Текст книги "«Карьера» Русанова. Суть дела"
Автор книги: Юрий Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
Он налил полный фужер водки, выпил, посмотрел на женщину.
– Вы… зачем здесь?
– Я опоздала на поезд, – ничуть не смутившись его бесцеремонностью, сказала она. – Так получилось. Представляете?
– Представляю. Я тоже… опоздал.
– Правда? На какой?
– Не знаю. Опоздал, и все.
Геннадий снова налил рюмку, выпил ее. Потом налил женщине.
– Горе у вас, да? – спросила она. – Так вы поделитесь.
– Я поделился. – Он кивнул на рюмку.
– Ах, да вы шутник!
«Какое милое лицо, – думал он, постепенно погружаясь в мягкие, тихо баюкающие волны. – Хорошее, доброе лицо. И глаза, домашние, уютные».
– Вам дарили хризантемы? – спросил он.
– Чего?
– Так… Давайте пить. Хотите шампанского? И конфет – самых лучших? Выбирайте. Я сегодня богатый. Что нам еще делать, если мы опоздали?
Потом они поехали к ней. В маленькой, тесно заставленной комнате приторно пахло ванилью, духами, помадой – запах был густой, тяжелый, но Геннадий все еще плыл и плыл по баюкающим волнам, погружался в них все глубже: ему было все равно, чем здесь пахнет, он опустился на груду подушек, взял женщину за руку и стал рассказывать ей о себе – несвязно и путанно. Ему нестерпимо хотелось участия, жалости, хотелось, чтобы его погладили по голове, поплакали бы с ним, хотелось, чтобы приласкали…
– Плохо мне, – говорил он. – Можешь ты это понять? Женщина должна понять, правда? Налей-ка мне еще, расскажу…
Женщина сперва слушала его, потом, отодвинув бутылку, сказала:
– Брось ты переживать по пустякам. Так уж заведено: один у другого откусить норовит, вот и кусай первый. Все твое горе – не горе, пока мы живы, а живем мы мало… Поцелуй лучше меня, вот сделается тебе сладко.
Она прильнула к нему, обняла большими мягкими руками, и Геннадий чуть не задохнулся в этих душных объятиях, и тогда, даже сквозь хмель понимая всю нелепость, всю пакостность того, что сейчас произойдет на этих пуховых, залитых вином и липких от халвы подушках, он неумело и зло стал срывать с нее платье, чувствуя, как она торопливо помогает ему…
Он ушел от нее утром, совсем рано, долго стоял возле водопроводной колонки в каком-то глухом переулке и лил себе на голову воду, потом понял, что надо срочно ехать на рынок, там уже открыта пивная, пошарил по карманам – нет денег. Не беда! Загоню пиджак в крайнем случае, только надо ехать скорее, бежать бегом…
Он мотался по городу, оглушенный и затравленный, и всюду, где бы он ни был, из углов выползали то Иван Изотович с ненавидящими глазами, то липкая пьяная баба.
Среди дня выплыло: к Тане! Это было, как далекое окно… Он шел или ехал – не помнит, и вот наконец добрался до знакомого дома с чугунной оградой. Во дворе бегали нарядные девочки с бантами, стояли машины – много машин, и к ним почему-то были привязаны воздушные шарики, ленты, еще какая-то дребедень. Что это? И почему столько цветов? Да-да… Он забыл. Это выходит замуж Танькина подруга, вон она, в белой фате, как в тюлевой занавеске. Невеста…
Он увидел Таню и, пятясь, стал отступать за ограду. Скорее… Он выскочил на улицу и побежал. Бежал и слышал, как сзади хохотал отчим: «Твой отец окочурился на ступеньках, слышишь? Помер! Ха-ха-ха! Окочурился твой отец!..»
Через два дня его доставили домой, сдали на руки перепуганному профессору. Званцев тут же побежал за врачом. Геннадий отыскал старый школьный портфель, зачем-то сунул туда несколько тетрадей и книг и вышел на улицу…
Все это припомнилось ему ветреной осенней ночью на далеком курильском причале. Несколько раз падала в воду докуренная сигарета. Занимался рассвет. Робкий холодный рассвет. Путина кончилась.
Пора уходить.
12Известие о смерти матери застало его в Находке, где он перебивался случайными заработками. Телеграмму прислала домработница Даша, которой Геннадий, словно еще на что-то надеясь, не решаясь до конца оборвать все, что связывало его с домом, всегда сообщал свой последний адрес.
Геннадий почти машинально прочитал телеграмму и некоторое время еще продолжал думать о постороннем, о том, что сегодня-выдадут аванс и в общежитии будет большой тарарам, лучше куда-нибудь смыться, может, в кино пойти на два сеанса или еще что-то придумать. Он даже усмехнулся угрюмо: вторую неделю не пьет, и вот – заботы, а пил бы, и разговоров бы не было.
Потом он прочитал телеграмму еще раз, сел на кровать и стал грызть ногти. Известие не потрясло его, боли не было. Он испугался… Как же так? Ведь это просто чудовищно – сидеть, равнодушно думать о том, что вчера умерла мать, и не испытывать при этом ничего, кроме усталости. Значит, и впрямь растерял он все человеческое, пуст до дна? Значит, так. Ничего в этом нового нет. А мать… она умерла не вчера, она умерла раньше…
Он еще посидел немного, бездушно глядя в окно, потом, когда в тамбуре раздались голоса и первые, уже успевшие «причаститься» грузчики затянули за стеной песню, вышел на улицу. Ни в какое кино он не пойдет, а пойдет на окраину города, где возле лесного склада в просторном и чистом доме живет Евстигней Сорокин, или отец Евстигней, как называет его про себя Геннадий, хотя Сорокин вовсе не священник, а глава какой-то непонятной религиозной общины, в миру он сторожит склад: больше унизиться перед суровой действительностью вера ему не позволяет, хотя в своем огороде и в иных побочных промыслах он человек дела, благами мирскими не пренебрегает, говоря, что труд на пользу общины есть труд богоугодный.
Они познакомились месяц назад, когда Геннадий, приехав в Находку, оказался без крова. Сорокин подобрал его тогда в каком-то шалмане, грязного, обшарпанного, дал новый пиджак, брюки и обещал в скором времени снова устроить на машину: как раз незадолго перед этим у Геннадия отобрали права.
Пил Геннадий в это время особенно страшно – до синего цвета лица, до того, что кожа на нем обуглилась, высохла, под глазами болтались дряблые мешки, Сорокин посмотрел на это день, два, потом запер его у себя в летней пристройке и стал поить какими-то травами, отчего Геннадий вскоре очухался, хотя и лежал после этого еще неделю, хилый и прозрачный, постепенно набираясь сил.
По вечерам они беседовали, и скоро Геннадий понял, что кривая дорога жизни выкинула еще один фортель, занеся его ни более ни менее как в сектантское гнездо неизвестного профиля. Правда, гнездо было вроде не паучьим: приходили время от времени степенные люди, братья и сестры, все почему-то серого цвета – или это ему так казалось в унылом его состоянии? – вели неторопливые разговоры, большей частью на темы сугубо житейские, даже гуманные: как, например, помочь сестре Пелагее скопить приличное приданое для дочери; но, кроме того, были, конечно, и другие разговоры, о которых Геннадий не знал, но о которых догадывался.
– Слушай, ты кто? – спросил как-то Геннадий напрямик. – Блаженный? Или юродивый? Есть же у вас, по-моему, чины такие. Титулы. Вот ты зачем меня к себе приволок?
– Я отобрал тебя у тьмы, – серьезно сказал Евстигней. – Теперь я поверну тебя к свету.
– Ого! Он меня повернет! А не тонка кишка? Ты, никак, меня в свою веру обратить хочешь? – Геннадий, хоть и дышал еще на ладан, рассмеялся. – Смотри, Евстигней! Со мной свяжешься, так не ты меня к свету, а я тебя к стакану приспособлю.
– Не егози, Гена. Я тебя в нашу веру не обращаю. Не принуждаю тебя. Но раскрыть человеку свое понимание мира – не в этом ли долг и задача каждого, кто наделен душой?
Говорил Евстигней тяжеловесно и вычурно, перемежая канцелярщину с «духовным» стилем, но Геннадию было не до философских тонкостей, он слушал Сорокина с любопытством.
– В чем же твое понимание мира?
– Сперва о понимании жизни. Это как предисловие… На Земле слишком много людей, и количество перешло в качество. Общество стало неуправляемым, оно подчиняется хаосу. Половая революция убила любовь, и потому люди уже не стремятся друг к другу, как одна половина к другой, счастливо и по божьему промыслу обретенной половине, а сходятся для ублаготворения плоти в хаотическом беспорядке… Ты меня слушаешь?
– Давай, давай… Чеши дальше, – подбадривал его Геннадий.
– Я продолжу, в мире стало много еды, много одежды и всяких машин; люди скоро будут иметь еще больше добра, потом – я вижу это время – они будут иметь все, и тогда – что им делать? Куда идти? Познанием, искусством, сладкой утехой размышления можно соблазнить немногих, тех, кто способен к высокой духовной жизни, а что останется людям, у которых нет этого убежища?
– Ты конкретней, Евстигней.
– Не суетись… А в конкретном виде – я зову своих братьев, сохранивших в себе живую искру, оградить себя от хаоса, от гибельной радиации благоприобретения и самодовольства… Все люди скоты! – вдруг повысил он голос. – Им бы кормушку пожирней, а больше им ни хрена не надо! И толкутся вокруг нее, как свиньи в голодный год!
– Ты баптист или пятидесятник? – наугад спросил Геннадий, ничего в этом деле не понимавший. – Или, может, трясун?
– Я – сам по себе, – поморщился Евстигней. – Вера моя синтетична. Что же касается моего отношения к истине, то я исхожу из прямого агностицизма…
– Ты мне горбатого не лепи! – перебил его Геннадий. – Ты мне еще из немецкой философии порцию выдай, отечественных идеалистов помяни… Сотворил себе доморощенного бога и пользуйся, никто не возбраняет. А про истину не надо. Темное это дело.
Евстигней не обиделся.
– Это – как ты пожелаешь. Одно незыблемо: держи мир за оградой души, не впадай в соблазн, чтобы не захлебнуться в быстротекущем потоке, где и щепа, и жестяная консервная банка, и человек – все крутится без цели, без понимания, просто крутится, чтобы исчезнуть. Помни – время непобедимо, ты можешь не успеть, и тогда будет поздно.
– Это как же? Лови мгновение? – уточнил Геннадий.
– Нет! Лови… гармонию души! – Евстигней встал и вперил в Геннадия чистый, светлый взгляд. – Живи так, чтобы ты всегда, в минуту благости и в минуту горя, мог открыто сказать перед своей совестью: я чист! Я не желал людям зла, не пакостничал, не лицемерил, не воровал горбушку и не обижал слабого, я в делах и помыслах своих равнялся и буду равняться на святые заповеди! – Евстигней круто взмахнул рукой, как бы отстраняя догмы и переходя к повседневной жизни. – Вокруг непотребство? Вокруг ложь и нажива, обман и предательство? Плюнь и разотри! Не в наших силах бороться со злом, но в наших силах не пустить его в душу!
Он помолчал немного, потом сказал:
– Вот ты, например… Ты, случаем, не партейный?
– Да ты что? – изумился Геннадий. – Кто же меня, мазурика, в партию примет?
– Видишь? То-то и оно… Они чистеньких берут. А мы – нет: мы и в рубище к себе зовем, и с язвой души, всяких… Я твою жизнь, Гена, как на ладони вижу. Горькая она, нет у тебя лампады в углу. Оттого ты и водку хлещешь. А забрезжит свет впереди – перестанешь. Не дурак ты, не враг себе. Душа у тебя тонкая, вот и поцарапалась она об острые углы. Но не поломалась, нет! Это ты помни.
«Верно излагает, сукин сын, – думал Геннадий. – Хоть и с патокой, приторно, а верно, куда денешься… Только – как же сохранить этот мир в себе, как лампаду зажечь? Как? Научи, святой Евстигней, черт бы тебя побрал со всеми твоими мудроствованиями!»
Геннадий ерничал и задирался, позволял себе передразнивать Евстигнея, но относился к его проповедям без раздражения и злобы, как это непременно случилось бы раньше: он не то чтобы уважал его нелепо-языческую веру, он просто вскоре убедился, что в делах житейских она и впрямь оборачивается добром и снисхождением к людям.
Придя более или менее в себя от целебных трав и забот Евстигнея, Геннадий временно устроился грузчиком: права ему еще не вернули; но и после этого он забегал к Евстигнею, приносил, случалось, бутылку, выпивал ее под недобрым оком хозяина, но пил с оглядкой, не до безобразия.
– Душу ты не бережешь, – говорил Евстигней, убирая за ним бутылки. – И деньги тратишь неразумно… Ты вот посуду выкидываешь, а я ее сдаю. Каждая копейка сгодится, многие люди и на пищу с трудом имеют… Ты посиди, сегодня у нас собрание будет. Желаешь?
Геннадий качал головой, отнекивался: нечего ему, безбожнику, там делать, потом однажды согласился.
– Только я псалмы петь не умею, – сказал он.
– Все бы тебе хаханьки… Посидишь, послушаешь. Может, сгодится. А может, сам что посоветуешь.
К вечеру в большой горнице набилось человек двадцать – люди все пожилые, тихие. Геннадий ждал, что начнутся молитвы и песнопения, но вместо того собравшиеся утвердили повестку дня: осудить поведение Волобуева Петра Васильевича, который, несмотря на данное слово и длительное воздержание, снова стал злоупотреблять спиртным, а недавно в отсутствие жены, которая лежала в больнице, пропил холодильник со всеми продуктами, кактус и детские пеленки… Геннадий, услышав это, согнулся в три погибели, вышмыгнул из комнаты, чтобы не кощунствовать, и, уже отойдя от смеха, сквозь приоткрытую дверь слушал, как Волобуева стыдили и увещевали, а он понуро обещал исправиться.
«Профсоюзное собрание! – сказал себе Геннадий. – Кому рассказать… А что? Все по делу. Взносы у них, интересно, имеются?»
Тут как раз и подоспел этот вопрос. Говорили о горбатом Яше. Геннадий уже знал, что в прошлом году у него умерла жена, оставив пятерых детей, а весной ему придавило ногу на стройке; он отлежал в больнице, выписался, только нога стала сохнуть.
Четверо детишек Якова в интернате, а старшая дочка, шестнадцатилетняя Настя, слаба умом и к тому же глухонемая.
Девочка несколько раз приходила в Евстигнею, что-то приносила от отца, и всякий раз Геннадию делалось не по себе от жестокой несправедливости судьбы. «Как же мирится с этим ваша вера? – хотелось спросить ему у Евстигнея. – Как она мирится с тем, что всевышний отторгнул от мира, от людей это юное существо, эти большие, прекрасные серые глаза, застенчивую улыбку, высокий лоб в пепельном дыму волос?»
Настю считали слабоумной, но Геннадию казалось, что это по инерции: раз она с трудом общается с людьми – значит, туга умом. По крайней мере, взгляд у нее был вполне осмысленным, даже задумчивым, и только что-то вроде испуга или растерянности мелькало иногда в глазах, когда она приходила к ним…
– …на ремонт крыльца и сарая – это один расход, – донесся до Геннадия голос Евстигнея. – Печь сложить – второй. Веранду застеклить…
– А говорят, ему к осени квартиру дадут, – подсказал кто-то.
– Нам это ни к чему, – строго оборвал Евстигней. – Нам ихних квартир не надо… А и дадут – дом на месте останется, к нашим же и перейдет. Благое дело не зарастает. Теперь о Насте…
– Девке ходить не в чем, – раздался старушечий голос. – А девка, считай, невеста.
– Она – божья невеста. Бог ее затем и отметил. Однако считаю, что приодеть ее надо. Сумму по всем расходам я вам назову, к субботе вы ее промеж себя разделите… А теперь, братья и сестры, помолимся, откроем душу…
Дальше Геннадий слушать не стал, пошел домой и лег спать. Всю ночь ему снился горбатый Яша – рыжий, нечесаный, с плоским лицом и водянистыми, на выкате глазами; снились копошащиеся на полу дети, Настя, беззвучно шевелящая губами…
Вот такое было у Геннадия знакомство с Евстигнеем, и к нему он шел сейчас, в беспокойный день аванса, когда в общежитии дым коромыслом; шел к нему, чтобы пересидеть этот вечер за трезвым столом: пить он уже вторую неделю не пил, решил попробовать – авось выйдет? Шел, чтобы рассказать о смерти матери.
По дороге вспомнил: он же получил деньги, надо в магазин зайти, купить, как собирался, что-нибудь для Насти. Чем он хуже других?
Он зашел в магазин и купил китайскую кофту с розочками: модные они были тогда; потом купил колбасы и чаю, чтобы не вводить Евстигнея в лишние расходы, и еще взял четвертинку – это на тот случай, если Пелагея придет. Водку она уважала.
Геннадий вспомнил просветленное, тихое, какое-то прямо омытое радостью лицо старой тетки Пелагеи, когда она вышла из дома Евстигнея после очередного моления. Она была счастлива.
«Кто знает, – думал Геннадий, – кто знает… Недаром Вольтер говорил: «Если бы бога не было, его надо было бы выдумать». Может быть, религия – самое гениальное изобретение человечества? Тут соединилось все: и надежда на вечность, и прочный фундамент под, шаткими понятиями добра и зла, и карающий меч, врученный не грешному человеку, а существу с безупречной репутацией».
Кто знает… Нет, ему не принять веры, даже если бы он горячо пожелал этого, но можно принять образ жизни, тихую созерцательность, тихие человеческие радости…
Евстигней встретил его приветливо: соскучился. Покупку повертел в руках, спросил укоризненно: «дорого небось?», но одобрил, а четвертинку сразу же спрятал: «нечего старуху разлагать, не допущу». Потом, прочитав телеграмму и выслушав рассказ Геннадия, долго молчал, прислушиваясь к чему-то в глубине души. Спросил:
– Что же: совсем не больно? Или щиплет на сердце, екает?
– У меня на сердце, Евстигней, как струна лопнула. Звук такой: тан-н-н… Слышишь?
– Звук тоски это, Гена. Не до конца ты высох, хоть и завял в чувствах. Но не терзайся: соединяет людей духовное родство, а не кровные узы. Если его нет, значит – нет. Тут ты бессилен.
– Наверное, – кивнул Геннадий. – Наверное, так. Ты прав, Евстигней.
– Ну и ладно. Держись и не кисни… А через пару дней мы с тобой права получим. – Он потер руки. – Будешь ты опять в седле. Ты у меня вон какой – румянец по лицу пошел, помирать не надо…
Он вернулся в общежитие, когда все уже спали. «Помирать не надо, – стучали в голове последние слова Евстигнея. – Румянец по лицу пошел, помирать не надо»… А в Москве, на улице Маросейке, в большом сером доме, в гостиной, уставленной старинной мебелью, сейчас занавешены черным крепом зеркала. Это умерла Мария Васильевна Званцева, умерла от инфаркта, скончалась ночью…
Геннадий увидел стоящую у изголовья гроба Дашу, седую, сухонькую, милую Дашу, от которой всегда пахло лимоном и гвоздикой; увидел ее заплаканное, по-старушечьи сурово-печальное лицо, ж тут открылось ему во всей обнаженности, что это умерла, скончалась, перестала быть вся его прежняя жизнь, все, что было до этого дня: плюшевый заяц Варфоломей, доживший до глубокой старости; вышитые рубашки, которые он так любил и которые мать сама ему вышивала; Чистые пруды, где началась юность; книги в кабинете отца, шуршащие папиросной бумагой на цветных картинках; дача, скрипучее крыльцо, большой медный таз, исходивший запахом только что сваренного варенья, качели, привязанные к тополю, на которых мать в раздуваемой парусом юбке взлетала выше сарая, по-девичьи азартно-испуганно вскрикивая…
А вчера Мария Васильевна умерла… Геннадий зажмурился.
– Нет, нет, нет, – вдруг быстро, шепотом заговорил он. – Нет! Это не Мария Васильевна… Это умерла моя мать, которую отобрал у меня Званцев, давно отобрал, присвоил, сделал ее своей собственностью, а вчера – отобрал совсем…
И теперь – как последняя, самая страшная несправедливость – он сидит на засаленной койке, так далеко от нее, и даже самый быстрый самолет уже ничего не сможет сделать…
Прошло два дня.
На третий день в конце смены к Геннадию подошел белобрысый Ваня, живший о ним в общежитии в соседней комнате. Они закурили, и Ваня сказал:
– Дело у меня к тебе. – Он состроил гримасу, вроде как бы улыбнулся. – Парень ты как будто свой, я не путаю?
– Давай дальше, – буркнул Геннадий.
– Можно заработать хорошие деньги. Быстро и без хлопот. Грузчики мы с тобой – кхе-кхе – квалифицированные, так? Вот и погрузим доброму человеку несколько машин во внеурочное время. Без нарядов, как говорится. Согласен?
– Да что я из тебя каждое слово тянуть должен? – разозлился Геннадий. – Говори сразу.
– Можно и так. Приятель у меня давнишний тут есть, а у приятеля склад. Ну… Дальше понятно. Он мне вчера предложение сделал. Не в первый раз, ты не думай, все проверено. Следов не будет.
– А что грузить?
– Лес. Горбыль, доски, кругляк. Что прикажут.
«Это же у Евстигнея, – подумал Геннадий. – Вот тебе картинки из жизни. Пока лопух души спасает, у него из-под носа лес воруют. Надо будет ему глаза на мир открыть, а то загремит в тартарары».
– Я, Ваня, тюрьмы боюсь, – сказал Геннадий. – И потом… Нельзя мне. И тебе тоже нельзя, понимаешь? Сторож на том складе – мой знакомый. Приятель даже. Нельзя у приятелей воровать.
– Так это… совсем хорошо получается! – немного растерянно и со смехом сказал Ваня. – Совсем по-свойски. Евстигнея знаешь, да? Это он меня и сватает, лес продает по хорошей цене.
«Чепуха какая-то, – сказал себе Геннадий. – Конечно, чепуха. Не может Евстигней… Он бутылки сдает, на огороде вкалывает, плотничает на стороне, старухи цветы от него продают, тюльпаны и гвоздики, – это да, это он все делает, потому что расходы у него большие, а тут белобрысый Ваня что-то путает…»
– Врешь ты все, – сплюнул Геннадий. – Врешь, зараза.
– Вру, да? Понятно… Приятель он твой, говоришь? При-я-тель… Мозги он тебе, видно, сургучом залепил. А я с ним из Хабаровска сюда притопал, после того, как он в принудительном санатории грехи замаливал. Теперь вот снова за старое… Лапоть ты, Гена. Он на своем промысле знаешь сколько имеет? Нам бы с тобой десятой доли на всю жизнь хватило. Ну, понял теперь?
– Понял, – сказал Геннадий, поеживаясь. – Теперь все понял. А на чем возить собираетесь?
– Машина через два дня будет. Он мне говорил, что нашел одного ханурика, у которого права отобрали, так он ему сделал. Связи у Евстигнея – что хочешь провернет.
– Ну-ну… Совсем хорошо. Вот что, Ваня. Я с ним сам поговорю. Сойдемся в цене – тогда по рукам. Договорились?
Геннадий шел к Евстигнею, подогревая себе всякими нехорошими словами, но зла у него на сердце не было. Скорее – была обида: только-только приспособился он к тому, что хоть и в нелепом обличье, но живет рядом человек, которому есть до него, Геннадия, дело, который пусть по дикарской своей вере, а все же способен на движение души, и вот теперь по всему этому зазмеилась трещина: не без корысти, значит, приютил он его и выходил, а для воровского промысла… Сукин ты сын, отец Евстигней, нет на тебе креста. Ладно…
Было, уже темно, когда Геннадий вышел в проулок, ведущий через пустырь к дому Евстигнея. Еще издали он заметил, что света в окнах нет, но не беда, хозяин надолго не отлучается, посидим рядом на лавочке, подождем. Он закурил на ходу и, чиркая спичкой, увидел вдруг Якова, стоявшего у забора как-то беспомощно обмякнув, как будто у него перебиты кости.
– Ты что? – испуганно спросил Геннадий. – Как ты сюда попал? Плохо тебе, да?
– Плохо мне… – сказал Яков. Он с трудом оторвался от забора, сделал шаг к Геннадию и быстро заговорил, глотая слова и заикаясь: – Это… зачем же так? Бог покарал – ему виднее, а люди… Зачем же люди? Ты мне скажи… Ты посмотри, вот… – Он что-то достал из-за пазухи, протянул Геннадию, и тот, машинально развернув бумагу, увидел кофточку, ту самую, что принес он третьего дня Насте. – Ты видел? Подарил, облагодетельствовал… Говорит: приходи вечером…
– Ты погоди! – Геннадий сильно встряхнул его. – Погоди, говорю! Куда приходи? Зачем? Ты что причитаешь?
– К Евстигнею пошла… Зачем? А зачем девки на ночь ходят, я тебе объяснять буду, да?
Они еще несколько секунд постояли друг против друга, потом Геннадий молча повернулся к темному, с потушенными огнями дому, низко припавшему к земле, и ему почудилось, что это изготовился к прыжку затаившийся в зарослях зверь с тяжелым, зловонным дыханием… От омерзения у него заложило уши, он сглотнул слюну, чувствуя, как во рту накапливается горечь.
– Пас-ку-да! – чужим голосом, от которого он сам вздрогнул, проговорил Геннадий, еще не веря, не понимая, что все это уже происходит там. – Ну-ка, Яша, ты посиди. Ты посиди тут, я сейчас…
Не разбирая дороги, в угольной темени глухого пустыря он метнулся к дому, зная, что дверь наверняка заперта, но зная также, что в пристройке есть калитка, запиравшаяся на слабую щеколду. Он вышиб эту калитку – она с грохотом влетела внутрь, и уже в прихожей, шаря по стене, чтобы зажечь свет, услышал сдавленный стон, а когда лампа вспыхнула, увидел в проеме внезапно обернувшегося на шум Евстигнея – набычившегося, с надувшимися на шее венами, тупого и страшного; увидел захолонувшую в страхе, обреченно прижавшуюся к косяку Настю, и за всем этим – как при яркой вспышке грозы – лицо верующей Пелагеи, смирение беспомощного Якова, тихое журчание молитвы, и в эту секунду уже знал, что ему до сладкой, томительной боли хочется убить этого человека…
– Ну! – выдохнул он. – Ну, Евстигней Сорокин!
Евстигней неторопливо повернулся и пошел на Геннадия. Он был огромен, широк, литая его грудь дышала с хрипом, и Геннадий, забыв все, чему его учили на образцовых московских рингах, забыв с правилах честного поединка, носком ботинка что есть силы ударил его по лодыжке, потом, когда Евстигней, взревев, подался вперед, ударил коленом в живот и еще раз – в падающее прямо на него, перекошенное криком лицо. Евстигней дернулся всем телом, в горле у него забулькало, и он, медленно заваливаясь набок, упал.
– Не надо! Господь с тобой, не надо! Зачем ты так? – заголосил вдруг сзади подоспевший Яков. – Ты его убил, совсем убил! Что же теперь будет?
В распахнутые двери уже кто-то заглядывал, перед домом слышались голоса. Геннадий, схватив лежавшие на столе спички, выскочил на улицу и бросился к сараю, где было сложено сено, но почувствовал чьи-то сжавшие его запястья руки, обернулся, чтобы отшвырнуть непрошеных успокоителей, однако отшвырнуть не смог, потому что это была милиция…
В отделении Геннадий угрюмо молчал, отказался давать показания, и потому, учитывая, что тяжелых телесных повреждений он гражданину Сорокину не причинил, ему определили пятнадцать суток. Вместе с ним сидел веселый балагур, большой знаток Севера. Когда они свое отсидели, он сказал:
– Давай в Магадан? Там, говорят, еще денежки водятся.
– Один черт, – согласился Геннадий. – Глядишь, перезимуем…
В Магадан он попал, однако, только через несколько месяцев, провалявшись все это время в больнице. У него было тяжелое нервное истощение, шумы в сердце, еще что-то, и когда ему выдали на руки бумажку с перечислением всего, что он успел в себе накопить, он тихо присвистнул: «Ну вот, немного, значит, осталось. Как-нибудь доскрипим. Дотянем…»
Целый год носило Геннадия по Колыме. Рыбачил на Оле. После очередного запоя устроился сторожем на автобазу, пытался снова получить права, но в день экзаменов с утра выпил пива, потом разбавил водкой и очутился в вытрезвителе.
Потом он стал завсегдатаем темных магазинных тамбуров, сшибая, когда удастся, на выпивку и закуску, с утра появлялся на рынке возле пивной, где можно было встретить гуляющего моряка или рабочего с приисков, пристроиться к нему… Но были в этом деле у него соперники, такие же опухшие и оборванные, с ними приходилось драться, а бил он жестоко и умело… Два раза получал по пятнадцать суток, на третий раз, набедокурив возле ресторана и смутно соображая, что легко ему не отделаться, кинулся в первый попавшийся грузовик, угрелся в кузове на пустых мешках и окончательно пришел в себя лишь на автовокзале далекого северного поселка Та-Саланах.
Был вечер. Он раздобыл бутылку вина, выпил ее на берегу какой-то речушки, потом снова заснул и проснулся от того, что услышал рядом негромкий говор.
– Очнулся? – спросил его крепкий рыжий парень в гимнастерке о расстегнутым воротом. – На-ка, глотни, рассупонь мозги. – Он протянул початую бутылку вина. – Крепенько ты вчера, видать, заложил. Не будь Японца, стучать бы тебе сейчас в райские ворота.
– Это почему?
– Да все потому. Выволок он тебя из реки, когда ты уже пузыри пускал. Не смотри, что мал, кобылу за ноги поднимет.
– В долгу, выходит, перед тобой.
– Ничего, заплатишь. Ты откуда?
– Ниоткуда. Сам по себе.
– Ага… Ну ладно.
– Выпить тут чего-нибудь найдется? Час вроде ранний…
– С деньгами и в аду найдется, – сказал Рябой.
Геннадий снял с руки часы.
– Ух ты! – присвистнул Японец. – Золотые. Умный мальчик. Заработал. Умеет денежку беречь.
Эти часы, подарок матери, прошли с ним через все пять лет, и он не мог пропить их даже в самые разудалые минуты…
– Найдешь кому сплавить?
– Чего ж не найти? – Японец прикинул часы на ладони. – Большие деньги дадут.
Они долго шли по узкой тропинке мимо закопченных домов. Где-то на краю поселка Японец постучал в дверь.
– Что тут? – спросил Геннадий.
– А что хочешь. Полное обслуживание на дому. Берут деньги – дают водку. Еще берут деньги – дают, что душенька пожелает.
– Ишь ты!
– Только так. По прейскуранту.
– Заходите, – позвал из сеней Японец.
Через час все встало на место.
Хозяйка назвалась Валентиной. Пьет и не пьянеет. К столу села в чем была, только халатик куцый накинула. Серьги полумесяцем в ушах, а глаза большие, глупые, как у коровы. Без интеллекта женщина. По прейскуранту. Сколько за часы дала? Четыре сотенных? Половину можешь ей отдать. Приголубит. Поплачет с тобой, пожалеет…
– Камчатку ты не равняй, – говорил Японец, – там зима как зима, и лето, как у людей…
– А я ему опять свое: гроши грошами, а барахло свое мне больше не носи. Приметен стал…
– Ну-ка, вынь из-под стола еще пару, а то стаканы сохнут…
На каком ты сейчас этапе? Не сбиться бы, не перепутать. Все расписано, как партитура, как вся твоя жизнь в прошлом и будущем. Есть такой закон в биологии: развитие вида повторяет развитие организма. Это в биологии. А ты придумал для себя, повторяешь за столом или где придется весь цикл своего развития за последние двадцать шесть лет. От первой рюмки и до последней, до той, что уложит тебя, где застанет, ты пройдешь весь путь хлипкого неврастеника. Ты это знаешь. Ты сам себе говоришь это каждый день с разными интонациями, смотришь на себя, как в зеркало, и холодеешь иногда от того, что уже не можешь переживать по-настоящему, без фарса, без изгибов и всхлипываний… Не можешь переживать про себя – тебе обязательно нужно втянуть в это дело хотя бы Валентину… Что? Эти рожи действуют тебе на нервы? Чепуха, не придумывай. Это твой мир, и другого уже не будет.
Он говорит Японцу:
– Ты спрашивал, откуда я? Хочешь, скажу? Я из того мира, где голые глупые люди едут в Хорезм лечить от лихорадки таких же голых дрожащих людишек… Ты никогда не дрожал? Не боялся Большой Медведицы? Ты слышал о Левенгуке? Он видел в капле воды микробов, и человечество испугалось. Глупое человечество. Человек сам себе микроб!
– Идем ко мне, мой ми-и-лай, – неожиданно заголосила Валентина. – В мой те-ее-рем-те-е-ере-мок!..
– Замолчи, стервь, – спокойно сказал Рябой. – Песни в праздник петь надо, а сегодня, чай, будни. Не мешай человека слушать… Про микробов я так понимаю, что жизнь наша мелкая и поганая, как у тех микробов, что в гною? Или ты к другому?