412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Васильев » «Карьера» Русанова. Суть дела » Текст книги (страница 4)
«Карьера» Русанова. Суть дела
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 23:00

Текст книги "«Карьера» Русанова. Суть дела"


Автор книги: Юрий Васильев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)

9

Он кинул пальто швейцару и прошел в дальний угол зала, ближе к буфету, у которого чесали языки официанты. Народу было мало, официанты не торопились.

Напротив сидел человек с очень большим лицом и мелкими глазами, маленьким носом и едва намеченными губами, и пустого места оставалось так много, что в нем терялись и нос, и глаза, и губы, и все лицо казалось большим пустым местом, по которому разливалась скука… Геннадий вздрогнул, обернулся – по другую сторону сидел точно такой же тип, и направо – тоже… Он поднял голову – прямо перед ним стоял официант с пустым лицом и мелкими глазами.

«Вот и все, – мелькнуло и забилось в голове, – вот и все… Так сходят с ума… Нет, подожди, Гена. Не торопись. Это успеется… Сначала рассчитайся за все… За то, что ходил цыпленком и не видел – они повсюду, эти постные пустые рожи, они берут в кольцо, окружают, говорят: «я горжусь тем, что нашел в себе силы…», говорят: «лично я считаю, что главный метод – убеждение», говорят: «я ученый, а то, о чем ты говоришь, – меры административные»; они ходят по городу и улыбаются, смеются, плачут – эти постные рожи, нянчат детей и выступают на ученых советах с требованием оградить… А ты кудахчешь, растопырив крылышки…»

– Что будем заказывать?

– Бутылку вина. Остальное – как сумеете…

«Да, ты кудахтал! Ты говорил: вот по моей квартире ходит живой подвижник науки, принципиальный, честный, самоотверженный, хочу быть таким, как он. Ты говорил: человек особого корня! Это да! Но подожди – он делал все, как сделал бы я, как должен делать любой, уважающий себя человек. Ты не ошибался, ты ведь видел поступки… Когда он женился… Когда он въехал в наш дом, он отдал свою квартиру какому-то молодому аспиранту с женой, просто отдал, за здорово живешь… Когда на кафедре решили отметить юбилей его двадцатипятилетней научной деятельности, он сказал, что пусть они лучше починят крышу в лаборатории, это будет ему много приятней… Когда пять лет тому назад ему предложили кафедру при живом профессоре, он устроил скандал на всю Москву и полгода ходил чуть ли не в ассистентах… А его бескорыстие? Буквально через месяц после того, как он купил машину, у него ее украли. Вся милиция сбилась с ног, переживал весь институт, а он и палец о палец не ударил, чтобы ее найти, «Мне некогда, – говорил он, – куплю другую…» Все это лицемерие? Нет. Так нельзя притворяться. Тогда что я же? Искреннее убеждение, что за хорошее воздастся? Игра наверняка? Смотрите все – какой я чистый и хороший! Видите! Нельзя ли мне за это что-нибудь по заслугам…

Редко, очень редко прорывался запрятанный в толщу благородства другой Званцев… Но прорывался! С каким надрывом выдал он мне семейную тайну, как покорежился весь, когда сказал, что Русанов-старший был алкоголиком! Зачем? Щелчок по носу? Не лезь, простофиля? Не знаю…

Опять заломило виски, прилипла к телу рубаха. Скоро ли ты принесешь водку, черт бы тебя взял!

Интересно, что делает сейчас Званцев? Как я приду домой, как я смогу смотреть на него?! Тсс! Тихо, Гена. Не буянь. Придешь как миленький, в креслице сядешь, кофейку с ним откушаешь. Надо привыкать к тишине… У вас в квартире очень много ковров, даже Сальери – и тот боится, что их у него отнимут. У Токарева вот не отняли. Ни ковров не отняли, ни молодую жену. Сам помрет от инфаркта… У вас тихо… Барометр показывает бурю? Медяшка наивная… Буря! Откуда ей взяться, если и я становлюсь ручным щенком… Да что становлюсь? Был всегда. Воспитанный, умный, начитанный. Хороший спортсмен, общественник, член курсового бюро… Разорался было разок с перепугу, да быстро заткнули рот… А вот и мой лейб-медик идет с подносом. Сейчас выпью и плевать мне на все это… Как Барский-то говорил? Смешной такой актерик… Бальзам?

Геннадий выпил и стал ждать, когда посветлеет. Светлело медленно. Выпил еще… Так вот уже лучше. Можно надеяться на то, что если не налижусь сегодня окончательно, то вечером пойду с Танькой на «Лебединое». А Павел пусть встречается с ней на Севере… Пашка пусть… Пашка сидит сейчас с отцом и говорит ему… Что он ему сейчас говорит, человеку, для которого кончена жизнь?!

Он стал пить рюмку за рюмкой – не мог и не хотел видеть сейчас перед собой глаза Павла… А это чьи глаза?! Тьфу ты черт! Всеволод! Севка!.. Это хорошо, что ты забрел!

– Всеволод! Старая калоша, иди сюда!

Камов стоял посредине зала, растерянно озирался.

– Иди, говорю! Балык есть будем!

– Зашел вот перекусить…

– Врешь, Сева. Выпить зашел.

– Чуточку разве. Вчера собрались, понимаешь… Голова тоскует.

Сел рядом. Добродушный, взъерошенный. Пуговицы на пиджаке нет. Милый парень, губки бантиком. Женить его надо… Сейчас я с тобой разговаривать буду, расскажу тебе… Что бы тебе такое рассказать?

Официант еще два раза приносил вино и еду. Камов осоловел, расстегнул пиджак. Улыбается. Приятно ему сидеть с Русановым, он Русанова любит. И Русанов его любит. Ты ведь сейчас всех любишь, правда? Умница… Говори и думай, что хочешь, только постарайся все время помнить, что случилась, может быть, еще не самая страшная беда. Не вдребезги все разлетелось, еще есть что-то. Танька есть. Да мало ли… Сейчас вы допьете вино, потом ты будешь долго ходить по улицам, устанешь, успокоишься, отрезвеешь, Танька напоит тебя чаем… Все хорошо, просто…

Он обнял Всеволода и сказал:

– Ты молодец! Уважаю… А за ребятишек… За ребятишек тебе спасибо! Очень это у тебя получилось по-людски…

– А, чепуха! – добродушно отмахнулся Всеволод. – Было бы о чем говорить. Люблю детишек. И они меня любят… Они знаешь какие? А потом… – Он взял Геннадия за руку. – Потом ведь буду я когда-нибудь старой развалиной, а у меня вон какие взрослые дети. Один у меня генералом будет. Или писателем. А дочка… Дочка балериной. Видал? И мне от них почет, и государству польза. Люди спасибо скажут…

Камов говорил что-то еще, но Геннадий слушал его рассеянно, плевать ему на разговоры. У него самого этих разговоров полон рот, пусть лучше жует свою курицу, потом отведу его к Таньке, пусть она ему пуговицу пришьет… Погоди, малыш, ты шепчешь что-то любопытное… Как ты сказал? «И мне почет»? «Польза»? Как у тебя все умненько… Так вот ты какой! И ты из тех, что умеют стричь купоны на добре!

Мысли забились, стали сплетаться в клубок вокруг какой-то уже заранее заданной мысли… Начисто забыв, что ничего такого Камов не говорил и даже не имел в виду, что все это он только что придумал сам по неизвестно как возникшей ассоциации со Званцевым, Геннадий стал развивать эту мысль, дополнять деталями, искать логическую связь со всем, что делал Камов… Ну, конечно, ему так выгодней, ему так легче… Вот она, та самая формулировка, что свербила в голове! Вот оно, кредо Званцевых!

Дураки берут взятки, умные отдают свои квартиры. Дух эпохи учуяли, скоты!.. Дураки алименты не платят, умные чужих детей воспитывают, потому что так выгодней! Нет, ты не дурак, Камов… Он не дурак! Или – дурак? Зачем ты мне все ото говоришь? Неужели не понимаешь, что об этом говорить нельзя? Ведь ты торгаш! Барыга!..

Он придвинулся к нему и сказал громким шепотом:

– Ну а Гастелло? Тоже торговал собой? Кинулся вниз – а какая же ему выгода, а? Ты как себе это мыслишь?

– Ты что? – всполошился ничего не понявший Камов. – Ты о чем? О какой выгоде?

– О той, что начинается еще с детства. Понимаешь? В детстве ты паинька, потому что тебе за это ириску купят, в зоопарк возьмут, потом – ребенка из-под машины вытащил, тоже выгодно?! Еще как! На всю Россию слава, только умей ухватить. Слушай!..

Он встал, откинул стул. Камов сидел растерянный, бледный, смотрел на него с испугом, а Геннадий, уже совсем, казалось, забыв, что пред ним Камов, говорил, обращаясь к Званцеву, логика поступков которого приобрела теперь отчетливость формулы.

– Слушай меня внимательно, Камов. Человек может быть редкой сволочью, такой, что хуже и опасней бандита, потому что бандит – вот он, на ладони, а эту сволочь не рассмотришь: он будет благородным, добрым, честным, таким, что с него захочется писать иконы. И напишут, будь спокоен. Я уже написал такую икону. Сиди! Я ухожу. Вот деньги, заплатишь. Это как раз и есть то, чем откупаются. Святые деньги одного святого профессора. Сребреники. Их нынче тоже подают людям, которые на добре да на справедливости заработали себе право быть подлецами!

Камов тоже встал, отшвырнул деньги.

– Ты псих! Пьяный псих!

– Да, я псих, – тихо сказал Геннадий. – Так меня иногда называют.

Ему было уже почему-то совсем спокойно, почти весело – это были спокойствие и веселость взвинченных до предела нервов.

Не оборачиваясь, не зная, что там остался делать Камов, он вышел на улицу, в праздничный город, в сутолоку веселых людей. Где-то впереди светились окна. Или зарево? Куда он идет, сколько еще идти? И зачем?..

10

Геннадий поднялся по ступенькам подъезда, слегка покачиваясь, и лифтерша укоризненно покачала головой:

– Ты стал много пить, Гена.

– А что делать, тетя Маша? За грехи отцов, как говорится.

– Зачем напраслину возводить. Василий Степанович выпивал, конечно, но чтобы так…

Геннадий облокотился о перила и отчетливо сказал:

– У меня, Мария Ивановна, вот уже десять лет новый папа. Пора бы знать. Профессор, доктор наук Викентий Алексеевич Званцев. Можете прочитать на двери, на медной табличке… Доктор не пьет, но за грехи расплачиваться все равно придется.

Геннадий неслышно прошел к себе и лег на диван. Из кабинета отчима доносились голоса. Геннадий узнал. Невысокий доцент с гладким красивым черепом и очень похожий на Каренина профессор Крохолев. Новые друзья. Их в этом доме всегда много, но долго они теперь не задерживаются. Званцев любит жить в проточной воде. Старые друзья – хлопотная вещь, могут потребовать внимания, а где его взять, если друзей много, а Званцев один… Что там ни говори, а отчим незаурядная личность, к нему можно испытывать чувство острого любопытства, как ко всему, что доведено до совершенства. Когда он сидит за столом и смотрит на мать влюбленными глазами, гладит ее по руке, подкладывает ей вафли или варенье, очень хочется забыть, что он отрекся от своих убеждений, от своих друзей, от книг и больше не собирается иметь ни друзей, ни убеждений…

Чем они там занимаются, эти мужи от науки? Разрабатывают план – кого, куда и как посадить, на какое место, чтобы все подступы, все ворота, бойницы и амбразуры просматривались, чтобы понадежней утвердиться в своей крепости?.. Надо пойти послушать… Голос у профессора приятный, с модуляциями, таким голосом многое можно сказать.

По гостиной прошуршала Даша, понесла кофе. Геннадий достал из тумбочки коньяк, две рюмки выпил медленно, пополоскал рот, третью опрокинул и заел лимоном… Сейчас пойду и разгоню эту шайку, скажу Крохолеву, что если он хочет нагадить милому отчиму, то пусть гадит скорее, иначе Званцев его опередит, а глупенький доцент с босой головой пусть убирается, пока цел, потому как ему первому шею наломают.

Он старался идти не шатаясь, но по дороге стукнулся обо что-то, расшиб колено. Коньяк ударил в голову…

– Добрый вечер, – сказал он, держась за портьеру, – Я понимаю так, что вы правите тризну по убиенному вами во славу науки профессору Евгеньеву, бывшему вашему другу, а ныне вейсманисту и вероотступнику?

Крохолев брезгливо поморщился.

– Ваше чадо, коллега, опять изволило нализаться.

– Фи, профессор, что за выражения? Вы переняли их, надо полагать, у своей бонны? Или у горничной? Была ведь у вас горничная, правда? Тискали ее небось по темным уголкам?

– Викентий Алексеевич! – не выдержал Крохолев. – Оградите…

Званцев по-петушиному подскочил, замахнулся. Геннадий машинально вытянул перед собой руку, и профессор, наткнувшись на нее, плотно сел на диван.

– Плохо! – сказал Геннадий. – Очень плохо, профессор. Замашки унтер-офицера. Не ожидал. А судить вас все равно будут. Будут судить когда-нибудь. По крайней мере, судом чести!

Это было в первое воскресенье пятьдесят первого года. В сентябре пятьдесят четвертого, за день до того, как Геннадий ушел из дому, Званцев, вернувшись из университета, сказал:

– Правда торжествует рано или поздно. Вы уже знаете приятную новость? Дмитрий Изотович восстановлен на кафедре.

11

Однажды в рыбацком поселке (это было на Курилах в середине пятьдесят шестого года) после веселого ужина в честь окончания путины Геннадия увела к себе девица с медными сережками в ушах и уложила в постель. Она была совсем юная, лет девятнадцати, не больше, но статная и широкобедрая.

– Тебя как звать-то? – сонно спросил Геннадий, пока девица шелестела юбками. – Вроде говорила, да забыл. Валя или Галя? Или, может, Шурочка?

– Вот дурной. Таней меня зовут.

– Таней?

– Ага. Не нравится?

– Нравится, Танюша… Ты вот что… Ты достань-ка у меня из кармана бутылку. Достань, пожалуйста.

– Мало, что ли?

– Чуток…

Пока девушка выходила на кухню, он оделся и сел к столу. Вид у него был смурый. Совсем не как у кавалера.

– Ты что? – удивилась Таня.

– Ну-ка, сядь… Ты мне скажи, ты давно вот так к себе мужиков без разбору водишь?

Таня отшатнулась, расплескала вино.

– А ты… Ты кто такой, чтобы меня совестить?! Кобель несчастный! Убирайся к черту! Слышишь? Чего бельмы выкатил?

Геннадий грубо взял ее за руку.

– Замолчи, дуреха! Я дело тебе говорю. Мужики всякие есть, другой такое натворит… А у меня, понимаешь, сестра… Сестру у меня Таней зовут, вот и припомнилось…

– Катись ты со своей сестрой!

Она заплакала, шмыгая носом, громко, некрасиво… Геннадии пододвинул стакан.

– Выпей, очухаешься.

– Все вы вот так. А я на тебя, дурака, месяц смотрела, танцевал ты со мной, говорил чего-то… А забыл. Где тебе всех упомнить… Упрекаешь, что привела, в кровать положила… Думаешь – потаскушка, да? Ничего, кроме постели, не надо? А может, надо, знаешь, как надо! Ты… Сам и разглядеть меня не успел, звать как, не запомнил, а пришел без уговоров, одеялом укрылся…

Она снова уронила голову на руки, заплакала. Геннадию стало противно. Сволочь он! Моралист поганый! Ну да, все понятно, вспомнилась непорочная юность, сопливые вздохи, вспомнилась Танька… Не поганил бы хоть ее память в чужих постелях!.. Эта девчонка виновата, что приглянулся ей ты – развинченный фитиль, трухлявая душа на паучьих ножках?..

– Ну, не плачь, слышишь? Не реви. Все хорошо… А с меня пример брать не надо, Танюша. Меня в тираж скоро. Ладно, не хнычь. Давай рюмочку выпьем.

Девушка еще немного пошмыгала носом, потом уткнулась Геннадию в рукав и затихла. Он осторожно высвободил руку, накинул плащ. Таня спала, шевеля во сие губами.

Потом он сидел на причале. Вода была темная и тяжелая. Завтра он отсюда уйдет. Путина кончилась.

Редкие фонари у причала дрожали в воде. Холодная сырость проникала под одежду. Геннадий поежился. Вроде бы так хорошо начался этот день, и вот тебе на – в помоях с головы до ног. К своему теперешнему положению он почти привык, хорошими днями ему стали казаться дни, когда он хоть ненадолго отходил от цепко державшего его за душу страха перед необходимостью жить дальше, вставать по утрам, работать, пить водку… Сегодня как раз был такой день – в шумной компании нормальных людей он забылся, расправил плечи. И вот – опять воспоминания. Понедельник. Да, сегодня понедельник, самый для него невезучий день. Богом проклятый день. Тогда тоже был понедельник, шестое сентября тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года…

Был обыкновенный понедельник со всеми своими приметами: нестерпимо болела голова, во рту помойка, глаза как у кролика. Но даже эти приметы уже не выделяли понедельник из обычных дней, потому что пил он теперь часто, почти ежедневно, пил с трудом, запивая водой и морщась, но зато все вокруг делалось простым и понятным. Утром наступала расплата. А вечером все начиналось заново.

Отчим в последнее время заметно присмирел, осунулся; многие из его прежних друзей постепенно исчезли, зато в университет один за другим возвращались бывшие «космополиты» и «вейсманисты». Геннадий ждал, что и на этот раз профессор успеет перестроиться, даже представлял себе иногда, как во время утреннего чая он со значением скажет, что пути науки неисповедимы. Но Званцев то ли не успел, то ли теперь это было не так просто…

По вечерам Геннадий иногда заходил в общежитие к товарищам, слушал, как молодые филологи кого-то громили, развенчивали, ставили на место, что-то такое пытались выяснить, но самому ему спорить не хотелось. Собственно, просто не о чем спорить. Истина? Знаем, наслышаны. Дважды два – это истина. А остальное – судя по обстоятельствам.

Цинизм – это тоже мировоззрение. Не хуже и не лучше других. «Школа профессора Званцева», – говорил он себе с горькой улыбкой. Горечь этой улыбки он смаковал. Нежил ее и холил. С ней приходили думы о том, что жизнь перебила ему хребет. Надо быть философом, бесстрастным и снисходительным – недаром с детства манит его лукавая мудрость Востока. Мир – сам по себе. Он – сам по себе. Надо стремиться к тому, чтобы сохранить в себе человека. Личность. Есть ведь такие незыблемые категории, как порядочность, честность… Что еще? И тут все шло насмарку, все шло кувырком, потому что сам он прекрасно понимал – какая к черту может быть личность, если она вне общества, если все, что происходит рядом с тобой, – не твое.

Тогда он пил – это было так просто…

Иногда наступали дни, когда он с ужасом понимал, что так больше нельзя. Надо уйти из этого дома, где каждое слово пропитано ложью, каждый жест заранее отрепетирован, где кусок хлеба становился ему поперек горла, потому что это был неправедный хлеб.

Он не может здесь больше оставаться. Надо уходить. А куда? Что он умеет делать? Как он умеет жить? И главное – зачем?

Зачем? Этот вопрос теперь неотступно, утром и вечером стучал в голове. Зачем?

«Чтобы переваривать пищу! – кричал он себе. – Чтобы продолжать род. Обезьяны живут – не рассуждают!»

Надо уходить… «А мать? – украдкой выползал откуда-то неискренний вопрос. – Как ты оставишь мать?»

Это была уловка, возможность хоть на время оправдаться перед собой. Мать уже давно смотрела на мир глазами Званцева: не потому, что была согласна с ним или разделяла его убеждения, а потому, что ничего не знала о них и знать не хотела. Она любила мужа болезненно, слепо, не рассуждая; за долгие годы он сумел так подчинить ее себе, подавить волю, что Геннадию часто казалось, будто не мать, а чужая тихая женщина ходит по дому, следя за каждым шагом своего кумира, стремясь огородить его, защитить, обезопасить…

Но бывали у него и светлые, тихие минуты, когда казалось, что все не так уж и страшно. «В конце концов, ты просто распустился, – говорил он себе. – Что произошло? Ничего такого, что могло бы потрясти мир. Ничего глобального, как принято теперь выражаться. Прошла полоса тумана, ты сбился с пути, растерялся. Это бывает. В тумане даже маленький бугорок может показаться айсбергом».

В то утро он принял ванну, побрился, выпил крепкого чаю. Несмотря на головную боль, настроение было приподнятым, может, оттого, что его разбудила музыка: передавали Грига; может, оттого, что, растворив окно, он увидел чисто вымытый дождями город и лиловую дымку над Замоскворечьем.

«В университет сегодня не пойду, – решил он. – Буду ходить по бульварам, есть мороженое, пить воду, глазеть на прохожих и думать о жизни. Может, и придумаю что…»

Ему было все равно, куда идти, и он пошел по улице Чаплыгина, свернул на Харитоньевский – авось увижу Таньку? И действительно возле подъезда встретил ее. Она стояла и никак не могла проститься со своим долговязым физиком, который, близоруко щурясь, сдувал с ее плеча пылинки.

– Ну как? – спросил Геннадий, когда физик, сняв последнюю пылинку, ушел. – Ты уже знаешь, что такое атом? Выходи лучше за меня замуж.

– Это противоестественно, Гена. Не могу же я выйти замуж за брата.

– То-то и оно. А жаль. У меня все-таки машина. – Он на всякий случай тоже снял с нее невидимую пылинку. – Очень любишь его?

Таня зажмурилась.

– Умница. Если ты его бросишь, я оборву тебе уши. Я за прочную советскую семью.

– А если он меня?

– Вряд ли. Чего ему тебя бросать? Во-первых, ты красивая женщина – это уже кое-что, а во-вторых, его физиономия внушает мне доверие.

– Он тебе нравится?

– Ха! Когда ты устанешь носить его на руках, позови. Я помогу. По-моему, он откроет закон антигравитации, такой у него вид. Но ты ему на всякий случай скажи, что у меня разряд по боксу и что твои интересы я буду защищать до последнего… Ты же знаешь, как я тебя люблю.

– И я тебя тоже.

– Вот видишь, как здорово… Я побежал, Танюша. Забегу на днях.

Любви у них так и не получилось, и они об этом не жалели, но было в их отношениях что-то грустное и немного даже торжественное, а в общем – все хорошо. Ему было приятно смотреть на нее и знать, что она есть, и приятно было думать, что не подцепила она себе какого-нибудь хлыща, а нашелся для нее длинный и добродушный очкарик.

С Танькиным физиком он познакомился в прошлом году, но так и не успел разглядеть его как следует, потому что физик приезжал с Урала ненадолго.

Физик уезжал, а Геннадий оставался. Он приходил к ней и садился на корточки возле батареи. Они весь вечер молчали или весь вечер разговаривали. Им было очень хорошо вместе до тех пор, пока не поцеловались. Это случилось глупо и неожиданно.

Он пришел как всегда без предупреждения. Дверь отворила Таня – она была в халате, в тапочках на босу ногу, сказала, чтобы он проходил, а сама шмыгнула в ванную: оказывается, он вытащил ее прямо из-под душа.

Геннадий устроился на кухне, слушая, как рядом плещется мелкий дождик, под которым она сейчас стоит – молодая, красивая, стройная, с разливанным морем спелых волос, и подумал, что это и есть классическая ситуация, не раз, должно быть, описанная и показанная в кино: он открывает незапертую дверь, и та, что стоит под душем в капельках росы, бросается ему на грудь, они сливаются в поцелуе, от которого мир переворачивается вверх тормашками… Для этого она, правда, должна вылезти из ванны, очень уж там тесно… Он подумал об этом спокойно и даже – крупным планом – представил себе ее запрокинутое лицо и бьющуюся на шее тонкую синюю жилку, но тот, кому она бросилась на грудь, был не он, и та, что бросилась, была не Таня. Просто – сценка. Кусочек кино, страница романа…

– Чайник поставь! – послышалось из ванной. – Или, может, ты есть хочешь? В холодильнике ветчина…

Наверное, она приоткрыла дверь, потому что иначе бы он не расслышал – трубы гремят, как оглашенные… А вдруг она сейчас думала то же самое, ждала – войдет или не войдет, и что, интересно, она придумала: запустить в него мыльницей или броситься на грудь?..

Оделась она или все еще смотрит на себя в большое, во всю стену, зеркало? Скорей всего не оделась, и даже в жаркой духоте крошечной ванной кожа у нее покрылась пупырышками. Он помнил, как на пляже, в зной, окунувшись в теплую воду, она покрылась пупырышками и сказала, что это неприятно – делаешься шершавой, как наждак…

Будь сейчас за стеной не Таня, он непременно бы покраснел – до сих пор ухитрялся краснеть, когда, вольно или невольно, рисовал в своем воображении что-нибудь подобное. Но сейчас конфузиться было не от чего. Кроме теплых ложбинок над ключицами, в которых светлыми лужицами плескалась вода, он ничего не сумел увидеть в обнаженном молодом теле, скрытом от него тонкой дверью, ничего больше не смог представить, и тогда, словно контрольный вариант, возникла другая картина: вот она сидит рядом, сушит волосы, расчесывает их, и это он увидел и представил себе так зримо, что готов был протянуть руку и погладить ее по голове…

Что он и сделал, когда она действительно села рядом и стала заплетать косы: никакой сушки, объяснила она, не требуется, потому что женщина моет голову отдельно и стоит под душем в шапочке. Он дотронулся рукой до ее волос и сказал, что если у него когда-нибудь будет дочь, он назовет ее Таней. Больше ничего путного он произнести не смог. Он сидел и думал, что вот так бывает в кабинете физиотерапии, когда через тебя что-то пропускают, какие-то лучи: ты ничего не чувствуешь, но знаешь, что тебе хорошо. И – ничего больше. Капли росы и лужицы в теплых ложбинках…

– Согласна, – сказала она. – Ты назовешь дочку Таней, я назову сына Геной. Трогательный союз… Но пока я пришью тебе пуговицу, а то она сейчас оторвется.

Таня поднялась, чтобы идти за иголкой, и тогда Геннадий привлек ее к себе и стал целовать. Она не отстранилась, замерла, тихо вздрагивая, и он не сразу понял, что она смеется.

Он отпустил ее и отвернулся.

– Ты обиделся? – спросила Таня.

– Я не обиделся…

– Зачем ты это сделал?

– Мне очень захотелось тебя поцеловать.

– Причина уважительная… Ты не ожидал, конечно, что я буду смеяться в такую патетическую минуту. А что мне еще оставалось?

– Танька, – сказал он. – Хватит. Смилосердствуйся… Я сам не знаю, как это вышло.

– Так и вышло. Люди иногда целуются. Только когда тебя целуют, а ты слышишь, что сердце у твоего кавалера тикает, как часы, делается смешно… Не обижайся. У меня тоже не заколотилось. К сожалению. А то бы никаких проблем с детьми: мальчик Гена и девочка Таня, и оба – наши, – она улыбнулась, и в этой улыбке почудилось ему понимание взрослой женщины, взрослой только потому, что женщины, наверное, всегда старше… – А пуговицу все-таки надо пришить.

– Если тебя долго не будет, – сказала на прощание Таня, – я подумаю, что это свинство… В конце концов, если тебе очень захочется, можешь меня снова поцеловать.

Но он уже знал, что не захочется. Он все понял, и ему первое время было грустно – чуть-чуть, эдакая легкая грусть, как после хорошей музыки; потом, когда они вместе поохали на автомобильную свалку искать патрубок для радиатора, и Таня, перемазанная, с обломанными ногтями, села рядом на остов какого-то рыдвана и чмокнула его в щеку – он даже не помнит, по какому поводу, ему перестало быть грустно, и он подумал: как легко было все испортить. Но они не испортили. Пусть у нее будет сын, а у него будет дочь… Но если, не дай бог, попадется ей какой-нибудь прощелыга, он собственноручно открутит ему голову.

Он приходил к ней каждый раз, когда ему было особенно пакостно и неуютно; даже соседи у нее были удивительные: они не ругались, не кидали друг другу соль в чайники, сообща платили за свет и даже телевизор купили один на всю квартиру…

А Танька по-прежнему была Танькой: глаза с блюдце, коса – в руку толщиной, ямочки на щеках и белое платье… Словом, она была тем самым кумиром, которого он хотел боготворить и которого он боготворил.

На бульваре возле Никитских ворот продавали хризантемы. Геннадий купил завернутый в целлофан букет, повертел в руках – вот тебе на! Что с ними теперь делать? Хотя… Все очень просто. Вон сидит на скамейке молодая мама, очень симпатичная, стережет двухместную коляску, в которой кряхтят два разноцветных пакета: розовый и голубой, читает книжку, изредка проверяя – все ли в порядке. Разве она не достойна цветов?

Геннадий протянул ей букет.

– От бездетного человечества, – сказал он. – В знак глубокого уважения.

Молодая женщина мило удивилась, но цветы взяла и даже сказала, что девочку зовут Светлана, а мальчика – Гена, чем привела Геннадия в совсем хорошее расположение духа.

Потом он пошел в Третьяковку, но не дошел – раздумал. Сел на парапет возле Каменного моста, посидел немного, болтая ногами и насвистывая «Турецкий марш», и тут увидел Павла.

– Сеньор! – окликнул его Геннадий. – Ты что, рекрута нанял вместо себя на лекции ходить? Ты с меня пример не бери.

– Генка! – сказал Павел, подойдя ближе. – Балда ты. Ходишь тут, ворон караулишь, а у меня… Отец приехал, одним словом.

– Ох, Паша… Прямо из головы вон! Мне же Званцев говорил. Поздравляю! Я вечерком забегу, хорошо?

– Вечером – это само собой. А сейчас идем, у нас тут в «Балчуге» небольшой банкет, пока без отца, правда. Отец отдыхает. Я тебе звонил, сказали – ты на занятиях… Знаешь, Плахов тоже вернулся! А Гарбузов, твой дружок закадычный, подал в отставку.

– Как-как? – переспросил Геннадий.

– Ну, это отец так старомодно выражается. Короче, решил, что, надо сматываться, не те времена пошли… – Он взял Геннадия за руку. – Помнишь? Мы стояли с тобой на Ленинских горах, у обрыва… Ты сказал: «Будем ходить по земле честно». Помнишь ты это?

– Это ты сказал.

– Может быть. Неважно. Важно другое, Гена. Надо и дальше стараться быть честными. Как отец. Как Плахов. Да мало ли… А подлецы, сам видишь, бегут.

– Бегут-то они бегут, да щелей много. Перезимуют – и за свое. Натуру человеческую не переделаешь.

– Да? – Павел легонько толкнул его в грудь. – Философ! Вот и давай щели заделывать да хвосты рубить. А то некоторые за воротник больше закладывать любят.

– Повоспитывай меня! – буркнул Геннадий. – Воспитатель… Пошли, спрыснем это дело, как полагается.

В ресторане за тремя столиками уже царило оживление. Обедом командовал средних лет человек в пиджачной паре. Геннадий узнал в нем брата профессора – Ивана Изотовича. Пил он всегда немного, и потому Геннадий удивился, заметив, что на этот раз он наливает себе одну рюмку за другой. Было шумно, все говорили разом.

– Выпьем! – сказал Иван Изотович и потянулся с рюмкой к Геннадию. – Выпьем за жизнь молодую! Вот так… Выпил? Теперь давай-ка выйдем, покурим.

В вестибюле он взял Геннадия за руку, усадил на диван, а сам, прислонившись к стене, сказал деревянным голосом:

– Я бы мог назвать твой поступок беззастенчивым, но я назову его, как он того заслуживает. Это – наглость. Низость. Это… мерзость, в конце концов! Зачем ты пришел сюда? Как ты мог прийти? Ты выкормыш Званцева… – Он поднял руку, как бы заранее отметая все, что Геннадий мог бы возразить. – Или ты не знаешь, что живешь в одном доме с подлецом, который первым подписался под кляузой на Дмитрия? Павел дурак и всепрощенец, а я не потерплю – слышишь? – не потерплю… Я не хочу тебя здесь видеть. Уходи. Немедленно уходи!

Должно быть, он еще говорил что-то, наверняка говорил, но все это уже размылось в памяти, стерлось, проглядывает урывками. Он помнит только, как выскочил из ресторана Павел, что-то кричал, тряс его за плечи; помнит испуганное лицо швейцара – почему? Потом, уже совсем на исходе сознания, видится ему такси, он куда-то едет, торопит шофера, потом яркий свет, музыка, большой графин водки на столе, и рядом – женщина. Пальцы у нее тонкие, длинные, с ярко накрашенными ногтями.

«Зачем здесь женщина? – подумал он. – Это что? Ага, это Казанский вокзал. Как я сюда попал? Ну да, я же собирался уехать, я давно собирался уехать, но все ждал… Ждал, пока меня вышвырнут пинком, пока сунут носом в дерьмо, крикнут в лицо, что я подлец. Ждал – и дождался…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю