Текст книги "«Карьера» Русанова. Суть дела"
Автор книги: Юрий Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
Этот разговор Геннадий откладывал со дня на день, оттягивал всеми способами, приходил домой как можно позже, когда Викентий Алексеевич уже спал.
Ему было страшно. По-настоящему страшно, потому что он не знал, что произнесет в ответ Викентий Алексеевич. А от его слов зависело многое. Ведь это был не просто Викентий Алексеевич, это был его Викентий Алексеевич, его профессор Званцев – отчим и человек, которому Геннадий привык верить абсолютно и беспрекословно; он завоевал это доверие, и теперь просто не имел права, не смел быть другим.
Несколько дней тому назад Геннадий зашел к Павлу, но не застал его дома. Дмитрий Изотович просил подождать, Павел скоро вернется, вышел за хлебом.
– Я не видел тебя полгода, – сказал он. – Ты возмужал. Все дерешься? Гоняешь на автомобиле? Хочешь, я покажу тебе любопытную штуковину? Это Шираз, подлинник неизвестного автора, не очень интересный как документ, но ценный своей, так сказать, фактурой. Или ты теперь уже стал трезвей?
Что-то не понравилось Геннадию в его словах, и он решил, что уж с Дмитрием Изотовичем можно не разводить дипломатию.
– Почему вы не бываете у нас?
– Ты заметил?
– Давно. Так все-таки почему?
– Старею я, Гена. Появились чудачества. Рыбок вот развожу. Видишь? Они требуют заботы, времени. Бессловесные твари, должен тебе заметить, гибнут от малейшего колебания температуры, но зато на редкость стойки в своих убеждениях… Они исповедуют закон природы и развиваются себе потихоньку в полном соответствии с ним, а на остальное им начхать.
Это был уже не намек.
– Вы поссорились с Викентием Алексеевичем?
– Скорее нет. Ну хорошо, Гена, я чувствую, что мне надо быть с тобой откровенным. Как всегда… Двадцать лет мы шли с ним вместе и по жизненному, как говорится, пути, и в науке. Это, пожалуй, главное… Пойми меня правильно, Гена. Я не осуждаю ни Викентия Алексеевича, ни его… м-м… теперешних друзей. Пути науки своеобразны. Викентий Алексеевич, опираясь на известные ему факты, считает, что… Ну, будем говорить упрощенно, считает, что мы были не правы. Он возглавляет сейчас в какой-то мере новое направление в биологии, самое непогрешимое и правильное, возникшее по мановению длани. Прости, я начинаю горячиться. Это его право. Но я оставляю за собой право думать иначе. Вот, собственно, и все, Гена. Согласись, что нам теперь трудно разговаривать.
Это было неожиданно. Он знал, спор идет, становится все ожесточеннее, но ведь были споры, тянувшиеся годы, десятилетия. Их решала неопровержимость фактов. Можно ли вот так, сразу, в течение полугода пересмотреть все, во что верил, и даже то, что создал сам? Ему не понять, не разобраться, кто из них прав, по хочется разобраться в другом. Викентий Алексеевич говорил: «Надо иметь редкое мужество…» Токарев, судя по всему, просто струсил под каблуком молодой жены. Какое уж тут мужество. А Званцев? Отрекся он или действительно понял, что не прав?
За все это время Геннадий не удосужился прочитать ни одной работы своего отчима: что бы он в них понял? Но он был уверен, что Званцев по-прежнему в рядах сторонников так называемой «классической» генетики. Как же иначе?
Думы становились все навязчивей, и Геннадий больше не мог откладывать этот разговор. После ужина он попросил Викентия Алексеевича уделить ему несколько минут.
– Ты прямо как аудиенцию испрашиваешь, – рассмеялся Званцев. – Идем, поговорим. Так что у тебя приключилось?
Геннадий пытался вспомнить до мелочей продуманные слова, которые он должен был сказать, но ничего не вспомнил, кроме того, что рыбы стойки в своих убеждениях, и сумбурно, заикаясь от досады, что все идет через пень-колоду, сказал:
– Я просто обязан знать, Викентий Алексеевич, вы понимаете? Обязан знать, как получилось…
– Ну-ну, голубчик, – добродушно заметил Викентий Алексеевич, – я чувствую, что вынужден прийти к тебе на помощь. Для языковеда ты выражаешь свои мысли, прямо скажем, туго.
Прежде всего отвечу на самый главный вопрос. Та генетика и селекция, то биологическое мировоззрение, которое существовало еще совсем недавно, нас больше не устраивает. Биология долгое время была грациозной барышней в кринолинах, – он улыбнулся, – а нам нужна эдакая здоровенная тетка с мускулистыми руками, чтобы не подсчитывала под микроскопом гены и хромосомы, не гадала на кофейной гуще, куда природа повернет, а сама могла бы взять ее под уздцы и повернуть в нужную сторону.
Пора засучить рукава и выращивать урожаи, достойные нашей эпохи, работать со скотом, со свиньями, а не цацкаться с мухой-дрозофилой! Это же смех – академики, да что академики – целые академии и институты молились на хромосомную теорию, считая, что в крошечных генах заложен аппарат наследственности. Какая чепуха! Весь организм в целом под влиянием внешних условий накапливает нужные качества и передает их потомству…
Все это так, думал Геннадий. Вполне возможно. Но ведь ты еще совсем недавно с той же убежденностью говорил о Менделе, об этой самой мухе-дрозофиле, с улыбкой называл ее великой труженицей генетики.
– Но разве можно… так сразу, Викентий Алексеевич? Это же поворот на сто восемьдесят градусов.
Званцев усмехнулся.
– Идеалист. Чему тебя учат? Наука революционна, а революция – это скачок. Переворот. И всегда, заметь себе, на сто восемьдесят градусов, как ты говоришь.
Он закурил и стал ходить по кабинету. Верный признак, что нервничает.
– Почему-то принято говорить, что искусство требует жертв. А между тем я не помню, чтобы кто-либо шел на костер из-за разногласий в толковании симфонии или картины. Да что костер! Какое мужество надо иметь, чтобы на шестом десятке лет, оглянувшись назад, признаться себе, что был неправ, заблуждался, перечеркнуть все и начать сначала! Это, если хочешь, подвиг! И я горжусь, слышишь, Геннадий, горжусь тем, что нашел в себе силы сделать это…
«Что-то слишком часто он говорит о мужестве. Не потому ли, что часто повторяемые слова могут стать действием? – думал Геннадий. – Не знаю. Похоже, что все верно. Он действительно искренне верит в то, что делает, считает это своим долгом. Но почему он так спокоен? Неужели и вправду такое мужество?»
7Уезжал доцент Плахов.
Длинный, как жердь, сутулый, в обтрепанных брюках и дорогом ратиновом пальто, он стоял на перроне под дождем и вертел в руках зонт, но не раскрывал его, должно быть, потому, что рядом стояли и мокли его ученики, у которых зонтов не было.
– Пора, – сказал проводник.
– Ну что ж, друзья… Идите. Идите…
– Одну минуту, Алексей Алексеевич! Ребята, давайте ближе. – Геннадий протиснулся сквозь кольцо студентов и достал из-за пазухи бутылку шампанского и стакан. – Еле успел… Посошок, Алексей Алексеевич. И пусть все будет в самом лучшем виде!
Плахов взял стакан.
– Спасибо. По всем правилам я должен был бы смахнуть слезу и сказать, что тронут до глубины души. Но я скажу другое… Тридцать два года я читал вам лекции, принимал у вас экзамены, выгонял из аудитории… Ругался с вами и любил вас. Тридцать два года я был молод и счастлив, потому что каждый день вы давали мне новые силы. И за это – спасибо вам! И тем, кто сейчас, может быть, так же как я, стоят на подножке вагона, и вам… Всем, кого я учил.
Он выпил шампанское, передал стакан Геннадию.
– И еще… Эти минуты мне дороги. Дай бог, чтобы каждого из вас провожали так же.
Плахов уехал.
На другой день Геннадия вызвали в деканат. Вызывали многих, но Геннадия особо, потому что именно Русанов предложил проводить доцента Плахова.
В деканате было трое – сам декан, секретарь факультетского бюро комсомола и старший преподаватель кафедры литературы Гарбузов.
– Странный ты человек, – сказал комсомольский секретарь. – Душок у тебя какой-то. Ты, помнится, защищал безыдейные стихи.
Геннадий не выспался, голова у него шла кругом, а этот дурачок, как назло, вертит в руках линейку, от нее в глазах рябит… Что им от меня надо?
– Вы должны были знать, Русанов, что доцент Плахов не просто вышел на пенсию, – сказал декан. – Он вынужден был покинуть стены нашего университета как человек, которому мы не могли больше доверять воспитание молодежи.
– Откуда я должен был это знать?
– Ну, хотя бы из того, что мы, его коллеги, воздержались от проводов. Вы же знаете, что обычно выход на пенсию у нас обставляется довольно торжественно. И потом – чего проще? Вы могли бы прийти и посоветоваться. А так ваш поступок выглядит не слишком благовидно. Это политический демарш, если хотите.
– Какой там демарш, – устало сказал Геннадий. – Просто проводили хорошего человека. Я как-то, знаете, не привык советоваться, провожать мне своих друзей или не провожать.
Гарбузов, старший преподаватель кафедры литературы, криво усмехнулся:
– Несколько сомнительная дружба, Русанов. Мы знаем, что вы и ваши товарищи часто бывали у Плахова дома, и он читал вам… вот только не знаю что. Возможно, именно то, что не смог бы прочитать в стенах университета? Он возил вас на выставки, за свой, разумеется, счет, но он же возил вас и на бега. Не слишком интеллектуальное занятие, кажется?.. Авторитет, Русанов, – и вы это должны помнить – завоевывается не чаепитиями со студентами, а требовательностью, принципиальностью и знаниями. В этом я абсолютно убежден.
– И я убежден, – сказал Геннадий, – Между прочим, вам бы тоже не мешало изредка ходить на выставки и читать книги, потому что неудобно как-то получается: ведете основной, можно сказать, предмет, а говорите иногда такое, что слушать стыдно… Вам ничего не стоит перепутать Синклера Льюиса с Эптоном Синклером или заявить, что не читали Кустодиева, хотя каждый десятиклассник знает, что Кустодиев – это художник. Третьего дня вы на лекции заметили, что Герберт Уэллс в своей приключенческой повести «Машина времени» наивно пытался решить вопросы пространства и времени. Во-первых, он и не думал решать эти вопросы, а во-вторых, назвать приключенческой повестью сложный философский роман – это, знаете ли, уметь надо… Кроме того…
– Русанов! – удивленно сказал декан. – Вы соображаете, что говорите? Я попрошу вас замолчать!
– Нет, подождите! Не я начал этот разговор, но, рано или поздно, он все равно бы состоялся! – Геннадия охватила веселая злость. От ленивого равнодушия не осталось и следа.
Словно расплачиваясь за многие дни безразличия, он продолжал: – Вы говорите о принципиальности? Поговорим… Неделю назад, когда студент Сорокин выступил на профкоме с критикой, что вы ему сказали? Вы сказали: как неосторожно, Сорокин, ведь еще не известно, дадут вам общежитие или нет, а теперь, скорее всего, не дадут… Очень удобная принципиальность! В прошлом году вы подсаживали Плахова в автобус, а сегодня говорите о нем гадости! Да, он действительно возил нас на скачки, однако он рассказывал нам не только о тотализаторе, но и читал «Холстомера»!.. Вы говорите о дешевом авторитете, а сами не смогли приобрести даже такого, плохонького…
«Сейчас будет концерт!» – подумал он все с той же веселой злостью, но Гарбузов спокойно сказал:
– Все это очень глупо и по-мальчишески зло… А по сути… – Он обернулся к декану: – Вы же понимаете, что меня не могут оскорбить эти слова, продиктованные… я даже не знаю чем… И все-таки в дальнейшем я не смогу преподавать Русанову, если он не извинится и не признает, что поведение его не совместимо со званием советского студента.
– Я удивлен вашим поведением, Русанов, – сказал секретарь бюро.
– Но разве я в чем-нибудь не прав?
– С каких это пор вы решили, что можете давать оценку преподавателям? – Декан повысил голос. – Может быть, мы проведем опрос, устроим голосование? Ваше субъективное мнение… Впрочем, я не вижу необходимости разговаривать с вами дальше, Русанов.
– Мне можно идти? – спокойно спросил Геннадий.
– Вам больше нечего сказать?
– Больше нечего.
– Что ж, идите.
…А на улице была суббота, крутились огненные елки, падал новогодний снег из аккуратно изготовленных снежинок величиной с бабочку: возле телеграфа жевал свою бороду дед-мороз, похожий на подвыпившего дворника, а напротив, у дверей дамской парикмахерской, хлопала глазами Снегурочка.
Геннадий поднялся к площади Пушкина и сел на заснеженную скамейку. Думать о случившемся не хотелось, потому что надо было думать не о том, что произошло полчаса назад в кабинете декана, а совсем о другом… О том, что произошло раньше. Чем и кому не угодил Плахов?.. Геннадий вспомнил, как однажды он напрямик спросил у него – кем же, в конце концов, был Шамиль? Народным героем или ставленником англо-французского империализма? Плахов покрутил головой и сказал, что не знает, потому что история должна еще отстояться… И вообще, добавил он, многое должно отстояться. Дерьмо уплывет, а все ценное выпадет в осадок…
Сейчас он пойдет домой и все расскажет Званцеву, – по привычке решил Геннадий и вдруг остановился. А зачем? Что он ему расскажет? В деталях разговор в деканате? Или расскажет о том, как Плахов стоял под дождем на перроне и не хотел открывать зонт? Что ему Плахов? Плахов еще не сумел сообразить, что наука революционна, а революция – это поворот на сто восемьдесят градусов…
«А, да черт с ним! – неожиданно подумалось ему. – Перемелется как-нибудь…» Он пошел в ресторан «Якорь», забился в угол и заказал вина. Выпивал он теперь довольно часто, но вино не делало его развязным или веселым, он держался как обычно, я лишь внутренне чувствовал себя уверенней и много проще. Это состояние ему нравилось. Стороной иногда проходили мысли, что вот так люди начинают пить всерьез, становятся алкоголиками, но он старался не слышать их, говорил себе, что в любую минуту может отставить стакан. Его ведь не тянет. А то, что по утрам у него иногда болела голова, дрожали руки и он стал раздражительным, чего никогда раньше не было, он объяснял тем, что переутомился. Пора всерьез отдохнуть…
Официант принес вино и закуску. Геннадий выпил, ткнул вилкой в салат, огляделся вокруг, и ему стало противно в этом прокуренном зале. Положил на стол деньги и вышел. Домой? Можно домой… А весь этот сегодняшний скандал не стоит выеденного яйца. Извиняться он не будет. Выгонят? Возможно. Зато получил удовольствие. Сказал этому плюгавому тупице, кто он есть на самом деле… Как это Павел говорил? «Дураков бы, Гена, перевешать…» Может быть, все, что ни делается, все к лучшему? Выгонят его, и станет он шофером, уедет куда-нибудь в Сибирь, к чертям на кулички, будет работать руками, а не тары-бары на иностранных языках разводить…
Все это верно. Я не пропаду, я жилистый… Но значит – любое столкновение с гарбузовыми может кончиться только так – либо извинись, либо коленом под зад?.. Что делать?
Викентий Алексеевич сидел в кабинете. Камин топился, кресла придвинуты ближе к огню. «Суббота, – вспомнил Геннадий. – На столе две чашки. Одна для меня. Ждет… Спасибо, старик, только не хочется мне сегодня пить кофе. И сидеть возле камина не хочется. Настроение не то».
– Что нового? – спросил Викентий Алексеевич.
– На днях у нас выгнали профессора Плахова.
– Да-да… Неприятно, должно быть. Плахова, говоришь? Не знаю такого.
«Он даже не спрашивает, за что? – усмехнулся Геннадий. – Занятно…»
– А вы что делаете со своими противниками?
– Прости, Гена, не понял.
– Вы их всех переубедили?
– О, нет! Далеко не всех, к сожалению.
– А как с теми, кого не убедили? Их выгоняют?
– Видишь ли, Гена, это несколько чрезвычайные меры, но, с другой стороны, – как поступить, если им уже нельзя доверять науку и воспитание студентов?
– Получается так, что под страхом потерять работу они принимают вашу точку зрения и вы их оставляете? А уважать их как же? И потом – как им самим себя уважать? Или это сейчас не обязательно? Но вы же сами говорили, что именно в этом, в самоуважении, вы видите самый надежный критерий.
– Ох, Гена… Ты слишком поверхностно судишь обо всем. Слишком по-мальчишески. Лично я всегда придерживался мнения, что в науке наиболее действенная сила – это убеждение, – продолжал профессор. – Честный и принципиальный спор… И поэтому мне будет трудно ответить тебе на твой вопрос. Я ученый, не администратор, а то, о чем ты говоришь, – меры административные.
– Значит, разделение труда? Один устанавливает факты, другой делает из этих фактов выводы?
– Я не узнаю тебя, Гена… Ты слишком возбужден. Успокойся… Сядь и выпей кофе.
– Простите, Викентий Алексеевич. Я действительно несколько взбудоражен. Экзамены, сами понимаете…
У себя в комнате лег на диван. Ковер огромный, во всю стену, штучная работа, и ружья штучные, длинные, неуклюжие, из них давно никто не стреляет. Реликвии. На полу медвежья шкура. Огромный, должно, был медведище, когти в палец толщиной… Кто его свалил? Дед? Деды жили весело, прадеды – еще веселей, ходили по морям. В углу светится медью корабельный барометр, напоминает, что один из родоначальников Русановых плавал в эскадре самого Невельского.
Плохо барометру в этом доме. Слишком много ковров. А барометр, сколько Геннадий помнит, всегда показывал бурю. Чудак…
За стеной покашливает профессор. Сидит, укутав ноги пледом. Стареет… Чего я к нему пристал? Скверный у меня делается характер. Разве виноват он в том, что выгнали Плахова? Он ученый. Считает, что надо убеждать. А выгоняют администраторы… Зачем ученым пачкать руки?
Геннадий неслышно прошел в гостиную, постоял. Никого… Из буфета достал графин с настоенной на лимонных корочках водкой. Мать готовит к Новому году. Выпил полстакана. Потом еще половину. Теперь можно сидеть у камина с профессором, говорить о жизни. Тепло, приятно…
Викентий Алексеевич отложил книгу, улыбнулся.
– Вот и хорошо… Будешь кофе?
– Это что у вас? Достоевский?
– Да, знаешь ли, перечитываю «Преступление и наказание». У нас, у русских, все-таки особый склад ума и характера. Только в России, я уверен, мог быть Достоевский…
Кабинет слегка покачивался. Викентий Алексеевич говорил откуда-то издалека. «Кажется, перебрал, – подумал Геннадий. – Кажется… Ну, ничего… Что он там про Достоевского? Ах, да… «Преступление и наказание»…»
– Очень ко времени, профессор… Очень… Это что же – исповедуетесь перед совестью великих?
– Тебе плохо, Гена? Что с тобой? Ты совсем белый!..
– Да, мне плохо! Мне… Мне мерзко! А вам? Читаете Достоевского? Не лучше ли отрепетировать жесты Пилата? Или вы уже знаете, как умывают руки?
Профессор откинул плед, поднялся.
– Ты пьян?! Бог мой, да ты не держишься на ногах! Я давно замечаю… Убирайся спать, пока не пришла мама, ее это убьет! Она достаточно хватила горя… Страшно вспомнить! Мы не хотели говорить, но теперь я чувствую, что обязан… Твой отец умер в подъезде этого дома, на ступенях, в одном белье, пропив все, что на нем было! А начинал так же. Точно так же! И если ты не возьмешь себя в руки, не запомнишь, что пить тебе нельзя совершенно – ни рюмки, я ни за что не поручусь!.. А твои слова… Ты слишком пьян, но все же… Пусть они останутся на твоей совести. Не думал, что услышу от тебя такое…
Геннадий стоял, широко расставив ноги, чтобы не упасть. Кабинет все еще ходил перед глазами.
– То есть… как это – на ступеньках? Отец – на ступеньках?
– Да, Гена. Он был алкоголиком.
– Вы… врете!
– Убирайся, Геннадий! Я не могу видеть тебя в таком скотском состоянии. Мне противно.
Геннадий с трудом добрался до дивана, упал ничком, протянув руку, чтобы зажечь свет, но никак не мог вспомнить, что для этого надо сделать. Проваливаясь в мягкий туман, подумал: не пьянчужка какой-нибудь, не забулдыга подзаборный, а больной алкоголизмом. Очень вежливо и корректно…
Утром он проснулся с головной болью – это еще не было привычным чувством; ему стало казаться, что вчера он, наверное; просто «перебрал», события сместились в своих масштабах… Так или иначе, надо взять себя в руки. И во всем разобраться. Что-то он еще не понял. Не может быть, ни в коем случае не может быть, чтобы его дом, его семья, его мир взяли бы вот так и развалились. Этого не может быть.
8…Тот предновогодний вечер он провел с Тюльпаном и Сальери. Было весело. Сначала они очистили холодильник, поделив по-братски курицу и шпроты, потом Геннадий бренчал на рояле «Турецкий марш», кот страдал, дурно мяукал, потому что все его нутро разрывалось от музыки, а пес лежал на ковре и злорадно улыбался.
– Ты прав, друг Сальери, – сказал Геннадий. – Коты – пресквернейшие твари. Нет у них ничего святого. Только бы пожрать. А между тем через полчаса наступит новый год.
Первый раз он встречает Новый год в одиночестве. Отчим и мать уехали в гости. Час назад он расцеловался с Викентием Алексеевичем. Пожелали друг другу счастья. Оба старались не вспоминать недавнюю ссору. Геннадий понимал, что наговорил лишнего, профессор тоже чувствовал себя неважно. Уже на другой день за утренним чаем он старался быть приветливым.
Несколько дней Геннадия мучило воспоминание о чем-то гадком, постыдном, придавившем его в тот вечер, но вспомнить он не мог, пока Павел не предложил ему выпить пива. Он уже было поднес ко рту кружку и вдруг чуть не застонал от боли, внезапно увидев отца на ступеньках дома, пьяного, беспомощного…
Это было страшно. За себя он не боялся, просто не верил, что распущенность и безволие передаются по наследству, но ему было трудно, почти невозможно привыкнуть к тому, что Василий Степанович Русанов, молодой ученый, доктор наук, человек огромной культуры, как называл его Дмитрий Изотович, – этот его отец, теперь рисовался в памяти обрюзгшим, с мутными глазами.
Он твердо решил, что больше не выпьет даже глотка пива. Не потому что – а вдруг? Так надо было хотя бы перед памятью отца. И вообще – на кой это черт?
В двенадцать часов пробили куранты. Геннадий оделся и вышел на улицу. Повсюду смеялись, пели… На Чистых прудах – не протолкнуться. Ему насыпали за воротник снега, потом, когда он проходил мимо ледяной горки, сверху налетела рослая девица в пуховом платке, и они, обнявшись, скатились в канаву.
– Ну, баба-яга! – рассмеялся Геннадий. – Вам боксом бы заниматься в тяжелом весе, а не прохожих калечить. Не ушиблись?
– Руку-то хоть дайте, кавалер! – Девушка все еще барахталась в снегу.
– А я не кавалер! Погоди… – Он схватил ее в охапку и поставил на ноги. – Провалиться мне, если это не Танька!
– Вы уже разочек провалились! – Она узнала его, рассмеялась. – Привет! Мы всегда будем встречаться не по-человечески?
– Танька, неужели ты? Я два года ждал тебя возле «Ударника». Понимаешь? Как ты сюда попала? Хоть помнишь, как меня зовут?
– Геннадий Русанов. А тот, у которого целое поле цветов, – Павел Евгеньев. Вот так! Афиши помню наизусть, такая вредная намять.
– Ты в детстве ела много сахару, – сказал Геннадий, все еще продолжая держать ее за руки. – Не поверишь – я тебя совсем забыл, честное слово, вот уже год и не вспоминал даже, а сейчас рад, ну прямо – расцеловал бы!
– Между прочим, я ждала звонка.
– Я потерял твой телефон. Но теперь это неважно… Откуда ты здесь?
– Боже, какой ты шумный! Третий раз спрашиваешь и не даешь ответить. Я тут живу.
– Где тут?
– В Харитоньевском.
– А я на Маросейке. И не встретились!
Они стояли, смеялись, смотрели друг на друга, и Геннадий говорил себе, что вот сейчас, сию минуту, начался Новый год, совсем новый…
– Идем куда-нибудь?
– Идем… А куда?
– Куда хочешь.
И они пошли по Москве, по веселому белому городу, скрипящему под ногами, расцвеченному тысячами окон, по площадям и кривым переулкам, которым нет числа, мимо высоких домов и глухих подворотен, мимо ресторанов и церквей; они шли по городу, который знали, как свой двор, свою квартиру, где можно ходить неделю, месяц, год, можно ходить всю жизнь.
– Ты правда будешь дипломатом?
– Нет, Танюша. Учителем. Или, в лучшем случае, переводчиком. А ты? Меха-пушнина? Как и собиралась?
– Ага… Вот эта шапка у тебя из каракуля, сорт первый, тип завитка – боб, стоит примерно триста восемьдесят рублей.
– Умница! А чем питаются ондатры?
– Мышами.
– Танька!
– Что?
– Выходи за меня замуж. Это же чертовски здорово будет! Ты подумай – заведем ондатру, я ей буду мышей ловить. И шапки ты мне будешь покупать по умеренной цене, не переплатишь.
– Я подумаю… А когда?
– Да хоть сегодня.
– А тебя мама не заругает?
– Я в доме главный!
Потом они сидели в сквере у Большого театра.
– Ноги гудят, Гена, как будто всю ночь танцевала… Ты где встречал Новый год?
– Дома. Читал коту «Мадам Бовари».
– Вот дурной… А почему?
– Не понимаешь? Сидел и ждал, когда начнут раздавать с елки игрушки. Вот и дождался – мне подарили тебя.
– Ты стал таким любезным за эти два года.
– Э-э, Танька… Какие там два года? Ты ж совсем меня не помнишь. Ну – был такой пижон, ну – выкаблучивался…
– Я и сейчас тебя не знаю. Ну – ходили мы с тобой по городу, ну – смеялись…
И тогда, словно спохватившись, он стал говорить ей о том, что накопилось за последнее время и лежало где-то сверху, свежее, непонятное, неосознанное… Он говорил о Камове, о его чудесных ребятишках-близнецах, о том, как уезжал Плахов, и о том, как он водил их в Третьяковку и в консерваторию, учил любить лошадей и слушать музыку; рассказывал много и долго и только о Званцеве ничего не мог говорить, потому что сам еще ничего не знал толком…
– Тебя могут выгнать? – спросила она.
– Да нет, все обошлось…
И он стал рассказывать что-то еще, потому что самому не хотелось вспоминать, чем кончилась его попытка замахнуться на авторитеты. Она кончилась ничем. В деканате сделали вид, что ничего не было, сделали потому, что, во-первых, им самим так спокойней, а во-вторых, позвонил уважаемый профессор Званцев, и декан решил, что не публичный же, в конце концов, был разговор, а при закрытых дверях.
Только сейчас, все припомнив, Геннадий вдруг понял, почему принципиальный Викентий Алексеевич, который не дай бог, чтобы замолвил за кого-нибудь слово, который пасынка своего не стал устраивать в университет, хотя это было ему раз плюнуть, – почему на этот раз он изменил своим принципам. Потому что испугался. Не витрины пасынок бьет, не двойки домой приносит… Это «политический демарш», как сказал декан, а демарш пасынка – это тень на отчима.
– Пойдем, Танюш?
– Пойдем…
Было шесть утра, когда они, едва держась на ногах, снова очутились возле Чистых прудов.
– Ты устал?
– Ни капли.
– И я… Идем ко мне завтракать?
– А родители меня с лестницы не спустят?
– Родители мои умерли. Я живу одна.
– Вот оно что… И давно?
– Давно… Иди на цыпочках, соседи спят.
Она сказала это в прихожей, и в ту же минуту из кухни выглянул розовощекий дядя-коротышка в массивных очках.
– Царица бала! О, вы не одна… Пардон… Я – Евгений Львович Барский. Танюша, мы закусываем. Прошу!
Таня впихнула Геннадия на кухню.
– Садись и ешь все, что дадут. Дядя Женя – отличный кулинар! А я пока приму ванну.
Геннадий сразу подружился с дядей Женей, узнал, что он актер, заядлый рыболов, отец троих детей и всю жизнь мечтает сыграть Маяковского.
– С вашим-то ростом? – ужаснулся Геннадий.
– Вот именно! Мечта, мой друг, должна быть недосягаема, иначе это не мечта, а корысть. Вы почему, разрешите узнать, не потребляете апробированный веками бальзам?
– Непьющий я.
– Пустое… Простите – совсем?
– Совсем.
Актер шмыгнул носом.
– Сподобился я, значит… Пятнадцать лет не видел уникумов… Ваше здоровье!
Потом Геннадий сидел на корточках возле батареи в Танькиной комнате, и ему, привыкшему к огромной роскошной квартире с бронзой и хрусталем, так уютно и тепло сделалось в этой крошечной комнатке, что прямо хоть заскули.
– Танька, возьми меня к себе жить.
– Если позволят.
– А кто?
Таня открыла альбом. На Геннадия уставилась серьезная физиономия с оттопыренными губами и широким, слегка приплюснутым носом.
– Это Николай Бабышев. Физик. Пишет сейчас диплом на Урале.
– Молодой и талантливый?
– Очень…
– Отобью!
– Сумеешь?
– Не сумею – возьму тебя в дочери. Хотя нет, великовата… В сестры пойдешь?
– Пойду, наверное…
– А в театр? У меня два билета на «Лебединое».
– И в театр пойду.
– Танюшка, ты сейчас заснешь… Все, я побежал. До вечера.
– Приходи, я буду ждать. Я рада, что ты нашелся.
Улицы были почти безлюдны. «Уходились, бедняги, – подумал Геннадий. – Уходились все мои четыре миллиона москвичей, спят сейчас и видят сны. А я свой сон уже посмотрел… Очень хороший сон… Правда, физик больно губастый. И вообще его могло бы и не быть… Чепуха все это. Главное – существует Танька. А там видно будет».
Возле дома ему встретился Данилин. От него сильно пахло вином.
– Опохмелились, Дмитрий Сергеевич?
– Опохмелился, Гена… – Он стоял на тротуаре около подъезда, в котором жил Павел. – Опохмелился… Горькое похмелье со стола профессора Евгеньева… Прости – бывшего профессора, потому что без кафедры… И рыбки его передохнут, и сам…
Данилин отвернулся и зашагал к остановке автобуса.
– Дмитрий Сергеевич! – Геннадий пошел рядом, заглядывая Данилину в лицо. – Я ничего не знаю… Что случилось?
– Дмитрий Изотович вышел на пенсию. Третьего дня.
– Так ведь он же еще совсем не стар.
– Есть пенсия, на которую выходят независимо от возраста.
– Это как же?.. Выгнали?
– Ученых не выгоняют, мой друг. Их освобождают от работы.
– Но… Как же вы? Дмитрий Сергеевич, как же вы?!.
– Ты хочешь сказать, – перебил его Данилин, – как же я не помешал этому? А я, наверное, сам вейсманист и очень боюсь, что скоро об этом догадаются… Особенно, если диссертация, которую пишет приятель Званцева, не вызовет у меня должного восторга… У Евгеньева она не вызвала. Как видишь, урок предметный. Многие, очень многие поймут, что корифей Званцев стоит и стоять будет на позициях самых непримиримых.
– Но как же так! Нет, я не понимаю…
– Не надо, Гена… Тебе все объяснит Викентий Алексеевич, который неделю тому назад на ученом совете утверждал, что Евгеньев не советский человек, и требовал, чтобы студентов оградили… Вот так… И не сочти за труд, голубчик, сообщить профессору, что Токарев лежит в клинике с инфарктом. Сердце у него оказалось более уязвимое, чем совесть…