
Странно как-то вспоминать мне об умершем Н. Д. Соколове – здесь: в полуразрушенном замке XVI века, среди острых вершин и кряжей Альп. Слишком все это далеко от Сергиевской улицы, да и дни далеки, когда покойный нам соседствовал и к нам заходил. Однако вспомнить о нем следует: индивидуальными качествами он не отличался, зато много в нем было типичных черт «интеллигента» – но чистейшей русской крови. Он происходил из духовного звания, а чище этой крови нет. Мне уже пришлось однажды коснуться облика Н. Д. Соколова (без имени, правда: статья называлась «№ 1» – это когда он объявился в Париже, в каком-то большевицком (небольшом) чине, встречался на улице с прежними друзьями и также прятал от них глаза, как затем прятал и в Варшаве. Теперь мне хочется к тогдашнему очерку кое-что прибавить, да кстати и к недавней статье Д. В. Философова в газ. «За Свободу!» – «Н. Д. Соколов».
Мне не кажется, что он «производил внешнее впечатление человека сурового и с большой волей». На протодьякона, точно, смахивал, но столько же походил и на большого черного кота. В суде, на митингах, он, м. б., и «гудел», (не «гремел» наверное), просто же в комнате – неизменно шептал-лепетал, с видом таинственным, самым конспиративным. А так как, обычно, ничего ни таинственного, ни интересного в лепете не оказывалось, то слушаешь его – не вслушиваясь, и кажется это лепетанье – мурлыканьем. Как настоящий кот, мурлыкал он вкусно; да и вообще характернейшей чертой его было – вкусное отношение ко всему: к жизни, к самому себе, к тому, что он делал. И вкусность не только в мелочах одних (вот это надо понять); он вкусно и апельсин очищал, – и о «серьезном движении» мурлыкал (когда никого и не было); и также «вкусно» принялся за «революционные действия», когда она, революция, случилась. Но странно: если и у меня, на дне души, шевелится жалость к этому человеку, несмотря на все зло, которое он понаделал, то именно при мысли о его «вкусном» жизнеощущении. Вероятно, потому, что здесь, а вовсе не в «добродушии», можно открыть какую-то его «невинность» (в особенности если помнить о нехватке ума). Протодьякон ли, интеллигент ли, меньшевик, но такой, как он, со всей своей вкусностью, – кому и чему помешал бы он, не случись около него того, что случилось? Прожил бы вкусно и умер бы вкусно… А уж как теперь невкусно кончил! Да еще с осиновым колом в могилу, который, по формальной справедливости, вполне им заслужен…
У меня случайно под рукой петербургская моя запись всех дней рокового 17 года. Делаю из нее несколько выдержек, касающихся Соколова, его деяний и лепетаний.
6 марта, понедельник… Был Соколов, этот вечно здоровый, никаких звезд не хватающий, твердокаменный попович, прис. поверенный, – председательствующий в Сов. Раб. Депутатов.
Это он, с Сухановым-Гиммером, там «верховодит», и про него Пав. Мих. Макаров (тоже прис. пов., левый интеллигент, но совсем не того облика) только что спрашивал: «До сих пор еще в красном колпаке? Не порозовел? В первые дни был прямо кровавый, нашей крови требовал».
На мой взгляд, или «розовеет», или хочет показать здесь, что весьма розов. Смущается своей «кровавостью». Уверяет, что своим присутствием «смягчает» настроение масс. Приводил разные примеры выкручивания, когда предлагалось броситься или на зверство (моментально ехать расстреливать павловских юнкеров за хранение учебных пулеметов), или на глупость (похороны «жертв» на мерзлой Дворцовой площади).
Рассказывал многое – «с того берега», конечно [58]58
Интеллигенция, в то время, как бы оказалась на двух берегах: большинство – на стороне правительства (революционного), другая часть – на стороне Сов. Рабочих.
[Закрыть]. Уверял: «Составлению кабинета мешали отнюдь не мы. Мы даже не возражали против лиц. Берите, кого хотите. Нам была важна декларация вр. пр-ва. Все ее 8 пунктов даже моей рукой написаны. И мы делали уступки. Напр., в одном пункте Милюков просил добавить насчет союзников. Мы согласились, я приписал…». Распространялся насчет промахов пр-ва и его неистребимого монархизма (Гучков, Милюков). Странный, в конце концов, факт получился: существование рядом с Bp. Пр. – двухтысячной толпы, буйного перманентного митинга, – этого Совета раб. деп. Соколов рассказывал мне подробно (полушепотом, полусмущаясь, полуизвиняясь), что он именно в напряженной атмосфере митинга писал Приказ № 1 (где, что называется, хвачено!). Приказ будто бы необходим был, так как, из-за интриг Гучкова, армия, в период междуцарствия, присягнула Михаилу… «Но вы понимаете, в такой бурлящей атмосфере у меня не могло выйти иначе, я думал о солдатах, а не об офицерах, ясно, что именно это у меня и вышло более сильно…».
Через день, от 7 марта, у меня в записи такая фраза: «…В Кронштадте и Гельсинфорсе убито до 200 офицеров. Это прямо приписывается Приказу № 1…» (следуют подробности убийств).
Еще через несколько дней от 14 марта (вторник), когда Керенский был у нас: «…бранил Соколова. Мы спросили: вы знаете, что Приказ № 1 даже его рукой написан? Кер. закипел: «Это уж не большевизм, а глупизм. Я бы на месте Соколова молчал. Если об этом узнают – ему не поздоровится…»».
Любопытно, что на этой странице моей рукописи есть внизу такая приписка: «Примечание от 10 сент. 17 года: «И вовсе даже не Соколов и писал-то Приказ (говорит Ганфман), а Кливанский из «Дня». Но этот сразу покаялся и скрывает. Н. Д. же полухвастается, а сам только присутствовал».
Что Соколов его, этот проклятый Приказ, фактически не писал (думаю, не писал) и все-таки «хотел, чтоб это он писал», – не меняет дела. Пожалуй, для Соколова, ухудшает. Но еще более ясной делает вот эту его черту – природное, врожденное ощущение вкусности к собственным деяниям и движениям. Нет, это не самоуверенность. Напротив, самоуверенности-то Соколову и не хватало, и эта нехватка была тоже важной чертой, притом очень для него несчастной. Несчастной, – невкусной. Ест кот мясо, жмурится, хорошо ему. Но вдруг… «знает, чье мясо съел…» или хоть знает, хоть сомневается, но уж тут другое у кота самочувствие, уже ему не по себе. Пользы из этих сомнений Соколовских не выходило никакой, положим; выходили одни его смущения, полуизвинения, полунеловкости и, должно быть, тупая внутренняя, – бесцельная, – тягость. Но вот – ее он нес, и может, может быть все увеличивающуюся.
Беру из моей записи еще один отрывок, встречу его с Д. В. Философовым, через пять месяцев, когда с Соколовым мы уже не виделись (мало и хотели видеться).
«22 августа (17 г.). Вторник… Проливной дождь… Пришел Д. В. Ф. из «Речи», рассказывает:
– Сейчас встретил защитный автомобиль. Выскакивает оттуда Н. Д. Соколов: «Ах, я и не знал, что вы в городе. Вы домой? Я вас подвезу». Я говорю – нет, Н. Д., я не люблю казенных автомобилей; я ведь никакого отношения к власти не имею… «Что вы, это случайно, а мне нужно бы с вами поговорить». Тут я ему прямо сказал, что, по-моему, он сознательно или нет, столько зла сделал России, что мне трудно с ним говорить. Он растерялся, поглядел на меня глазами лани: «В таком случае я хочу длинного и серьезного разговора, я слишком дорожу вашим мнением, я вам позвоню». Так мы и расстались. Голова у него до сих пор в ермолке, от удара солдатского…».
«Глазами лани…». Это глаза, пожалуй, еще невиннее глаз кота. И мне приходит в голову: не правильнее ли, если уж судить, – судить их отдельно: зло, произошедшее от человека, такого, как Соколов, и самого такого человека? Зло, впрочем, и судить нечего; зло вообще непростимо; судить его – значит лишь определять его размеры. А человек… Он, Н. Д. Соколов, очень ведь мало существовал сам в себе. Так мало, что зло беспрепятственно прошло сквозь него, оставив ему «глаза лани». Поскольку же он все-таки существовал – дана была ему вот эта мутная, смутительная тягота, нечто похожее, издали, на раскаяние. В его меру, – да ведь каждого надо его мерой судить. Оттого-то, хотя по внешней справедливости и достойна его могила осинового кола, – вбивать в нее этот кол мне как-то не хочется. Больше скажу: если есть только одно, что не прощается (человеку), – даже по логике не может прощаться, – нераскаянность, то Соколова вряд ли надо причислить к сонму «непростимых». А этих нераскаянных – непростимых у нас, действительно, сонм. Стоит взглянуть внимательно. Разного калибра и положения, они, большею частью, удачливее Соколова. И понятно: нет смущений, нет, значит, и задержек в шествовании по выбранной тропинке.
Кто знает, будь у Соколова ума побольше, может быть, его мутная тягость, лишь отдаленно напоминающая раскаяние, превратилась бы в раскаяние и настоящее. Тут сказывается его чистая русская кровь, отцовское наследие. Характерная черта русского человека – способность, даже влечение, к покаянию. Правда, рядом черты не менее характерные: незнание ни в чем меры, зарыв, провал и затем пассивное лежанье в провале. Все эти черты у Соколова были, – в соответствующем его незначительной личности виде. Были природно, врожденно. Судьба сделала его русским – интеллигентом. А это не шутка. «Интеллигентство» имеет роковое свойство стирать из характерных русских черт только одну: именно способность к раскаянию. И, однако, в Соколове стереть ее окончательно не могло. Только сверху завалило, а не уничтожило.
Да немало злого прошло через глупые его руки. Это злое ему же, в его меру, отлилось, и теперь единственное, что, в сущности, мы могли бы о нем, человеке, сказать – «да будет легкою ему земля забвенья». Могли бы… если б такой Соколов был один и умер. Он умер, но осталось много живых, ему подобных. И о них забывать нельзя, потому что они продолжают дела и делишки маленького интеллигента с протодьяконской бородой, не имея притом даже бедного его оправданья – «глаз лани».
Chateau des IV Tours
Thorenc
ОКОЛО ТОЛСТОГО
Толстовские дни… Отчего это во все человеческие «юбилеи» всегда ввивается что-то неприятное, неблаголепное? Должно быть, уж так устроены люди. Намерения самые похвальные: вспомнить о человеке «по случаю»… Всегда помнить нельзя, так хоть по случаю. Однако сейчас же начинается неумеренность: и в похвалах, и в натаскивании вороха ненужностей, и в выискиваньи «ночных туфель»; рядом же подымается спор – то насчет похвал, то насчет туфель, и в споре живых между собой незаметно тонет «дорогой юбиляр».
Толстой особенно счастлив (или несчастлив) на «юбилеи». Сам он их ужасно не любил. Но начались они с ним еще при жизни, а после смерти, – если выключить несколько лет, когда было не до юбилеев, – каждый год какой-нибудь «случай», повод для суждений, осуждений и восхвалений Толстого.
Повторяю это, в корне, совсем не плохо, и понятно, если вспомнить недавнее замечание Маклакова; он говорит, что за Толстым мир не пошел, и хорошо сделал, ибо жить, по Толстому, нельзя; но Толстой разбудил человеческую совесть. Обеспокоил душу – ко благу. Поскольку продолжается это беспокойство, хорошо. Не начинает ли, однако, вырождаться просто в шумиху юбилейничанья?
А на родине Толстого, в России большевицкой, еще хуже: там откровенно хотят Толстого «использовать» (самой «маленькой пользой» не брезгуют). И вообще-то, – если по пословице «мертвым телом хоть забор подпирай», – подпиранье телом Толстого разнообразных заборов особенно в ходу; но когда подпирается им забор большевицкий, да еще руками «учеников» (недавняя брошюра Гусева – прекрасный пример), – смотреть на это очень противно.
А мы… Все чаще думается мне, что мы напрасно так кидаемся на всякий удобный «случай», чтоб поболтать о Толстом, по-чествовать Толстого. Из любви к нему следовало бы дохранить закрытым воспоминание, свято довести до иной поры. Сейчас мы – раненые; рана болит, и куда уж тут судить о чем-нибудь спокойно и трезво, оценивать по справедливости. В каждую нашу старую любовь, самую вечную и верную, часто вливается теперь какая-то горечь. Любовь требует целомудренного молчания в такие времена, как наше, когда —
«От боли мы безглазы…».
И любовь к Толстому – в особенности. А то и выходит: одни Толстого форсируют, делая из него чуть не ангела-хранителя России, потеряв которого она пала; другие, напротив, считают его предшественником большевиков (!), у третьих же, старающихся говорить о нем вне времени и пространства, просто не выходит ничего.
Не касаясь самого Толстого, вспомнить что-нибудь или кого-нибудь из его окружения – дело другое. Около Толстого много было любопытного. Почти все «толстовцы», такие разные и так печально-схожие, интересны; не меньше и некоторые из ярых антитолстовцев. Особенно интересны их отношения с Толстым; а порою даже загадочны.
Софья Андреевна, ее крепкое антитолстовство, вся так называемая «яснополянская драма», – понятны каждому, кто вгляделся в образ этой цельной русской женщины, жены и матери. Ясно и отношение к ней Толстого: изменяясь, он остался неизменным в любви к подруге всей жизни, – любви, притом, зрячей, он прекрасно видел Софью Андреевну.
Признаюсь: самое для меня загадочное – это фигура Черткова. Да и не для меня только, для всех нас, я думаю. Мы его не видим. А Толстой, который так видел людей и нам их показывал, – Черткова не показал. В письме к Ал. Л. (уже после ухода, перед самой смертью) назвал его «самым близким и нужным человеком»; это, кажется, все, что мы узнаем от Толстого. По-прежнему не видя Черткова, мы не понимаем, почему он «самый близкий и нужный»; и даже на слово поверить – как-то боимся: ведь все письмо, где это сказано, со всеми, там написанными словами, до такой степени не толстовское, на Толстого, каким мы его слышали и любили, не похожее, что ему сплошь не веришь; близости Черткова к Толстому подлинному – тоже…
К этому воистину ужасному по жестокости письму я вернусь; а пока хочу сделать маленькую выписку из моего «Пе-терб. Дневника», – не для того, конечно, чтобы решать загадку Черткова, а просто чтобы прибавить мое впечатление от этого «самого близкого и нужного» Толстому человека к впечатлениям других лиц, с ним, встречавшихся.
28 мая 1915 г. (Война.)
«…Не хочется писать, приневоливаю себя, пишу частные вещи… Вот был у нас Шохор-Троцкий [59]59
Тоже толстовец, не из видных.
[Закрыть]. Просил кое-кого собрать, привез материал «Толстовцы и война». Толстовцы ведь теперь сплошь в тюрьмах сидят за свое отношение к войне. Скоро и сам Шохор садится.
Собрались. Читал. Иное любопытно. Сережа Попов со своими письмами («брат мой околоточный!») с ангельским терпением побоев в тюрьмах – святое дитя. И много их, святых. Но… что-то тут не то. Дети, дети. Не победить так войну!
Потом пришел сам Чертков.
Сидел (вдвоем с Шохором) целый вечер. Поразительно «не нравится» этот человек. Смиренно-иронический. Сдержанная усмешка, недобрая, кривит губы. В нем точно его «изюминка» задеревенела, большая и ненужная. В небросающейся в глаза косоворотке. Ирония у него решительно во всем. Даже когда он смиренно пьет горячую воду с леденцами (вместо чаю с сахаром) – и это он делает как-то иронически. Также и спорит, и когда ирония зазвучит нотками пренебрежительными – спохватывается и прикрывает их смиренными.
Не глуп, конечно, и зол.
Он оставил нам рукопись «Толстой и его уход из Ясной Поляны», – ненапечатанная, да и невозможная к печати. Думаю, и в Англии (где он хочет ее печатать). Это – подбор фактов, как будто объективный, скрепленный строками дневника самого Толстого (даже в самый момент ухода). Рукопись потрясающая и… какая-то немыслимая. В самом факте ее существования есть что-то невозможное. Оскорбительное. Для кого? Софьи Андреевны? [60]60
Напоминаю, что в то время (Ч. хотел печатать это немедля) С. А. была еще жива.
[Закрыть]). В самом подборе фактов, да и в каждой строке, – злобная ненависть к ней Черткова. Оскорбительная для Толстого? Не знаю. Но для любви Толстого к этой женщине – наверно.
На рукописи прегадкая надпись – просьба Черткова «ничего отсюда не переписывать». Как будто кому-нибудь из нас пришло бы в голову это делать!
Перо Черткова умело подчеркивать «убийственные» деяния Софьи Андреевны. До мелких черточек. Вечные тайные поиски завещания, которое она хотела уничтожить. Вплоть до шаренья по карманам. И тяжелые сцены. А когда, будто бы кто-то сказал ей: «Да вы убиваете Льва Николаевича!», она отвечала: «Ну так что ж! Я поеду за границу! Кстати, я там никогда не была!»».
Любопытно, что это, может быть, правда, а для меня случай прощупать, что делает с «правдой» Чертков. Под его пером эти слова С. А. звучат зверски, и никто их иначе, как зверскими, и не услышит; а я, вот, имею возможность иными их представить, очень близкими к тем, чо она сказала мне на балконе Ясной Поляны, в холодный майский вечер, в 1904 г. Мы стояли втроем, я, Д. Мережковский и она, смотрели в сумеречный сад. Была речь о том, кажется, что мы – по дороге за границу, едем туда прямо. С. А., с живой быстротой полусерьезной шутки, возразила мне: «Нет, нет, вы лучше останьтесь со Львом Николаевичем, а я с Дм. Серг. поеду за границу: ведь я там никогда не была!».
Сказать, что С. А. выражала желание с чужим мужем из Ясной Поляны за границу уехать – ведь будет «правда»? Черт-ковская, как и та, вероятно, о которой он пишет. Если представить себе, что в ответ на упрек «кого-то», явно ненавистного, С. А. назло бросила ту же, привычную фразу о загранице – «зверство» как будто затмится… Но С. А. я не «оправдываю», – раз уж меня тянут к суду над ней чертковскими «фактами». Только верю им надвое.
В ночь ухода Толстой (приводится его дневник) уже лежал в постели, но не спал, когда увидел свет из-за чуть притворенной в кабинет двери. Он понял, что это С. А. опять со свечой роется в его бумагах, еще опять завещание. Ему стало так тяжело, что он долго не окликал ее. Наконец окликнул, и тогда она вошла, как будто только что встала «посмотреть, спокойно ли он спит», ибо «тревожилась о его здоровье». Эта ложь была последней каплей всех домашних лжей, которая и переполнила чашу терпения. Тут замечательный штрих (в дневнике). Подлинных слов не помню; знаю, что он пишет, как сел на кровати, еще в темноте, один (С. А., простившись, ушла) – и стал считать свой пульс. Он был силен и ровен.
После этого Толстой встал и начал одеваться, тихо-тихо, боясь, что «она» услышит, вернется.
Остальное известно… Ушел – навстречу смерти.
Как, все-таки, хорошо, что он умер! Что не видит нашего страшного часа – этой небывалой войны. А если и видит – он «ему не страшен, ибо он понимает… а мы, здесь, – ничего, ничего!..
С 1915 года много утекло воды. Дети Толстого разделились, толстовцы тоже: одни из них в СССР, другие в Европе. Чертков и Гусев (недавно подперший Толстым большевицкий забор) – в СССР. О Черткове, как всегда, мало слышно. Даже в эти «толстовские дни» мне попалось на глаза подписанное Чертковым лишь что-то краткое, – сухое и вязкое вместе, – перепечатка (в «Своб.») из московского журнала. Была ли издана целиком его «невозможная» рукопись – я не знаю. Вероятно, была, ведь там все вещи теперь известные. Я не помню точно, включала ли рукопись и то жестокое, нетолстовское письмо Толстого, о котором упоминалось выше; его приводит ныне Алданов (в «Совр. Зап.»). Думаю, в рукописи оно было, а если не помнится – то потому, что оно слишком с ней сливалось в одной и той же ненавистнической линии, великолепно подтверждая «правду» (чертковскую). Там говорится о «подглядывании, подслушивании», о «напускной ненависти к самому близкому и нужному мне человеку» и даже о «явной ненависти ко мне и притворству любви…». «Если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне», «я желаю одного – свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо».
Алданов подчеркивает жестокие слова (или они подчеркнуты в подлиннике? Все равно, все слова одинаково не толстовские) и спрашивает: «Написал ли он сгоряча это ужасное свидетельство о женщине, с которой прожил 48 лет? Или, может быть, прорвался в нем, подтолкнул его руку тот демон, который мучил Толстого?».
Может быть, и демон. Ведь мы не знаем, кто Чертков. Но вот что мы знаем, и наверно: «самым близким и нужным» для подлинного Толстого была правда, была ясность, прощение другим – не прощение себе, непреклонность любви, т. е. как раз то, чего нет ни в рукописаниях Черткова, ни в письме, на которое «подтолкнул демон». И если это мы знаем, и в подлинную нужду подлинного Толстого верим, мы с совершенным правом можем сказать: Толстой Черткова не видел, глаза его «были удержаны». Чертков не был ему «самым близким и нужным». Ведь что-нибудь одно: правда и любовь или мстительность и ненависть.
«Петербургская Запись», из которой я беру цитаты, долгие годы считалась погибшей, и лишь недавно, каким-то чудом, была мне возвращена. Не вся, только первая часть, и обрывается рукопись на такой краткой отметке:
7 (20) ноября, вторник (1917 г.)
«Семь лет со дня смерти Льва Толстого. Никто его не вспомнил: «Ну я тебя вспомню, «поденщик Христов!»». Вспомни и ты о нас, счастливый…».