355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Чего не было и что было » Текст книги (страница 14)
Чего не было и что было
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:37

Текст книги "Чего не было и что было"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)

Нет спора: большевизм нашел для себя в России благодарную землю. Но вспаханная и разрыхленная – сама она этих семян в себе не носила. Не было их не только в предвоенных и военных «мальчиках» – но даже и в самих опустившихся, безволием разъеденных, косяках «средней» предгрозной, молодежи. Я хочу сказать, что и те, которые сделались большевиками, могли бы ими и не сделаться. Ни у кого не было «обреченности» именно на большевизм, и никакими слоями и кругами бывшей России он не взращивался. Даже царское правительство только разрыхляло и удобряло почву, и даже (пусть примут это за парадокс) сами большевики одним таким разрыхлением, до 17 года, только и занимались.

Значит, большевистская Россия – случайность? Или рок? Или – что?

Пусть каждый выбирает для себя свое определяющее слово. Оно не так важно. Да я и не вхожу здесь в общие рассуждения. Я только хочу восстановить некоторые факты в их настоящем виде, в каком Талину они, очевидно, неизвестны. Может быть, эта историческая информация смягчит его слишком суровый суд над юной, младшей и старшей интеллигенцией предгрозья и соответственно умерит его снисхожденье к новым российским пореволюционным «побегам», которое я (по всей вероятности – обманно) предчувствую.

Наша тема, повторяю, слишком важна, как и момент истории, который мы рассматриваем; и если мы хотим сделать какие-нибудь выводы, ценные для будущего, мы обязаны исследовать прошлое с самой тщательной точностью и, главное, с совершеннейшей объективностью.

П. С. Моя заметка была уже написана, когда появилось продолжение мыслей Талина о молодежи. Оно для меня ничего не меняет; поправки касаются прошлого, и я настаиваю, что для выводов и догадок насчет будущего – необходимо исследовать прошлое с углубленной и точной объективностью. Иначе нам придется ограничить себя общими местами, банальностями, а в выводах – «верой и надеждой». Советская молодежь плоха? Она исправится; другой неоткуда взять, если большевики останутся у власти еще лет сто.

На веру легко возразить другой верой… что большевики сто Лет не просидят. Но обменивание верами дела не подвинет. Уж лучше оставим, до времени, всякие выводы. Просто поговорим Данном. Без углубления, и не выходя из «плана» Талина, я отвечу ему тоже несколькими банальностями (т. е. бесспорностями): и здесь и там, есть всякая молодежь. Отрицать, что в России есть она, сохраняющая человеческий лик, – уже потому нельзя, что мы каждый день видим «мальчиков и девочек», настоящих, приезжающих сюда учиться. «Аржаное» поле, конечно, великая вещь, со здешним виноградником не сравнимая, однако слепая талинская вера в его чудодейственную силу меня удивляет. Аржаное поле лишь один из «факторов» (в «плане» Талина я говорю и его языком). Факторы же надо учитывать все. Вера хорошо, но разум, – расчет, арифметика, – тоже не плохи. Здешняя наша молодежь растет около виноградников, тамошняя – около аржаных полей. Если б этим исчерпывалась разница условий жизни – о чем бы и говорить! Хотя все же была бы и там и здесь всякая молодежь, но ни с какой здешней можно было бы не считаться (со стариками тоже). Но дело-то в том, что разнствуют эти условия – куда сложнее и глубже. И есть между ними одно различие, примитивное, но такое важное, что перед ним все аржаные поля и виноградники – только пустяки. Если Талин о нем забыл, я напомню: это – свобода.

Положение таково: человеческий детеныш, растущий сейчас в советских условиях, беспризорный или советской властью «презираемый» (не знаю, что хуже), не вырастает в человека. А так как рожден-то он человеком – он приходит в «неистовство». Это – правила (с исключениями, конечно). Действительность даже не кричит, – орет, его подтверждая. Талину стоит поднять глаза вверх от своего фельетона и прочесть заметку: «Это называется жизнью…».

Да, жизнью «это» не называется, и люди эти людьми тоже не называются. Талин верит, что потом, при длящемся советском владычестве, они исправятся и даже сделаются «хорошими демократами». Вера его самого, быть может, и спасет, но положения никак не спасает.

С этим положением я, действительно, не мирюсь, и «лубочно», и всячески. Оно трагично. Но чтобы найти выход «~ надо прежде всего иметь мужество взглянуть на реальность открытыми глазами.

В заключение – еще несколько банальных (бесспорных) истин насчет «вер и надежд». Мы решительно все, как и Талин, верим, что Россия жива, и надеемся на ее молодые силы. Но разумной надеждой не руководит география. Я не могу, и не буду, надеяться на силы тех, из кого уже вынута душа, или исковеркана, только потому, что они находятся около «аржаного» поля.

Они, действительно, бесплеменные, – «не помнящие родства». В этом смысле они уже не народ. Так сказал бы о них Вл. Соловьев, именно памятью определивший племя, – народ. И надеюсь я, – и надеяться можно, – лишь на тех – молодых, старых, в России живущих и в Европе, одинаково, на всех тех, кто хранит память и свободную душу.

ЕГО ВЧЕРАШНИЕ СЛОВА
(М. М. Винавер)

Тот, кто знает, что такое лицо, личность человеческая, – знает, что для нее нет смерти. Смерть – исчезновение лишь для тех, кого и раньше не было. Это они, пуговицы без ушков (по Ибсену), идут в ложку Пуговичника – Смерти для переплавки.

Но смерть, как грань между здесь и не здесь, как непонятная Для нас перемена, – самое потрясающее, что есть на земле. И потрясает она, всякий раз, изумлением. Так обыкновенна – и так неожиданна. Умерший уже не здесь, хотя и здесь. Двойное, совсем иное, непостижимое бытие! Вероятно, ничего нет проще. Но и ничего – удивительнее.

Смерть Максима Моисеевича Винавера поразила меня. По-тРясла изумлением… (хотя в другом порядке об этом думалось У^е с весны). Я не могу и не хочу писать сейчас что-нибудь похожее на общие о нем «воспоминания». Только – отдельные черты, касающиеся самого последнего времени, последних месяцев и недель жизни М. М-ча, перед таинственным переходом его в состояние, нам непостижимое.

Это будут не мои слова о нем, – а его собственные, – о себе, о своей книге «Недавнее», о своем журнале «Звено»: краткие отрывки из писем его этим летом. Привожу их без комментариев. Образ М. М-ча достаточно ясно отразился и в малых каплях. Не везде удалось мне выключить все, относящееся ко мне; оно оставлено ради понятности.

У нас с М. М. много общих интересов. Один, не менее других захватывающий, – геловек. О человеке-индивидуальности, о том, как понять его изнутри и передать понимание в слове, – мы говорили особенно часто. Говорили, конечно, и о его книге «Недавнее». Этой весной она вышла вторым, дополненным изданием.

М. М-чу было известно мое намерение писать об этой книге. Но тут случилось маленькое недоразумение, благодаря которому дать фельетон в «Поел. Новости» мне не захотелось. Вот что написал по этому поводу М. М.

Но ранее – два слова о его письмах с внешней стороны: у М. М. – редкий почерк, высокий, красивый, ровный, – но не сухой; приятный почти до нежности. «Почти» – ибо это не безличная нежность женского почерка; почерк мужской, умный, – логичный, если можно так выразиться. Впрочем, описать почерк столь же трудно, как и лицо.

От 11 июня, из Парижа:

«…понимаю вас отлично… И не насилуйте себя, не дожидайтесь «пафоса» для писания в П. Н. Если у вас вообще есть охота писать (о «Недавнем»)… мне пришло в голову вот что…».

М. М. предлагает мне страницы «Звена». Ближайшим сотрудникам, просившим разрешения дать отзыв о книге редактора, он отказал.

«…Я мог бы разрешить писать о моей книге в «Звене» только писателю… который и в моих глазах не способен поддаться, даже бессознательно, какому-либо пристрастию…». «Не знаю, как бы вы к этому отнеслись, но вам я бы спокойно доверился…»– «..-Только, ради Бога, скажите откровенно ваше мнение…». «-Я слишком давно и слишком глубоко уважаю печатное слово, чтобы не преклониться перед стремлением говорить всю правду до конца… Прошу вас потому дать мне согласие только в том случае, если вы чувствуете, что и на страницах «Звена» можете также писать обо мне, как писали бы в другом месте», то есть «при ощущении полной внутренней свободы…».

Мое согласие было дано – с уговором: если что-либо в статье покажется М. М-чу не совсем понятным, или спорным, – он рукопись в печать сразу не пошлет, а снесется со мною. На это 21 июня:

«…От первого до последнего слова – во всем, во всем с вашим письмом согласен. Договор, значит, заключен по всей строгости закона. Можете даже, если удастся, вставить слово, что с особою редактора не считаетесь. И пишите по-кордельев-ски (Корделия, кстати, моя alte Schwache [29]29
  старая слабость (нем.).


[Закрыть]
)…».

(Последнее касалось моего замечания относительно общей моей «сухости» в критике и скупости на хвалебные слова.) Строки этого письма так же прямы и стройны, хотя вот конец его:

«…День моего отъезда не установлен: схватил грипп и пишу это письмо лежа в постели…». Лишь 8-го июля:

«Оправился, наконец, от своего гриппа и послезавтра, 10-го, отправляюсь на отдых. Адрес мой Menthon St-Bernard…».

Через 10 дней, 18 июля, – письмо очень интересное. По-В°Д – моя рукопись, но не в ней дело, а в мыслях М. М. о своей книге.

«Получил статью и, не изменив ни одной йоты, отправил немедленно в типографию. Предполагавшихся вами «возможностей» в вопросе об эпохе не оказалось: я никаких возражений не имею и к тексту нашего «уговора» прибегать не пришлось. Ваше намерение поговорить когда-нибудь по существу об эпохе чрезвычайно интересно. Не знаю: быть может, тогда кое в чем и разойдемся. Пока этих расхождений нет. Есть интересные намеки на этот счет в оценке Спасовича, но пока только намеки. В общем наша оценка Спасовича, к большому моему удовольствию, совпадают с моей характеристикой, о которой вы сказали столько лестных слов. Курьезно, что до сих пор все писавшие и говорившие со мною о моей книге особенно выделяли Пассовера. Только вы поняли, что он у меня не целен и справедливо отдали предпочтение Спасовичу. Хотя Андреевский мне и писал: «Вы разгадали этого сфинкса» (Пассовера) – я считаю, что все-таки не «разгадал» его. А привлекает он внимание людей нынешнего времени именно тем, что он не целен, изломан, раздвоен. Мы возвращаемся как будто к эпохе «загадочных натур». Есть же в моей галерее натуры душевно-здоровые, крепкие, на которые, однако, никто внимания не обращает, хотя некоторые из них изображены, мне кажется, недурно. Вот, например, Мясоедов (за которого некогда осыпал меня комплиментами Кони), тоже Колюбакин и попутно зарисованный Караулов (они должны были, как мне казалось, обратить на себя и ваше внимание). Я говорю о здоровье, о крепости, конечно, в смысле индивидуальной психики, вне всяких общественных тенденций. Два слова об этой «общественной» стороне моих писаний. Я счастлив, конечно, что удалось «исполнить долг» перед моей эпохой…». «Но вы представить себе не можете, как это все вышло случайно, – гораздо более случайно, чем это отмечено вами на основании моего предисловия. «Общественность» (если считать это слово равнозначащим борьбе за право и свободу) играла у меня роль только при выборе сюжета: раз фиксированная фигура уже теряла для меня общественный интерес; я старался уловить (и только за эту цену и мог уловить) чисто индивидуальные черты. Мне всегда казалось ошибкою характеристик Кони, что на них оставался этот лак общественности.

Заболтался я и вдруг призадумался: имеет ли право критикуемый автор так объясняться со своим критиком? Не формальное право, а по существу. Что толку в этих объяснениях раз дознано, что автор сам хуже всего себя понимает. Даже предисловия, которые он пишет, чтобы себя немного раскрыть, обобщить, только вредны. Слабость человеческая, от которой никак нельзя отказаться. Бросим, поэтому, объясняться; когда-нибудь, вне данной книги, поговорим об этих предметах, главным образом об интересующей меня особенно художественной природе литературного портрета. Пока же скажу только моему критику: как он ни старался писать по-кордельевски, критика его вышла крайне лестна для меня и весьма снисходительна к моему случайному в этой области литературному творчеству…».

Конечно, вопрос о «праве» автора объяснять себя вызвал мои серьезные возражения. Не предрассудок ли думать, что автор ничего о себе самом не может сказать интересного и никак себя раскрыть? Мне хотелось убедить М. М-ча, что такой предрассудок даже вреден, что между автором и критиком, – нормально, – должна существовать взаимопомощь…

Вскоре случился некоторый перерыв в нашей переписке: от М. М-ча не было письма недели 3. Это меня смутно беспокоило; слишком всегда был он аккуратен и быстр с ответами, на этот же раз и темы для нас обоих были исключительно интересны. На вопрос, краткое письмо мое, – просто запрос о здоровье, – очень скоро получился ответ (от 3-го сентября).

«Пристыдили вы меня, сразили своим великодушием. Никакой извинительной причины моего молчания нет. У вас там ЖаРа умеряется морским ветерком…». «Как же вам объяснить, Как Добиться от вас оправдания человеку, который нарушает элементарные правила дружбы, приличия наконец, единствен-Но под влиянием жары?..».

И через две страницы (тоже очень интересные, хорошо рисующие М. М-ча, его отношение к литературе, к «Звену» и т. д., но которые я, однако, выпускаю), далее:

«…ваше особливо дружеское отношение к «Звену» меня бесконечно трогает. «Звено» – поверьте мне – платит вам взаимностью. И в этой взаимности отражаются не только личные симпатии редактора, но и некоторое духовное сродство между журналом и вами: бесконечное стремленье к свободе мысли и бескорыстное искание…» [30]30
  Эту выписку я не опускаю лишь ради ярко выраженного внутреннего взгляда М. М-ча на «Звено».


[Закрыть]
.

И еще далее:

«…Меня очень обрадовала и поощрила ваша общая оценка «Звена». Говорю «поощрила», потому что не скрою от вас, моментами одолевают меня сомнения: хорошо ли я сделал, взявшись на старости лет не за мое в сущности дело, и с упорством продолжая его. Поддерживает меня только нерадостная мысль, что никто другой за это, нужное, на мой взгляд, дело не берется и едва ли возьмется. Моя писательская деятельность была всегда далека от журналистики – я сам потому мало в «Звене» пишу, и вынужден опираться на других; моя задача – правда, нелегкая – состоит в подыскивании этих других, в выравнивании общей линии. В условиях эмиграции это дело особенно трудное, и руки не раз опускаются…».

Несмотря на эту грустную ноту, общие выводы М. М-ча отнюдь не были пессимистичны. И, в конце концов, насчет «Звена» мы пришли с ним ко всяческим согласиям…

Но дни сентября бегут, бегут… Вот последний листок знакомого почерка, совсем такого же крепкого, чуть-чуть разве более пологого (помечено 20 сентября):

«На сей раз не жара, а нечто худшее задержало мой ответ. Прихворнул – припадок сердечный (не из тяжелых, правда) – пролежал неделю. Начинаю вставать, но еще писать много не могу. Ограничусь потому и скажу лишь, что письмо ваше сильно обрадовало меня».

Полстранички о «Звене» и о делах, затем конец: «…А пока дружески жму вашу руку. Когда оправлюсь, напишу опять».

«Опять» – не наступило. Больше мы с Максимом Моисеевичем ничего друг другу не написали.

Но все это, – не правда ли? – такое… уж не «недавнее», а вчерашнее, или даже «сегодня утром»; и гораздо мне было бы естественнее получить завтра конверт со знакомым, тесным, почерком от живого М. М-ча, нежели думать, что он – умер. Это не входит в чувство: только в изумленную мысль… Но и она не признает его «мертвым», – не существующим, не сущим.

К «не сущему» невозможно живое отношение. И с какой легкостью рвется, порою, отношение к умершему! Его вбирает, на краткую минуту, чужая «память» (в чужой памяти «жить» – нельзя, это лишь метафора). О нем начинают говорить, не считаясь с ним – воистину «как о мертвом», – что он был такой, имел такие-то высокие качества, делал такие-то прекрасные дела… Словом, говорят и хорошо, и верно, но так, как не говорили бы, если на секунду предположить, что он – слышит…

Меня не оставляет чувство, что Максим Моисеевич слышит: и говорить о нем я могу лишь так, как если бы это было – при нем. Мало того: мне кажется, что все, имевшие с ним близкое соприкосновение, все работавшие с ним, должны ощущать то же самое. Разве чувствуют себя сотрудники «Звена» – окончательно покинутыми? Пусть говорят, как хотят и как хотят зовут эту непокинутость: уважением к духу, к памяти… все равно, важно лишь чувствовать присутствие отсутствующего.

Когда, в прежние времена, умирал глава семьи, его место за столом оставалось незанятым, прибор готовым, как для живого. Во всяком деле – друг друга – спрашивали: а как решил бы он. И как он – так решали и они.

В «Звене» Максима Моисеевича никем заместить нельзя. И не нужно. Ведь он, для этого дела, не только искал – он и находил тех, на кого мог опереться; не напрасно же он, не в пустоту же, подчеркивал «бесконечное стремление к свободе мысли и бескорыстное искание…». Кто-то ведь слышал и услышал его?

Не хочу готовых, привычных фраз: «пусть светлая память покойного живет среди осиротевшей семьи сотрудников…» и т. д. Нет, пусть сам Максим Моисеевич живет в своем «Звене», а те, «а кого он опирался, – пусть служат и далее исполнителями его сердечной и душевной воли.

Октябрь, 26

Канн

«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ»
Книга XXIX

Нелегкое бремя выпало на долю «Современных Записок». Быть единственным на свете русским «общественно-политическим и литературным» журналом, свободным, но издающимся не на родине, в сложный исторический момент, – положение столь трудное и ответственное (кстати, оно и без прецедента), что подходить к журналу с критикой следует очень осторожно. В самом деле, есть же мера сил человеческих. Думаю, если бы руководители этого дела были сплошь гениями, то и они безупречно с задачей не справились бы; а, пожалуй, у гениев и вовсе ничего бы не вышло.

Но критик не всегда критикует для критики. Порою это не суд, а помощь; ибо взгляд со стороны действительно может стать помощью. Как часто удивляли и огорчали меня писательские самолюбия! Ведь если критик предается суду ради суда – надо только оставить его без внимания; если он ошибается – надо разъяснить ошибку, а нет – опять пройти мимо;

если же, во взгляде со стороны, есть кое-какая правда, – почему ею не воспользоваться? Впрочем, вопрос критики слишком важен, им следует заняться отдельно. Возвращаюсь к 29 книге «Совр. Записок».

Книга очень приятная в некоторых отдельностях. Но, по сравнению с иными из прежних, – очень малоцельная. Я понимаю, что при безмерно ответственном положении журнала, именно цельность его, ощутимое присутствие единого связующего духа, определенный лик, – есть то, что наиболее трудно достигается. Однако ценность единства, хотя бы приближения к нему, слишком важна. Всякий раз, когда начинает чувствоваться в журнале устремленность к этой общесвязанности, – хочется его особенно приветствовать. И, напротив, уступки внешнему напору, расширение журнала в ущерб углублению, уклон в эклектизм (такой понятный!) невольно огорчают. Не хотелось бы, а приходится иногда сказать о «Совр. Записках», о их (пусть вынужденной) широте, приблизительно то же, что говорит в этой книге Степун о «Пути»: он отмечает, как следствие чрезмерной широты, притупленность конкретного острия. Получается «размашистость» и та «категория «вообще», которая и делает лик журнала неуловимым.

Говоря о книге 29-й, в частях приятной, я и начну с этих самодовлеющих отдельностей.

Для оценки некоторых литературных вещей данного номера мне хочется воспользоваться статьей Муратова (там же помещенной) – «Искусство прозы». Статья эта, довольно парадоксальная, в выводах спорная и не вполне стройная, имеет, однако, несколько хороших определений существа художественной прозы. (Между прочим и мысль, что русская литература гораздо более, чем это думают, связана с европейской, – очень верная мысль.)

«Русская беллетристика, – говорит Муратов, – не богата ни мыслью, ни воображением… и не эти два элемента играют в ней главнейшую роль… Гоголь и Достоевский – какие-то гениальные исключения… Русская проза скорее пошла в сторону жизненности, проявленной Толстым с едва ли бывалой когда-либо силой».

Об этой «жизненности», – главной линии, идущей от Толстого, – Муратов говорит и далее, называя ее «редким и самым таинственным литературным даром». Нужно, однако, обладать им в высокой степени, чтобы на одном этом элементе построенная литература оказывалась действительно литературой. Муратов (совершенно ошибочно, на мой взгляд) причисляет к первым после Толстого обладателям этой силы – Горького. «Другие же, менее счастливые от природы, беллетристы принуждены искать выхода… в обостренной любви к слову…». «В слове, в узоре или музыке слов… художественная проза, начавшая утрачивать жизненность и не имея опорных точек ни в мысли, ни в вымысле, стремится обрести новую формальную базу».

Бунина и Зайцева (сближая их) Муратов приводит как пример беллетристов, «менее счастливых от природы» нежели Горький, силу «жизненности» не утративший. Но если даже принять муратовское разделение и терминологию, т. е. назвать известный элемент художественного дара – «жизненностью» (линия Толстого), то как раз Бунина тут следует поставить в первую голову. В смысле преобладания «жизненности» над мыслью и воображением – Бунин типичный русский беллетрист. Мастерство слова? Вряд ли это какие-нибудь поиски «новой базы», по Муратову; это, ведь, не мастерство для мастерства, а лишь средство доводить описательство до совершенства, до наглядности, до воссоздания самого предмета. В данной книжке «С. 3.» очерк Бунина «Воды многие» – один из ярких примеров такого, на одном элементе построенного, «жизненного-только-жизненного», русского искусства. И это самый подлинный, самый настоящий Бунин. Читая его морской дневник, совершенно забываешь, что в этом «беллетристическом» произведении нет ни мысли, ни воображения. Такова сила «жизненности» художника. Он дает только море, небо и свои ощущения перед ними, и дает с такой всесторонней законченностью, что трудно желать большего. Мне даже приходит в голову: не делаем ли мы ошибку, когда требуем от Бунина, помимо его изобразительности, его «жизненности», – еще чего-то другого? Не было ли бы разрушением известной, уже достигнутой, гармонии, если бы художник стал вмешивать в свое творчество и два другие, по Муратову, элемента? И разве уже не случалось с ним этого? Давал ли он нам тогда что-нибудь равное «Водам многим»? Этот очерк – тот прекрасный, беспримесный Бунин, которому мы можем только радоваться.

Между «морским дневником» и рассказом Зайцева «Странное путешествие» я никакой близости не вижу. Да, пожалуй, и вообще нет особенной близости между этими двумя художниками. Если Бунин сидит с головой в жизни, ворочается в ее бессмысленной гуще, то Зайцев полулегко, полуосторожно прикасается к ней, а иной раз даже около ходит, издали поглядывает. Его прозрачная нежность часто кажется слабостью. Он созерцатель; описания действий, особенно грубых, как убийство, ему не удаются. В «Странном путешествии» есть захватывающие, пленительные места, – образы ночи, сумерек, снега, дороги, – но в общем рассказ не то что не строен, а как-то не все в нем договорено.

Я ничего не скажу о двух произведениях молодых авторов, именами которых «Совр. 3.» хотели, очевидно, внести разнообразие в ряды своих постоянных сотрудников. Это первая попытка, и неудачей ее не следует смущаться. Муратов нашел бы хорошее определение и место для «художественной прозы» такого рода. На мой взгляд – рассказы не плохи: они просто… никакие. Оба, притом, экзотика. Да, впрочем, экзотика и стихи 29~й книги: от Персии – к Иудее.

Напротив, об отрывке из исторического романа-эпопеи Алданова, – «Заговор» – хотелось бы сказать очень многое. Не об этом именно отрывке, а целиком о романах и о самом – интересном и новом – писателе, русском европейце. Его подход к Историческому роману стоит серьезного исследования. Не на газетных столбцах, конечно, и не в «сборной» рецензии о книжке журнала, но мечту мою о таком исследовании я непременно когда-нибудь выполню.

Что такое «Мессия» Мережковского? Исторический роман? Может быть, и не роман; во всяком случае не «исторический», а «преисторический». Мы, кажется, не знаем романа, действие которого происходило бы за полторы тысячи лет до P. X. Материалы по истории Египта исключительно обширны, и роман, конечно, написан на основании всестороннего их исследования, – но все равно, он читается, как сказка. И там, где начинаешь верить, что все это было, – веришь именно как сказке, особой, «сказочной», верой. Неизбежная выдумка так переплетена с действительными фактами, что легко впадаешь в ошибку: раз угадав общее намерение автора – показать близость образов древности к образам последующих времен, вплоть до наших дней, – часто относишь насчет выдумки то, что взято из подлинных документов, и наоборот. Царь Египта Ахенатон, «сын Божий», повторяет почти евангельские слова: «Никто не знает Отца, кроме Сына». В веровании древнего Египта, в религии «страдающего Бога», Мережковский видит как бы предчувственное, предображенное, христианство. Ахенатон – не сын Божий, но тень идущего в мир Сына.

Условно-торжественному языку романов древней эпохи Мережковский предпочел язык вполне современный. Я не думаю, чтобы это была принципиальная ошибка; но тут необходимо самое тонкое чувство меры, и мера эта не везде, может быть, Мережковским соблюдена. Сложность замысла, в связи с манерой письма и сложностью обстановки, замедляют действие, и лишь в этой, 29-й, книге характер царя Ахенатона, несколько напоминающий характер князя Мышкина, выступает во всей своей нежной, действительно почти христианской, силе-слабости. Известно его несчастное царствование; печать обреченности лежит на этом древнем прообразе Сына Божия, на царе египетском – предтече Царя Иудейского.

Переходя от литературы к отделу «Культура и Жизнь», отмечу, прежде всего, убийственную отповедь «Верстам» – В Ходасевича. О «Верстах» писали много, – слишком, кажется, много. После заключительного слова Ходасевича говорить о них больше нечего. Ходасевич не только сказал, но и доказал, что писательская группа «Верст» со своим руководителем «стоит не лицом к России, а лицом к ее мучителям»… и когда зовет в Сов. Россию – «заманивает в застенок». По своей определенности и решительности эта статья очень не похожа на рядом напечатанную заметку Степуна о «Пути». Тон последней – самый определенно-мягкий и нерешительно-осторожный. С одной стороны, «острые и очень интересные заметки Вышеславцева радуют (автора) крупным ракурсом парадоксальной мысли», а с другой – эти же ракурсы оказываются «явно основанными… на недоразумении». «Нет сомнения, что религиозное сознание «Пути» духовно сложно, глубоко, философично…», однако «нет сомнения и в том, что евразийство гораздо жизненнее и политически действеннее направления «Пути»». «У евразийцев… (кстати, участвующих и в «Верстах») налицо есть талантливая общественно-политическая выдумка…». Это уж более определенно. Но если вспомнить, что буквально на предыдущей странице Ходасевич говорит о «евразийской темноте и нарочито-пифийственной неясности» и, наконец, о том печальном повороте евразийцев, который ныне уже не подлежит сомнению («заманивают в застенок») – то, пожалуй, о данной определенности Степуна лучше пожалеть. Все-таки страницы одни и те же, одного и того же журнала. И – вне педагогики, – но читателю надо кому-нибудь верить;

как же ему о евразийстве думать, по Степуну или по Ходасевичу?

Это, конечно, мелочь; общий смысл чрезмерно затушеванной статьи Степуна следует искать в той стороне, в какой «Совр. Записки» сохраняют наибольшее единство и свой собственный лик: в стороне политической. Несмотря на допущенную и тут большую широту – вряд ли кто-нибудь усмотрит легчайшую измену «Совр. Записок» своему либерал-социалистическому лицу. Оставляю, впрочем, разбор политического отдела людям более меня компетентным; я – говорю о всем журнале; а единство и определенность линии в каком-нибудь одном отделе еще не дают общего единства. И вот нечто, меня смущающее: я не понимаю, из каких внутренних соображений исходят и в каком плане действуют «Совр. 3.», помещая ряд статей по вопросам религии.

То есть внешние соображения, конечно, ясны: журнал не только литературно-политический и общественный; сейчас в нашей общественности вопросы религиозные стали актуальными, и «С. 3.» не могут пройти мимо актуальности. Но достаточно ли этого по отношению к той области, о которой идет речь? Художественной литературе, например, можно, в крайнем случае, просто раскрыть двери, и журналу дано некоторое право (спорное, но допустим!) не иметь тут ни собственного взгляда, ни своего – так называемого – «направления»; к вопросам политики, однако, подобное отношение кажется нам невозможным; возможно ли оно, в исторической обстановке данного момента, к вопросам религиозно-философским? Между тем, подбор сотрудников, статей и заметок по этим вопросам в «Совр. Записках» такой случайный и неожиданный, что кажется, что будто вовсе нет подбора, и журнал тут вовсе никакой собственной позиции не имеет. Да и можно ли вывести мало-мальски определенную позицию из соединения статей Гурвича, Зеньковского, Степуна, Бейлинзона и других? Читатель, во всяком случае, больше получил бы удовлетворения, если б прочитал или одного Гурвича, или одного Зеньковского. Мог бы согласиться – не согласиться, принять – отвергнуть, мог бы разобраться и воспользоваться ему нужным, наконец (в статье Гурвича, например, немало этого нужного, хотя написана она неотчетливым, неудачным языком); теперь же у всякого читателя, кто бы он ни был, от хора разнозвучных голосов, остается в голове лишь унылая смута.

Если мы еще заметим, что статьи по данному вопросу очень утяжеляют книгу, без того довольно тяжелую в отделе политическом, то придется спросить себя: не напрасно ли «Совр. Зап.» так щедро отдают свои страницы этим вопросам, – хотя и актуальным, но в разрешении которых сами они пока не хотят или не могут принимать участия?

Библиографический отдел 29-й книги – интересен, несмотря на то, что составлен менее живо, чем в некоторых предыдущих книгах и тоже грешит тяжеловесностью.

Но вернемся к началу, вспомнив еще раз, какое бремя возложено на единственный наш свободный журнал и с каким достоинством он его несет. Слишком многочисленны препятствия, которые приходится ему преодолевать на пути, и слишком понятны, при данных условиях, неизбежные промахи, временные мелкие неудачи. А путь верен. «Современные Записки» – это подлинное русское культурное дело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю