Текст книги "«Карьера» Русанова. Суть дела"
Автор книги: Юрий Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
20
«Жизнь у меня была долгая, так что стоит язык за зубами придержать», – сказал он Наташе. Сказал просто так, для общей беседы: скрывать ему было нечего. Как говорится – не был, не состоял, не участвовал. Но доля истины в этих словах все же присутствовала – кое-что он и вправду не хотел ни вспоминать, ни, тем более, рассказывать.
Черепанов учился на медные деньги, как метко когда-то выражались. Да и тех не хватало. Он рос с матерью, сестрой и братом. Отец умер, мать с утра до ночи стучала на машинке. Жили плохо. Сергей был поздним ребенком; когда пошел в школу – брат уже играл в футбол за городскую команду, сестра собралась замуж; а когда он закончил школу – брат успел спиться, его отовсюду выгоняли, а сестра развелась во второй раз и снова вышла замуж за человека, по слухам, обеспеченного.
Маленький домик, в котором прошло детство, к тому времени по самые окна врос в землю, скособочился. Мать все еще пыталась стучать на машинке, но у нее был ревматизм, пальцы опухли, заказчиков почти не было. Она быстро и как-то сразу постарела. Младшего сына очень любила и, когда провожала его в армию, рыдала на весь перрон.
Никаких особых планов на будущее Черепанов не имел. Обнимая мать, он утешал ее, что скоро вернется, будет хорошо зарабатывать, и они заживут припеваючи. Он хотел еще добавить, что брат и сестра могут катиться ко всем чертям, толку от них все равно никакого, но промолчал, потому что мать одинаково любила и пьющего футболиста, и укатившую неизвестно куда дочь…
В школе Черепанов ничем особым не выделялся, был средних способностей и сознавал это. Но не огорчался. Потому что все вокруг, в подавляющем большинстве, тоже были людьми обыкновенными, средних способностей, но мир от этого не рухнул, существовал спокойно и прочно. Кроме того, кое-какое превосходство он все-таки ощущал, а именно: как раз вот это умение не тяготиться своей обыкновенностью и принимать ее как должное.
Впрочем, справедливости ради, знал он о себе еще и то, что если ему что-то очень нужно, он может это сделать. Однажды на спор он за ночь выучил наизусть «Мцыри», хотя память у него была так себе. Потом, тоже на спор, написал рассказ и хотел даже посвятить себя литературе, но увлечение было скоротечным и, к счастью, пресеченным в самом начале…
Он служил в артиллерии. Сперва чистил пушку, потом был на подхвате, потом их стали учить метко стрелять по вражеским объектам. Нужно было делать расчеты: не очень сложные, но в объеме школьной математики, которую он знал посредственно, а теперь и совсем позабыл. Расчеты делали в классах. Однажды, взяв у Черепанова таблицу наводки, лейтенант, руководивший стрельбами, пробежал ее глазами и сказал: «Поздравляю вас, товарищи, все мы частично убиты, частично тяжело ранены, потому что наводчик Черепанов точно и безжалостно расстрелял собственный штаб, где мы с вами сейчас находимся».
Все хохотали. Черепанов насупился. «Ладно, – сказал он себе. – Я научусь расстреливать вражеские объекты».
Через месяц наводчик Черепанов был лучшим в части, а к концу службы ему объявили благодарность.
«Если надо, то я смогу», – эта уверенность крепла.
Вернувшись домой, он застал домик заколоченным, а мать, по словам соседей, неделю назад увезли в инвалидный дом. «Кто увез?» – закричал Черепанов. – «Машина увезла, кто ж еще… Братец ваш позаботился: матушка-то совсем плоха, одни с ней хлопоты».
Черепанов пошел к брату, который навеселе от выпитого и от того, что пристроил мать в казенное заведение, хотел было обнять Сергея; но тот, молча поглядев на это человеческое запустение, повернулся и поспешил в дом для престарелых. Мать заплакала, но сказала; что ей здесь хорошо, спокойно. Только бы навещали. «Ты мне шерсть принеси какую-нибудь, – попросила она. – Я тебе свитер свяжу, я теперь рукодельница».
«Скоро я тебя отсюда заберу, – сказал Черепанов. – Я принесу тебе шерсть, – ты свяжешь мне свитер, а осенью мы вернемся домой».
В армии кое-кто из товарищей собирался после службы, чтобы обзавестись деньгами, податься на путину, на лесоразработки, на какую-нибудь стройку. «Лучше всего в старательскую артель, – говорил сосед по койке. – Мой отец золото мыл, брат мыл, я тоже собираюсь. За сезон можно на два года себе веселую жизнь устроить».
Черепанов обошел город, всех друзей и знакомых, собрал на дорогу и на вступительный пай – об этом ему тоже поведал потомственный артельщик – и уехал в Якутию. «Если надо – я смогу». Он сумел устроиться в артель, попал на хороший полигон, золото пошло с первого дня. Кто с ним работал, что за люди – его не интересовало. Ему нужны были деньги – сразу и много. Он должен их получить, пока мать не успела связать свитер.
О заработках говорили откровенно, не стесняясь: все свои, не перед кем ваньку ломать. Картину портил приблудившийся геолог, Иваном, кажется, звали. В артель пришел – словно одолжение сделал. Держался особняком. Помалкивал. Но Черепанову казалось, будто своей молчаливой замкнутостью он говорил: «Все вы подонки, за целковый удавитесь, а я, хоть и работаю с вами, но не ваш». Что ему надо было? Геологи идут в артель или за деньгами, или за романтикой, хотя этой романтики у них у самих ложкой хлебай. Деньги, похоже, его не слишком занимали. Для самоутверждения?.. Черепанову некогда было разбираться, но Иван был ему неприятен, он был как постоянный вызов… Потом – вообще черт знает что закрутилось – истерика, стрельба, хватание за грудки.
Когда на полигоне откопали мамонта, находка сразу повергла всех в ужас. Геолог поднял возню, угрожал, требовал… Черепанов стоял рядом и смотрел с одинаковой неприязнью и на мамонта, и на геолога. Он был грамотным человеком, знал, что науке нужны ископаемые животные; он бы этого мамонта, если бы под ним не было золота, собственноручно накрыл хрустальным колпаком, но мамонт лежал не просто посреди тундры – он лежал на дороге, ведущей в новый, просторный дом, который Черепанов, прежде чем уехать, уже присмотрел для матери и даже приценился к нему; мамонт перегораживал эту дорогу, и значит, его надо было убрать. Геолог – сопливый романтик – мог себе позволить быть, рыцарем науки, Черепанов себе этого позволить не мог. Музей, в котором выставляют доисторических животных, подождет: не последний мамонт, выкопают еще, а его мать ждать уже не могла.
Мамонта закопали; геолога – чуть не в наручниках – увезли, золото продолжали мыть. Но еще и сегодня, вспоминая отвратительное, жирное чавканье бульдозера, раздиравшего уже наполовину оттаявшую тушу, вспоминая ухмыляющуюся рожу бульдозериста, всеобщую благодарность, которую старатели выразили Черепанову, сумевшему на время отвлечь геолога, – вспоминая все это, он даже не пытается найти себе оправдание: просто, говорит он, у каждого человека есть такие воспоминания, которых лучше бы не было…
Но были и хорошие воспоминания.
Когда он привез мать в только что купленный, заново отремонтированный дом, она словно по волшебству на глазах, за несколько дней помолодела, разогнула спину, стала вместе с ним окапывать саженцы в саду, посадила несколько кустов смородины. «Я, буду жить долго, – говорила она. – Теперь я хочу жить долго».
Сестра, разведенная в третий раз, написала, что решила приехать и жить с матерью. Черепанов этого ждал: дом был кирпичный, о четырех комнатах, с большим садом и огородом, и сестра, должно быть, уже прикидывает, когда можно будет наложить на него лапу. Черепанов ответил, что приехать ей не возбраняется, но дом, принадлежащий ему лично, заранее завещан райсобесу, и после смерти матери в нем будут жить одинокие старушки либо без детей, либо с такими же оторвами, как его сестра…
В ближайшей деревне он нашел тихую, крепкую еще женщину, поселил ее вместе с матерью, оставил денег на прожитье и уехал в Сибирь, на стройку, потом выучился на токаря, поработал на заводе, потом двинулся дальше: не охота к перемене мест руководила им, а желание работать там, где людей поменьше, потому что именно там люди, знающие чего они хотят, могут добиться большего.
А Черепанов к этому времени уже знал, чего он хочет.
21
Насвистывая песенку о крокодиле Гене, Черепанов изготовлял наглядную агитацию. Он рисовал рабочего с молотком в руках, призывавшего крепить трудовую дисциплину, рисовал токарный станок, кучу стружек под ним и стоящего рядом станочника, призывающего экономить металл. Он начал рисовать большую, размером с тележное колесо, шестеренку, но ему помешали.
Ему все время мешали, потому что он расположился прямо на дороге из цеха в цех, из столовой в управление, и все, шедшие мимо, считали своим долгом с ним побеседовать. Он хотел выбрать место поукромнее, и Гусев его об этом просил, но куда денешься со щитами, равными по площади кухне в малогабаритной квартире?
– Наконец-то! – сказал, остановившись перед шестеренкой, Ужакин. – Лучше поздно, чем никогда. Это у тебя партийное поручение?
Черепанов неопределенно кивнул.
– Ты, оказывается, художник. Ты прямо Репин!
– Да я же по клеточкам, – не утерпел Черепанов. – По клеточкам и вы сможете.
– Я не смогу, – сказал Ужакин и пошел по своим делам.
«Ты, пожалуй, не сможешь», – подумал Черепанов, но тут к нему подошел Калашников.
– Сергей Алексеевич, – сказал он. – Все утрясено. К четвергу подготовь тезисы, их утвердят, потом ты напишешь обращение к рабочим, его тиснут в многотиражке, а там все пойдет заведенным порядком.
– Многотиражка – это потом, – сказал Черепанов. – Нужен эмоциональный заряд. Я выступлю по радио, постараюсь искренне, с чувством, а уж потом можно будет обобщить отклики, и тогда – тиснем. Может быть, сразу в городскую газету.
– Правильно! – согласился Калашников. – Не учитывать эмоциональный фактор нельзя… – Он вгляделся в начертанные на фанере контуры. – Слушай, а почему у тебя шестеренка какая-то странная, таких вроде не бывает.
– Конечно, не бывает. Это ж плакат, художественный образ.
– Ну, если образ… – и пошел дальше.
«Кто следующий? – подумал Черепанов. – Кому еще не терпится перекинуться парой слов с новатором производства, который на глазах всего завода занят важной общественной работой? Подходите, не стесняйтесь».
Следующим был директор завода Карпов.
– Здравствуйте, товарищ Черепанов, – сказал он. – Разве, пока я был в Москве, нашего художника уволили?
– Не уверен, Николай Афанасьевич. По крайней мере, утром я его еще видел.
– Почему же вы занимаетесь не своим делом?
Вопрос был по существу, отвечать на него надо было тоже не с бухты-барахты.
– Я не знаю, что вы имеете в виду, Николай Афанасьевич. Свою смену я отработал, а это, – он кивнул на прислоненный к стене щит с изображением токарного станка в профиль, – это я делаю в порядке общественного поручения, по личной просьбе… – он на миг запнулся, подыскивая человека, который бы не мог в ближайшее время оказаться в поле зрения директора, – по личной просьбе Дмитрия Николаевича Балакирева… Который сейчас в больнице, – зачем-то добавил он.
– Ах да, – сказал директор. – Конечно… Стоит уехать – сразу же какое-нибудь несчастье… У вас аппендицит вырезали?
– Нет еще.
– И у меня нет. Страшно боюсь операций, – и директор пошел по своим директорским делам.
«Первому, кто подойдет, мазну кистью по физиономии», – решил Черепанов, но подошел Чижиков, не досужего любопытства ради, а по делу.
– Еле вырвался, – сказал он. – Владимир Васильевич волнуется: опаздываем, говорит, со страшной силой, иди, говорит, может от тебя хоть какая польза Черепанову будет. Вот, прибежал. Будет от меня польза?
– Огромная будет польза. Видишь, я тут контуры накидал? Их надо закрасить. Справишься?
– Обижаете, Сергей Алексеевич. Я в студии рисунка и живописи занимался. Шишкина копировал.
– Прекрасно! Тогда, может, в две руки? – он протянул ему фотографию. – Такой оригинал тебя устраивает?
– Вполне. Сами фотографировали?
– Не со стороны же привлекать. И так у всех на виду.
– Это хорошо, что на виду, кому в голову стукнет? – Он достал из сумки термос. – Крепкий чай. Хотите подкрепиться?
– Потом, Валентин. Некогда.
– А я глотну, мне три смены сегодня выпало.
– Откуда же три?
– Одну я уже отстоял, сейчас – с вами, а как стемнеет – на место происшествия топать надо.
– Ах да! – рассмеялся Черепанов. – На место происшествия… Это ты верное слово нашел. Молодец! Я тебя сперва за мелкого приспешника считал, теперь вижу – полноправный соучастник…
22
Этнограф-любитель Ремизов, увлекающийся якутским фольклором, оказался человеком дела. Необходимую для экспедиции сумму он обозначил в договоре, который был незамедлительно подписан и скреплен печатью. Зина, шлепая печать, на сумму внимания не обратила, зато начальник производственного отдела удивленно сказал: «Хм, хм… Что-то уж они очень по-божески. Подозрительно даже. Могли бы заломить». – «Они торопятся», – пояснил Гусев. – «Мы тоже торопимся». – «Но ведь они не знают, что мы торопимся», – хитроумно сказал Гусев и, размахивая еще не совсем высохшим документом, заторопился к сидевшей в тенечке бригаде слесарей. Там он вручил бумагу Ремизову и осведомился, когда они смогут сдать вентиляцию. В договоре был проставлен недельный срок. Но Гусев не обольщался.
– Дорогой Виктор Николаевич, – сказал Гусев, надеясь, что короткое знакомство Ремизова с его дочкой дает ему право на некоторую вольность, – я очень прошу… Крайняя производственная необходимость… Дней за десять вы уложитесь?
Ремизов посмотрел на Гусева с участием. Даже, показалось ему, с жалостью.
– Некоторые называют нас шабашниками, рвачами, охотниками за длинным рублем. На самом же деле мы просто хорошо организованный, дисциплинированный коллектив. Поэтому вы получите объект через четыре дня. Вас это устраивает?
– Меня это очень устраивает, – сказал Гусев и подумал, что сейчас, хотя бы вежливости ради, следует поинтересоваться целью их экспедиции, но он не знал, как это сделать, да и некогда было. – Меня это вполне устраивает, – снова повторил он. – С вами можно иметь дело.
– С нами стараются иметь дело в случае крайней необходимости, – сказал Ремизов. – Кстати, передайте Оле мою искреннюю благодарность. Каким-то чудом ей удалось раздобыть экземпляр журнала «Русский следопыт», где упоминаются очень важные для меня сведения… И пожалуйста, достаньте мне ацетона. Жесть, как я понимаю, уже была в употреблении, надо смыть краску. Иначе она окислится, появится запах, и вас опять прикроют.
Гусев зашел в малярку, где хозяйничала сызмальства обиженная на весь мир тетя Нюра, и бесстрашно попросил у нее канистру ацетона. Попроси кто другой, она бы и глазом не повела, но Гусев в прошлом году переделал ей старинную зингеровскую машинку на электрический ход, и с тех пор она ему даже улыбалась. «Доброе дело не ржавеет», – сказал он себе, когда мужики шустро подхватили канистру, и заторопился в отдел, но у самой проходной столкнулся с Балакиревым.
– Только и отдохнешь, когда тебя взрежут, – сказал он, пожимая Гусеву руку. – Да и то не отдыхается. Мне еще десять дней, велено соблюдать режим.
– А чего ж не соблюдаете? – не очень приветливо спросил Гусев.
– Соблюдаю. Мне предписали гулять, а где – не уточнили… О делах ваших наслышан. Одобряю! Вы, оказывается, еще и хозяйственник. Где вы раздобыли жесть? Это снабженческий подвиг.
– Занял. Под ваши фонды и под свое честное слово.
– Солидное обеспечение! – улыбнулся Балакирев. Настроения у него было хорошее. – Справитесь со своей… э… таратайкой, – он произнес это слово нарочито шутливо, как бы подчеркивая, что он, конечно, понимает: дело важное, гуманное, но, между нами говоря, не столь уж грандиозное, – справитесь со своей коляской, тогда можно будет серьезно подумать о цанговом патроне.
– А зачем о нем думать? Он существует, теперь ни я, ни вы ему не хозяева.
– Я понимаю, понимаю… Вы читали выступление секретаря обкома? Он снова повторил, что внедрение – самое узкое место нашего производства.
– Я всегда удивляюсь, зачем повторять общеизвестные истины, – оказал Гусев, но тут же решил, что сейчас ему лучше помалкивать, не задираться. – Читал, конечно. Интересное соображение, – и чтобы уж совсем перевести разговор на нейтральную почву, добавил. – Как самочувствие? Операция хоть и пустяковая, все-таки операция.
– Чепуха, – отмахнулся Балакирев. – Мне когда нарыв вскрывали, хуже было… Сестра у вас, Владимир Васильевич, изумительный человек, истинная, знаете ли, сестра милосердия. Так ей и передайте!
«Вот я уже и сестрой прикрыт, – сказал себе Гусев. – Укрепляю тылы. Хорошо бы половину завода пропустить через операционную палату, все такие покладистые будут…»
– Я передам, – кивнул Гусев. – Ей будет очень приятно.
– И характер у нее прекрасный, – значительно, хоть и с улыбкой, добавил Балакирев. – Мягкий, ровный, спокойный характер. Не как у некоторых. – Тут он откровенно рассмеялся. – А?
– Она воспитанный человек, – согласился Гусев.
«Я тоже воспитанный. Мягкий, сговорчивый. Меня сейчас к чему угодно можно приспособить». Ему стало не по себе, и, чтобы не сболтнуть чего лишнего, он вдруг ни с того ни с сего сказал:
– Зачем вам, Дмитрий Николаевич, через меня, человека ненадежного, передавать Наташе свою признательность? Приходите в гости. Можете купить цветы. Это будет выглядеть вполне пристойно. Хотя, конечно, мое приглашение можно расценить как попытку завязать дружеские отношения с главным инженером. Можно ведь, правда? Но вы человек умный, вы поймете…
– А вы знаете, приду, – сказал Балакирев и как-то странно посмотрел на Гусева. – Даже несмотря на такое необычное приглашение. – Он снова посмотрел на Гусева. – Мы ведь, в сущности, Владимир Васильевич, совсем не знакомы. А?
– Совсем не знакомы, – подтвердил Гусев.
– Вот видите… Надо исправлять это ненормальное положение. Ждите с визитом! – Он протянул руку. – Пойду гулять дальше. – И свернул к электроцеху. «Глупостей я, кажется, наговорил предостаточно, – подумал Гусев. – Балакирев небось сейчас идет и голову ломает: то ли я придурок какой, то ли еще чего похлеще».
Балакирев действительно думал о Гусеве.
Он думал о том, что ему, Гусеву, главный инженер представляется по меньшей мере ретроградом – сейчас любят это словечко, – человеком осторожным, без фантазии, без полета – такие определения нынче тоже в ходу. Балакирев, ближе других стоящий к кормилу технического прогресса, должен, в понимании Гусева, первым, очертя голову, с восторгом кидаться навстречу любому всплеску творческой мысли, должен лелеять и холить ее нежные всходы, из которых со временем может вырасти нечто могучее и кряжистое… А стоять у кормила – ох как хлопотно и непросто! Корабль загружен, он тяжело рассекает воду, его качает на волнах, и что будет, если по первому крику впередсмотрящего: «Земля!» или «Эврика!» он, стоящий у руля, примется дергать корабль туда и сюда… Балакирев усмехнулся: это, должно быть, Гусев подвигнул его на столь цветастое сравнение… Ох, Гусев, Гусев! Знал бы ты, Гусев, что Балакирев четыре года работал экспертом в патентном отделе, у него от изобретателей нервный тик появился, язва желудка. Он такого насмотрелся и наслушался, столько раз едва увертывался от летящих в него тяжелых изобретательских снарядов, что до сих пор не может оправиться. И до сих пор не очень представляет себе, где находится тот заветный пятачок, на котором утверждает себя истинный новатор, а где ничейная полоса, на которой произрастают невежество, амбиции, делячество, иногда просто болезненная одержимость. Очень трудно разобрать, когда и вправду «эврика!», а когда просто вопль ущемленного самолюбия…
Гусева он разглядел. Не сразу, правда. Говорят, что поэтов бог целует в уста. Гусеву, безусловно, тоже был оказан всевышним какой-то знак внимания. Это заметить не трудно. Трудней работать с такими отмеченными богом людьми…
На стене электроцеха висел только что изготовленный лозунг, призывавший бороться за новую форму организации труда – сквозную производственную бригаду. Балакирев вздохнул. Будем бороться. Раз есть такая инициатива, значит, придется ею переболеть. Можно, конечно, воспротивиться, но как подумаешь, сколько на это уйдет нервов, противиться не хочется. Сделаем, а когда не получится, скажем: «Поторопились, не учли». И те, кому положено, увидят, что да, действительно, товарищи хотели как лучше, но не вышло у них, ошиблись, все иногда ошибаются…
Ему было грустно так думать, но по-другому он думать не мог. Тяжелый маховик кампанейщины, если уж он раскручен, гудит угрожающе: не хватайся за обод, пальцы оторвет… Ему, главному инженеру, стыдно говорить такие слова, только нет у него желания лезть на рожон: ему нужно осваивать выпуск широкозахватных скреперов и шахтных подъемников, и если даже Гусев – ершистый, задиристый Гусев, каким он ему представлялся, если даже сам Гусев легко согласился поддержать очередную показуху, значит, и он понимает: не надо зря расходовать пар.
Но было у Балакирева и оправдание. Когда уж очень становилось не по себе, он говорил, что скоро, судя по всему, положение изменится, станет ясно, что ни латанием дыр, ни усовершенствованием старого, ни энтузиазмом, как бы искренен он не был, изменить существующее положение нельзя – нужная коренная перестройка. Вот тогда он сможет сказать свое слово. А если его к тому времени – за неисполнительность – уберут, он этого слова сказать не сможет.
«Выжидаешь? Отсиживаешься? Нет, – отвечал он себе: – Реально смотрю на вещи…»