Текст книги "Чего не было и что было"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)
Самыми близкими товарищами моими были Нивинский и Дорн. Разные по всем – от наружности, манер, характера, до социального положения, – оба считались, однако, главарями нашего веселого кружка, первыми выдумщиками. Нивинский, плотный жизнерадостный купчик, тянул кверху, чтобы все поизысканнее, девицы подороже; длинный барон Дорн, напротив, книзу, и вовсе не от скупости, а так, чем сортом ниже и грязнее – тем ему слаще.
Сходились, обыкновенно, на том, что в случаях погран-диознее начинали, для Нивинского, сверху, а под утро, для Дорна, скатывались всей компанией в любезные ему низы. Да тогда уж, к утру-то, и другие, вместе с Нивинским, мало что разбирали.
Оба наши главные дебоширы – никуда без меня. Уверяли, хохоча, что я всей компании «даю тон»; что в ней «от идеалиста – все чисто»; под шутками я чувствовал какое-то завистливо-уважительное ко мне отношение, что, конечно, было приятно. Раз только у Нивинского вырвалась грубость, непонятная и неожиданная. Но случилось это среди пьяных слез; в таком он был виде, что я не обратил внимания.
На Рождестве, после небольшого перерыва (занятия!), мы решили покутить.
Человек шесть – семь. Начали и в тот раз, по Нивинскому. Но все как-то спешили, все меняли места. Может быть, Дорн торопил. Но хотя он и торопил, и хотя подолгу мы нигде не засиживались, до настоящих дорновских уголков не успели докатиться. От спешки и от постоянных переездов по холоду (ночь стояло жестоко-морозная) вино особенно ударило всем в голову: редко я так чувствовал себя одним трезвым среди пьяных.
Ввалились, почти случайно, по дороге, в один из захуда-леньких домиков на 15-й линии, у Малого Проспекта. Ни чистенький, ни грязненький домик, – так себе; кажется, наши уж там бывали.
Ввалились «погреться»; но вдруг все, даже Нивинский, бурно запротестовали: да куда еще опять сейчас на мороз? Останемся пока; чего еще надо? Вина, что ли, здесь не хватит? Молоденький белобрысый Ладин даже крикнул: скачем-скачем, везде только воздушные пироги! Пора и остановочку сделать, ради насущного!
Посыпались пьяные одобрения: речь пришлась по сердцу… или по возбужденью. Кто-то даже сказал, трудно ворочая языком: убежденных-то у нас… только один идеалист… А мы убежденные… реалисты… (сказал не «реалисты», а другое слово, понравилось и оно).
Мы все были в штатском, но хозяйка, сохлая немка с висячими брылами на шее, мадам Амели, тотчас догадалась, что это компания студентов, притом богатеньких. В зале посетителей было не густо, да и все не нам чета, – средней руки, и мы немедля сделались центром. Натащили нам бутылок, застучал угодливый тапер (еще были «таперные», не грамофонные, домишки), закружились барышни.
Барышень порядочно. Какие – не вглядывался. Наших, между тем, все больше развозило. Громко хохоча, они ловили барышень за подолы, а то и за ноги. Под крики, впрочем, стали, выбрав, исчезать парочками.
Идеалист! Братень Иоаннушка! – заорал Нивинский. – Не могу решиться, хоть бес и борет мя! Укажи, какая лучше! Тебе виднее. Да и себе избери, для поучения в тишине кельи, чтоб от компании не отставать. Какую… мне?
Да вот эту! – сказал я, взяв за руку первую попавшуюся: она стояла у стола.
Ммаришка? Ну ее к собакам! Худа, стерва. Я вон ту… бархатистую…
Он встал и, покачиваясь, оглядываясь на меня, пошел к бархатистой.
Я иногда, в случаях подобных нынешнему, любил показать, что не желаю смущать компании, «отставать» от нее. Тоже брал девицу, почтительно доводил до ее двери, у двери или за дверью советовал воспользоваться отдыхом, прикурнуть минут двадцать, щедро награждал – и уходил. Компания это знала и, конечно, ценила такой товарищеский жест.
– Ты Маришка? – сказал я девушке, которую еще продолжал держать за руку. – Пойдем.
Она ничего не ответила и пошла вперед. Действительно, худенькая. Темные, слабо вьющиеся, волосы, тонкий затылок…
Дверь ее, по коридору, оказалась чуть не первой. Маришка отворила ее передо мною. В это время по узенькому коридору еще шли какие-то, и я отступил за Маришкину дверь. Да почему и не войти? К нескольким, помню, заходил. Я ей не помешаю. А, лучше, пожалуй, здесь подождать, чем в зале.
Комната обыкновенная, небольшая. Против постели, к окну – стол, на нем довольно тусклая лампа. У стола грязно-ватенькое кресло. Маришка быстро копошилась у постели, что-то с себя стаскивая.
А я, по возможности удобно, уселся в кресло, вытянул ноги и закурил.
Вино не пьянило меня, я уж сказал. Но все-таки оно на меня действовало, и странным образом. Если б никак не действовало, я, пожалуй, давно отстал бы от нашей компании. Постоянно быть трезвому среди пьяных – утомляет. Забавно, конечно, многое и просто. Забавно и наблюдать других, глядеть, что с ними делается, сознавая, что с тобою этого не делается, что ты не таков. Но даже это – одно – могло бы а lа longue [4]4
в конце концов (фр.).
[Закрыть]надоесть. У меня было и другое.
Я заметил, что иногда вино приводит меня в особое настроение… или состояние. Вино действовало не опьяняюще, не за-туманивающе, а как бы обратно: проясняюще. Я чувствовал всего себя стянутым в один крепкий узел; чувствовал – трудно это объяснить! – и упругим, готовым к прыжку, и прозрачным. Внутри тоже прозрачнело: словно мутная, мокрая бумажка с калькоманийной картинки начинала соскальзывать. Вот-вот казалось, она соскользнет… я готов, я жду. Вино хрусталило меня: чувства и мысли, опрозрачненные, становились совсем приготовленными… к чему – я не знал, к тому, что, обыкновенно, не являлось.
Это настроение было беспокойно, а я его любил, даже мимолетное. Приходило оно и не от вина, так, неизвестно от чего. Но в последнее время чаще «хрусталило» меня именно вино.
Я задумался, курил и чуть не вздрогнул, когда рядом раздался настойчивый, грубоватый шепот:
– Что ж ты?
С Маришкиной кровати на меня глядели два черные, круглые глаза.
– Ах, да! – Я потянулся в кресле, закурил новую папиросу и небрежно-ласково стал говорить девочке привычные слова: пусть она воспользуется отдыхом… пусть будет покойна, я заплачу хорошо… ну и так далее.
Но она слушала сидя, молча, и все глядела на меня круглыми глазами.
– Спи же! – сказал я. – Еще наработаешься. Нет, не понимала.
– А ты что?
– А то же!
Я немножко нетерпеливо объяснил ей, что «этим не занимаюсь», что езжу просто с товарищами забавляться, а больше ничего, что я «не такой».
Старался говорить применительно к ее пониманию, но она – не понимала.
– Какой не такой?
Немигающие глаза были устремлены на меня, глаза не то ребенка, не то зверенка. Пристальность взора возбуждала беспокойство.
– А, не понимаешь? Ну так вот тебе!
И я, уже не только не применяясь к ней, а нарочно выбирая совсем ей чуждые выражения, стал объяснять, что я «убежденный идеалист», что я «девственник по принципу», но не «анахорет», измены своим принципам нигде не боюсь, не только вот в таких заведениях, как здешнее убогое прибежище… Достаточно иметь, при серьезных убеждениях, чуть-чуть силы воли… Товарищи мои славные малые, но они не притязательны… Я, впрочем, воздерживаюсь от всякого суда. Если барышня не поняла – вина не моя. Я даю все объяснения…
Долго еще болтал, скрестив небрежно вытянутые ноги и покуривая. Она не прервала меня ни разу, все так же смотрела, не мигая, прямо мне в лицо беспокоящим пристальным взором.
Наконец и я умолк, и тоже стал смотреть на нее, на утомленное лицо со впалыми щеками, на худенькие голые руки, на все ее маленькое тело, прижавшееся в углу широкой кровати.
Несколько секунд длилось наше странное молчание.
Вдруг она проговорила:
– Какая же ты дрянь…
И потом опять, еще раз, с тихой убедительностью:
– Дрянь ты какая…
Слова упали прямо на меня, – в мою опрозрачненную, приготовленную душу, – не в душу, во всего меня. Мутная калькоманийная бумажка соскользнула.
Я сел на край широкой кровати и поцеловал худые Мариш-кины руки.
Так, в эту ночь, с маленькой смиренной проституткой, я смиренно потерял свою девственность.
IV
Ты – ты
Выздоровление после серьезной болезни – с первого дня праздник. А я еще поехал выздоравливать в самую праздничную страну – на веселый «Лазурный» юг Франции.
Впрочем, был уже здоров. Или почти совсем здоров: еще чувствовал, что каждый день вливаются в меня, растут во мне новые силы и растет, с ними, веселая радость тела. Точно в детстве: бездумье, светлая дрожь внутри, и хочется… сам не знаешь, чего хочется, просто бежать бы, бежать вперед, раскинув руки, смеяться, и чтобы ветер бил в лицо.
Но худой, моложавый (после болезни мне разве лет двадцать на вид) я все-таки слишком долговяз; что бы сказали элегантные англичанки, если б я вдруг так помчался по Променаде? Пришлось беганье заменить сначала велосипедом, а потом я взял понедельно маленький «Рено» и ездил один, порой как бешеный, просто чтобы мчаться.
Жил в ментонском «Паласе», но, можно сказать, жил везде: и в Ницце, и в Монте-Карло, и в Каннах. Все это, казалось мне, был один нескончаемый веселый пляж с одними и теми же нарядными дамами. Я был влюблен, – о, конечно! только не знал, в которую. Еще не решил, и пока был влюблен – во всех.
Игорный зал совсем не прельщал меня. Свет, движение, постоянное предчувствие какой-то неизвестной, тайной, радости, – что тут слушать монотонные переплески жетонов в полутемной духоте! Если Монте-Карло – я уж предпочитал Цветы и пальмы парка, а вечером сверканье «Cafe de Paris».
Дни карнавала совсем меня закружили. Хотелось быть сразу во всех местах, и в Каннах, и в Ментоне, и в Ницце.
Я и поездил всюду, всего посмотрел, и по улицам набегался, засыпанным конфетти. Мешался в толпу масок, хотя сам был одет обыкновенно. Со мною весело заговаривали, болтал и я. К концу дня, усталый и радостный, оказался-таки в Ницце (шумнее и веселее всего!) и решил пообедать… где? да вот хоть в этом ресторане, около площади. Потом можно еще на бал…
Впереди меня в ресторан вошла веселая группа ряженых, – ну как всегда, Пьеро, цыган, маркитантка… Уселись за большой стол, неподалеку от меня.
Я заметил, что костюмированы – не все: несколько дам и мужчин одеты обыкновенно, только в масках.
Им было весело: я пожалел, что сижу один и стал придумывать, как поудобнее с ними познакомиться. Все-таки это, должно быть, своя компания…
Понемногу маски снимались. Вот эти двое, в смокингах, – довольно почтенного возраста. Другие – молодежь. Дамы, – о, конечно, не строгого поведения, это сразу видно, – все миленькие. Одна, в розовом, сбросила пуховую накидку с голых плеч и рук, но маску, тоже розовую, не снимала. Я почему-то засмотрелся на худенькие стройные руки, на глаза, сверкавшие из розового бархата. Они тоже глядели на меня, эти глаза.
Но вот она медленно подняла маску…
Только что это случилось – я понял, почему не мог от нее оторваться: потому, что был влюблен, да, влюблен, именно в нее, и ни в кого больше. Именно она и была тайной радостью, которой я все время ждал. Мне казалось, что я уже видел где-то ее лицо: должно быть, оно мне снилось.
Головы я, однако, не потерял. Влюбленность моя была не мечтательная: остро-нежная – но и страстная до бурности, до изнеможения. Розовая радость сидела, смеялась в такой легкой компании: и явная ее нестрогость, ее… «возможность» (слова «доступность» я и мысленно не произнес) еще, кажется, увеличивала любовь. Ведь я могу обнять это худенькое тело завтра… нет, сегодня… нет, через час, через полчаса… Я – могу!
Не знаю, что было бы, если б я встретил ее утром, на пляже с гувернанткой.
А, пожалуй, и гувернантке никто бы не удивился, так моя Розовая была юна. Совсем девочка: чуть подведенные глаза и тронутые алым губы казались накрашенными нарочно, в шутку.
Красива? Не знаю. Кажется, красива. Темные, коротко остриженные, волнистые волосы. Темные глаза. Ямочка на подбородке… Ах, все равно! Ничто не важно. Важно, что я влюблен, что меня влечет к ней до дрожи, до боли, до слез, так, – что если б она тут же вдруг провалилась сквозь землю, я бы, кажется, пустил себе пулю в висок.
О том, что она может сейчас встать, уехать со всей компанией или с кем-нибудь одним, с ее возлюбленным каким-нибудь, – я даже и не помышлял. Я бы отбил ее мгновенно у ста возлюбленных. Что и она смотрит на меня тоже, пристально и неотрывно, – казалось мне естественным. Еще бы она не чувствовала, как я смотрю!
Я ждал только подходящей минуты. К обеду почти и не притронулся, не заметил его. Минуты, однако, шли, ждать становилось все труднее. Задал себе просчитать до ста, и тогда действовать, что бы там ни было.
Не дошел и до пятидесяти, как в ресторан влетела другая компания, очевидно знакомая: первые вскочили из-за стола навстречу. Все заговорили сразу: смех, слова прорывались клочками сквозь музыку.
Да я слов не слушал. Я тоже встал. Теперь не трудно, вмешавшись в толпу, пробраться к Розовой.
Но этого не понадобилось, она предупредила меня: блестящие глаза, розовый бархат (она снова в маске), теплое дыханье около моего уха, шепот:
– Выйдите. Ждите меня у входа.
Я повиновался, как автомат. На тротуаре стоял неподвижно, ничего не замечая вокруг. Ждал, кажется, недолго. Но Вздрогнул, когда тонкая ручка просунулась под мою руку.
– Пойдем отсюда, скорее, здесь слишком светло.
Мы куда-то пошли, почти побежали. Куда-то свернули, в боковой переулочек, потемнее. Я уже обнимал ее, – как она тонка под мягкой пуховой накидкой! И высока: я лишь чуть-чуть наклоняю голову к ее блестящим глазам.
– Маску! Маску! – умоляю тихонько (розовый бархат мне мешает).
Не знаю, говорить ли ей «ты» или «вы». Нежность влюбленности не хочет грубого, простого «ты». А не грубое кажется ей… преждевременным. Но впрочем – какое тут время! И я шепчу прерывисто:
– Люблю тебя… Люблю, люблю…
Она засмеялась, остановилась. Сняла маску, но в то же время нежно высвободилась из моих объятий.
О! и я… люблю. Но подожди, подожди. Послушай.
Поедем куда-нибудь. Поедем скорее…
Нет, послушай… Хорошо, поедем. Ты живешь в Менто-
не?
– Почем ты знаешь? Опять засмеялась.
Конечно, я знаю. Я тебя давно знаю, давно… люблю. Ты мой beguin [5]5
милый (фр.).
[Закрыть].
Неправда! Если б я увидел тебя хоть раз… Я увидел тебя – и тотчас влюбился. Раньше… Нет, раньше ты мне только снилась. Я помню твое лицо… только это было во сне. Скажи, как тебя зовут?
Марсель. А ты итальянец? Джанино? Видишь, я твое имя знаю.
Да знаешь. Только я не итальянец. Ну, пусть я буду Джанино. Почему ты отдаляешься, если любишь? Марсель, милая, люблю тебя, люблю тебя…
Нельзя, нельзя, – прошептала она, закутываясь в свое пушистое пальто. – Ну, поедем. Куда хочешь… К тебе.
Я забыл, буквально забыл о своем «Рено», оставленном у ресторана. Да это и к лучшему: вряд ли бы доехали мы благополучно до Ментоны, если б у руля сидел я, а рядом – она, Марсель. Двойное изнеможение – влюбленности и страсти, которые еще не слились, а как-то боролись во мне друг с другом, – глушило и слепило меня: видел только «ее», слышал только «ее».
Быстро, должно быть, не без помощи Марсель, мы нашли широкий лимузин. Входя, Марсель обернулась ко мне, взглянула умоляюще и прошептала:
– Mais… vous serez sage pendant le trajet, n'est pas? Vous me le promettez? [6]6
Но… вы должны быть разумны во время пути. Вы обещаете? (фр.).
[Закрыть]
Сделалась совсем похожа на девочку, на робкого подростка. О, я ей, конечно, все обещал, да и нежность, влюбленность взяли у меня на эту минуту верх над страстью. Я только обнял ее, баюкал ее, как ребенка, сам – точно в золотом облаке полусонном… и обоих нас укачивал, баюкая, мягкий бег лимузин.
Лишь перед самой Ментоной это облако стало горячеть, алеть, меняться. В пробегающих светах ее лицо мне показалось тоже изменившимся.
Марсель, скажи, сколько тебе лет?
Шестнадцать…
Лицо ее, полуоткрытые губы, подбородок с ямочкой, – лицо ее было так близко… И первый поцелуй, когда уста ее нашли мои, показался мне действительно моим первым поцелуем. Но второй, третий, все остальные, – я уже не мог оторваться от ее губ, – такие же были первые, и такими же огненными зигзагами чертили тьму передо мной.
– Cheri… cheri… assez… [7]7
Милый, милый, погоди (фр.).
[Закрыть]– чуть слышно пролепетала Марсель. – Nous arrivons [8]8
Мы приехали (фр.).
[Закрыть]. Умоляю тебя…
Мы в самом деле уже были около моего отеля, даже въехали в ворота парка, на круглую, его огибающую, дорогу.
Который час? Я понятия не имел. Может быть, поздно, может быть, рано. Отель был освещен.
– Я надену маску, – сказала Марсель. – Так лучше. И сегодня все можно. Мы, ведь, не останемся внизу?
Внизу! Очень мне нужны отельные залы! И зачем маска? Впрочем, как она хочет.
Спокойствие было необходимо – и оно явилось. Я вышел, расплатился с шофером, и мы, через широкую, ярко-светлую, переднюю прошли прямо к лифту.
Откуда-то, из зал ресторана, должно быть, заглушенно-нежно, еще слышалась музыка. Значит, не поздно…
В отеле ко мне относились с почтительностью. Я занимал одну из самых дорогих комнат и вообще не смотрел на расходы. Меня удивила немножко боязливость Марсель: в маске, и все же кутает лицо, отвертывается от шассера в освещенном лифте.
Ты ничего больше не будешь заказывать? – спросила она, когда мы вошли в мою большую, прохладную комнату; из открытой на балкон, в ночь, двери пахло мимозами.
Хочешь, я закажу что-нибудь холодное, вина, – принесут в одну минуту…
О, нет, нет! Прошу тебя, не надо! Ничего не надо, я не хочу. Запри двери.
Милая, любовь моя, да чего ты боишься? Ведь я с тобой, мы одни…
Я запер двери, окно, задернул занавесы, потушил яркую люстру. Только маленькая лампочка с розовым колпаком горела в алькове.
Марсель свернулась на диване, в уголке, подобрав под себя ноги в светлых туфлях. Комната быстро теплела. От затененного света сделалась уютной.
Я опустился на ковер, на колени, перед диваном, и обнял мою девочку. Она опять казалась маленькой робкой девочкой, но… я помнил автомобиль; усилие воли к спокойствию стало ненужным; и кровь все сильнее стучит в виски.
– Милая, милая, я не знаю, что со мной. Я еще никогда, никого… так, как тебя. Как тебя, только тебя…
Отбросил ее накидку. Худенькие ручки обняли меня. Улыбнулась в первый раз почти шаловливо.
– Правда? Правда? А я? Разве ты не чувствуешь, Джанино, что я давно…. Что ты мой beguin? И сколько раз, глядя на тебя…
– Ты меня тоже видела во сне?
– Нет, постой… Ты этого не поймешь. Тут была даже клятва… И если бы не… Но ты не поймешь…
– Не пойму? Если бы не… что? Что?
Я спрашивал, но, по правде сказать, об ответах не заботился, да и не ждал их. Опять поцелуи, опять эти неизведанные, все тело плавящие, «первые» поцелуи. Ведь это была «она», та, которая вся «нравилась» мне: не что-то в ней, а вся она – всему мне. Я говорю «нравилась», но это стертое слово: каждая клеточка моего тела влеклась к ней, к ее худенькому, длинному телу подростка. И было в этом даже что-то жестокое.
Под легким платьем я чувствовал ее хрупкую наготу. Слышал, как быстро-быстро стучит ее сердце.
– Джанино, о милый… Так правда? Нет, нет, подожди… Ты знаешь?..
Она выпрямилась, откинула голову, взглянула мне в глаза:
– Ты знаешь? Знаешь?
– Ничего не знаю, Марсель, – пролепетал я полусознательно. – И ничего не хочу, кроме тебя. Ты – ты, больше ничего я не знаю. Не уходи, не уходи…
Она опять наклонилась к моим губам, в бессилии опустив ресницы.
И вдруг – я понял.
По этой секунде моей недвижности она поняла, что я – понял. Тонкое тело вздрогнуло в моих руках. Глаза открылись и Тотчас закрылись опять.
Это были те же глаза, те же губы, то же тело, к каждой клеточке которого влеклось мое. Секунда недвижности – это как будто холодная проволока проскользнула. Проскользнула… и не изменила – ничего.
Опять вместе, в один и тот же миг мы это почувствовали, стеснив объятия.
– Марсель, не бойся… Не думай. Разве не все равно? Разве не все равно, если ты – ты?
ГОРНЫЙ КИЗИЛ
(Из мемуаров И. Л. Мартынова)
…Иногда мне кажется: уж не прекрасно ли я выдумал писать также странные мемуары – любовные истории? Если бы я еще был знаменитостью или истории любовные у меня были бы какие-нибудь необыкновенные! А то человек я средний, те, кого я любил и кто меня любил – тоже; да и писание не моя специальность: могу только рассказывать по простоте, было и было.
Одно утешает: дело не в человеке, а, – как я уж говорил, – в любви. Сама любовь такая не «средняя вещь», что чуть она где хоть перышком коснулась – все делается особенным. Тогда, если верить Владимиру Соловьеву, за каждым человеком начинают внимательно следить «и небеса, и преисподняя». И выясняется лицо человеческое, его собственное, какого другого нет.
Мои любовные истории, конечно, похожи на истории многих Иванов Леонидовичей, Петровичей, Сергеевичей… Но пусть Иван Петрович поглядит, в чем похож на меня, в чем нет: он лучше себя узнает. Я бы с удовольствием слушал любезные истории Иванов Петровичей, если б они их, как я, откровенно рассказывали: очень интересуюсь всеми людьми… и необыкновенными, и обыкновенными.
История, которую сейчас расскажу, пожалуй, и не история вовсе… а впрочем, это как взглянуть.
Сижу на длинной веранде курзала недалеко от источника, в парке, с новым моим здешним приятелем – Николаем Даниловичем. Время к полудню, в парке пусто.
Я – щеголеватый, довольно красивый, петербургский студент. Занесло меня в этот горный курорт, – провинциальное захолустье! – весьма неожиданно. Поссорился с Ниной… не то, что поссорился, а как-то так… (эту историю о Нине, вряд ли рассказывать буду: очень уж не «любовная»). Слово за слово, я сказал, что мне Ялта надоела, а если еще сцены, так я уеду. Кстати, и муж Нины должен был в Ялту на десять дней прибыть. Нина, с глупой женской манерой: «Вы не уедете!». На другой день утром рано я сел на пароход и уехал… как можно дальше, с чувством свободы и с удовольствием. Попал сюда, и очень здесь мне нравится. А Нина пусть на досуге подумает. Ничего с ней не случится, если подождет. Пока не до нее.
Ах, так вы знакомы? – говорит Николай Данилович, глядя на меня радостно.
В ротонде, на детском вечере нас познакомили… брат ее, кажется.
Старший? Или Митя? Ну, этот шалопай. Верзила, а в четвертом классе застрял. Да, вот вся она тут: на детский вечер пойдет, на полчасика, а чтобы в воскресенье и танцовать – ни за что! Посмотрите, наши барышни здешние: только на музыку, дальше главной аллеи ни шагу, – и окружены! Оля Гвоздева, например, вот кокетка! И что в ней, спрашивается? Совсем не интересна.
Я не находил Олю Гвоздеву интересной, но она мне казалась забавной, как и вся эта куча провинциальных барышень. А та, о ком мы говорили, совсем не остановила моего внимания.
– Здешняя молодежь, конечно, не считает ее интерес-нон» – продолжал Николай Данилович. – Много они понимают. Если Девушка скромна, гуляет вдали, с книжкой, не хохочет, не вертится – они ее не заметят, хоть первая будь красавица. Вот она второй год здесь на курорте, а смело скажу: самая красивая из всех.
Да вы влюблены, Николай Данилович! Если б я знал! Нас мельком познакомили… не успел и взглянуть, как следует.
Я давно ее люблю, – признался Николай Данилович. – И все как-то… не сладилось еще.
Пощипал круглую рыжеватую бородку и задумался. У него были доверчивые, кроткие голубые глаза. Я спросил с участием: почему же не сладилось?
А видите… из-за меня тоже. Не решаюсь. Она не разговорчива, и я не мастер… подойти. И соображения: ей девятнадцать, а мне уже тридцать пять. Семья, по-здешнему, знатная, хотя не богаты; живут в Тифлисе. А здесь глушь; музыка и все такое – в сезон, сезон короткий, я же и от курорта этого в десяти верстах. Да и что я такое? Младший управляющий великокняжеского имения, где и князья-то никогда не бывают… Вот и все.
Ну, какие пустяки! Сами же себе противоречите. Если она и здесь вдалеке держится – что ей глушь? Только бы любила!
Любила! А любит ли?
Я хотел засмеяться, но он так был мил, искренний до наивности, что мне стало жалко.
– Вы только не бойтесь. Вот, встречусь еще с ней… Я вам хорошо нагадаю: может уж давно любит…
Николай Данилович расцвел улыбкой. Подвинулся ко мне и заговорил поспешно:
– Я жду, что она пройдет. Часто уходит после завтрака туда, в ущелье. Да, вы не знаете: а здешние девушки, южанки, из хороших, старых семейств особенно, – бывают такие: скрытные, а быстрые… Мне сейчас несчастье – ехать пора, и лошадь у сторожа. Хотел сегодня на минутку повидать: завтра должен отлучиться на ацхельскую лесопильню, раньше трех – четырех дней не вернусь…
– Сегодня и поговорить хотели.
– Нет, что вы! – испугался Николай Данилович. – Я, может, и не пойду к ней. Или только поздороваюсь. Что вы! Просто увидеть.
Он был трогателен, этот крепкий, плотный человек, с добрым лицом. И любовь его, очевидно, такая же крепкая, от крепости и робкая.
Мне он нравится. Нравится и парк, и веранда в диком винограде, и небо. Какое оно яркое и нежное! Какая листва, какая прохлада в ущельях, как реченька горная лепечет громко и шелково! А теплые дорожки вверху, где с одной стороны – скала, а с другой – пушистое море зеленых верхушек, до самого края неба…
Люблю и скромный курзал, и милых барышень-кокеток на музыке с их кавалерами, великовозрастными гимназистами. Как это я не рассмотрел Беатриче Николая Даниловича – Соничку Еникадзе?
– Вот она! – громко прошептал Николай Данилович и вскочил.
Он приметил ее раньше, а я – когда она уже шла по веранде, по теневой стороне; ей надо было пройти в парк мимо нас.
Темная, гладкая головка без шляпы, голубое платье с красными цветочками, в одной руке шарф и книга, через другую перекинута ее коса, такая длинная, что если бы она ее не подбирала – коричневая ленточка приплётки была бы ниже подола. Ресницы опущены, черными полукругами лежат на смуглых, свежих, без румянца, щеках.
Николай Данилович, вскочив, стоял как вкопанный. Я, было, не хотел мешать им. Но увидел, что он, от нерешительности, совсем к ней, пожалуй, не подойдет, и тоже встал. Когда она была уже близко, мы двинулись вместе вперед.
– Софья Львовна… Добрый день… Ах, я вас испугал?
Но она не испугалась. Подняла ресницы, свежее лицо тонко заалело.
Значит, вы идете гулять? – откашлянувшись, довольно глупо спросил Николай Данилович. – Как я несчастлив. Сейчас вот еду домой. А то теперь в парке так прелестно. Да вы, впрочем, любите всегда одна гулять…
Ах, нет… – сказала она, смешавшись. – Я ведь недалеко… Немножко в ущелье…
Так, значит, вы мне позволите, в другой раз, нарушить ваше уединение? – настаивал осмелевший (от моего, вероятно, присутствия) Николай Данилович. – Как я, право, несчастлив, сейчас, вот, и лошадь у сторожки, а завтра на лесопильню… Такое несчастье!
Соничка, не улыбаясь, краснела, видимо, не зная, что сказать. Шептала: конечно, я ведь всегда… Я совсем недалеко… У меня тут одна любимая скамеечка…
– Может быть, сегодня вы позволите – мне дойти с вами до вашей скамеечки? – вдруг сказал я. – Очень досадно, что друг мой так спешит… А час, действительно, славный…
Говоря это, я бросил значительный взгляд на Николая Даниловича; в ответ получил благодарный и мощное рукопожатие на прощанье. Он понял, что я хочу ему помогать.
Мы с Соничкой скоро свернули в зеленую глубь ущелья. То лепет, то гул речки, прыгающей по камням, не нарушал, только вил, кудрявил тишину. Теплой сыростью пахнуло и какими-то мхами или травами – пронзительно нежно. Я смотрел на глубокую тень Соничкиных опущенных ресниц, на свежее, полудетское личико, и мне казалось, что это от нее, от ее голубого платьица, идет этот нежно-волнующий, травяной аромат.
Что-то говорил, простое, безразличное: решил, что она дикарка, что ей надо, прежде всего, дать отдохнуть от смущенья. Но когда мы дошли до «ее» скамейки – под выступом скалы, как под сводом, – я увидел, что моя спутница совсем не очень дичится. Часто подымала ресницы, – а глаза у нее удивительные: темные, без малейшего блеска; робкие? не знаю; непонятные.
Даже улыбнулась. Даже засмеялась раз, показав ряд очень тесных, белых зубов. Я попробовал, было, заговорить о Николае Даниловиче. Но она перестала улыбаться, словно закрылась. И я снова принялся что-то пустое рассказывать. Спросил, что она читает. Ответила: «Нет, так» и книжки не показала. Впрочем, я уже заметил: стихи одного современного поэта, не из важных.
Мы прогуляли часа два.
– Я обойду круговой дорожкой, – сказала Соничка, когда мы приблизились к главной аллее. – Теперь там сейчас будет музыка, я не хочу. А вы идите на музыку.
Подала мне маленькую, смуглую руку, обмотанную выше кисти ее изумительной косой. Только что я хотел сказать ей, что надеюсь, мол, еще скоро повторить нашу «дивную» прогулку… или что-то вроде, – как она внезапно прибавила (и, признаться, потрясла меня неожиданностью):
– Завтра приходите на ту же скамейку.
Сказала так просто, без улыбки, без смущенья, и так невинно ушла, качнув мне головой, что я сначала подумал, не ослышался ли? А потом: не дурное ли у меня воображенье? Не сказала ли она это с детскостью, как дети говорят: и завтра гулять тоже пойдем?
Пора бы мне, впрочем, привыкнуть к женской непонятности. Долго она меня изумляла, потрясала. Но разве не решил я, не обещал себе, не удивляться ничему, всего всегда ждать и даже не пробовать найти какую-нибудь разгадку.
Решение мудрое. Только я-то, увы, до мудрости еще не дорос. Я лишь предчувствовал, но не знал, что есть в женщине Для нас вечная тайна; допытываться о ней – бесполезно, потому что она и для самой женщины такая же тайна…
А всего лучше – об этом не думать.
На другой день отправился, конечно, на Соничкину скамейку. Хотя пошел раньше – Соничка уже была там.
В голубом своем платьице, шарф, но без книжки. Солнечные лики опять дрожали сквозь чащу, так же пахло, – еще пронзительнее, – травяной, влажной теплотой. Соня еще прелестнее была сегодня, свежая, точно высокий синий колокольчик в траве.
Я даже не нашелся сразу ничего сказать, молча поцеловал руку (она не удивилась) и сел рядом. Потом заговорил, – не очень связно, горячо, – о солнце, о зелени, о шепотливой речке по камням, о том, кажется, что вот это и есть настоящее, главное, и ничего я раньше такого не видел, так остро не чувствовал.
Она не прерывала, смотрела прямо перед собою, не опуская ресниц. Не опустила их, и даже на меня тихий взор перевела, когда я заговорил о ней: о том, как она похожа на всю эту летнюю, свежую прелесть; и о синем колокольчике упомянул.
И вдруг я сам прервал свою горячую речь. Остановился. Что это?..
– Пройдемся, – сказала Соничка. – Только немного. Мне сегодня надо раньше домой.
По скользким зеленым камням мы перешли на другую сторону речки и направились к выходу из ущелья.
Стараясь переменить тон, я принялся рассказывать ей о Петербурге, о том, о сем… Но она слушала с прежней серьезностью и вниманием. Сказала:
– Верно там одиноко очень вам… Да, впрочем, везде бывает одиноко…