Текст книги "Страсть тайная. Тютчев"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц)
19
Чуть ли не десять месяцев разлуки с семьёй пролетели как один день. И лишь с наступлением мая не то чтобы дни – каждый час уподобился черепашьему шагу. Ну когда, когда он увидит и обнимет Нелли и детей, когда наконец кончится его одиночество?
С приходом весны возобновилось движение на линии Кронштадт – Любек, и четырнадцатого мая 1838 года Элеонора с детьми села на пароход «Николай Первый».
Каждое утро Тютчев с нетерпением ожидал почту в надежде получить известие о том, что Нелли уже вступила на германскую землю и ждёт, когда он выедет к ним навстречу.
Тридцатого мая ему подали только что полученную в Турине какую-то французскую газету, и у него волосы стали дыбом: в Северном море, на виду у германского города Любека, в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое, сгорел пассажирский пароход «Николай». О числе жертв не было сказано ни слова. Однако не оставалось сомнения: катастрофа могла не пощадить никого! Следовало немедленно мчаться туда, где произошло непоправимое и где в его помощи могли нуждаться жена и малютки-дочери. Посол Обрезков, который сам готовился к отъезду в Петербург, тем не менее туг же дал своему заместителю разрешение немедленно отправиться на розыски семьи.
Господи, как он панически страшился даже малейших жизненных неудобств, как старался избежать встречи с неурядицами и неуютом, со всем, что в какой-то степени могло нарушить его зыбкое состояние равновесия и покоя! Что же говорить о горе, которое вдруг свалилось на его голову.
Всю дорогу, пока мчался к северному немецкому побережью, как мог, успокаивал себя. Нет, газеты могли что-то напутать, по своему обыкновению, выдать муху за слона.
Конечно, ни одно судно не застраховано от того, чтобы быть полностью безопасным.
Разве не происходит непредвиденное даже с прочно стоящими на земле экипажами – то сломается в дороге ось, то лопнет рессора или выйдет из строя колесо, а то – ещё хуже – вдруг падёт лошадь?
Там же, на пароходе, – сложные паровые машины, в топках огонь, в котлах под большим давлением пар. Достаточно механику или даже простому матросу чего-либо недоглядеть, и что-то нарушится в мерном ходе машин.
Наверное, по чьей-нибудь оплошности и свирепый огонь на какой-то миг может вырваться из жерла топки и, оказавшись на полу машинного отделения, вызвать панику. Только всё на судне предусмотрено – и как потушить пожар, и как заделать пробоину в корпусе, ежели, не дай Бог, она образуется на ходу.
Как раз прошлым летом Фёдор Иванович плыл сюда, в Германию, именно на «Николае» и помнит, какой это замечательный и совершенный во всех отношениях пароход! Такого вместительного, быстроходного, а главное, такой прочной постройки судна, кроме России, не имеет, должно быть, ни одна страна Европы. Может быть, только Англия. Но там, на Балтийском и Северном морях, не ходят суда под британским флагом и посему не с чем сравниться морскому гиганту «Николаю».
В то лето Фёдор Иванович, только вступив в Кронштадте на борт «Николая», был поражён его вместимостью и комфортом. Без малого триста пассажиров оказалось в его удобных каютах, а на палубах разместилось к тому же немалое число экипажей. Выезжавшие в Европу брали с собою в путь собственные кареты, чтобы в них продолжить своё путешествие уже по дорогам Германии, Франции и Италии – всюду, куда они направлялись. Можно ли было такое представить на железных дорогах, которые, к слову сказать, только что входили в моду и конечно же не могли предоставить пассажирам столько простора и удобств. И – столько надёжности.
«Однако права русская пословица – нет дыма без огня. Что-то случилось и там, в море, – вновь посеялась тревога в сердце Фёдора Ивановича. – Но не катастрофа же, унёсшая жизни трёх сотен людей?»
Только увидев жену и детей, он облегчённо вздохнул. Хотя, издерганный вконец страхами и сомнениями, не смог вымолвить ни слова, а лишь молча, но страстно заключил всех их в свои объятья.
Это произошло в Мюнхене, куда из Гамбурга поспешила приехать Элеонора и привезла чудом спасённых ею детей.
Сама же она выглядела изнеможённой и больной, с ушибленною рукою на перевязи.
– Успокойся, родной. Ничего страшного – мы все живы и мы дома, рядом с тобою, – не он жену, а она, только что пережившая страшную трагедию, утешала горячо любимого мужа.
Лишь в глазах её был ужас. Он не исчезал, сколько бы дней ни проходило после той роковой ночи.
А тогда на пароходе всё походило на кошмар, который ни с чем иным, кроме кромешного ада, никто бы не мог сравнить.
С вечера ничто на судне не предвещало трагедии. Как обычно, в салоне за ломберными столами сошлись игроки в вист. Кое-кто из дам и молоденьких девиц расселся по уголкам за обычным своим занятием – рукоделием, где-то велась оживлённая беседа совсем юных господ.
Элеонора, уложив детей, задремала и сама. В отличие от дочерей, сон её на пароходе был не очень прочен – мешало и доносившееся из трюма постукивание, и сопение паровых машин, и никогда не проходящая, куда бы она ни ехала, тревога за детей – не простудились бы, не заболели.
Дрёму прервали раздавшиеся в коридоре крики и сумятица беготни. Открыв глаза и выглянув в одной рубашке из дверей, Нелли наконец отчётливо разобрала доносившиеся возгласы:
– Пожар! Горим!
Кое-как набросив на себя что-то из одежды и разбудив и наскоро одев детей, она выбежала с ними на палубу. Здесь уже начиналось столпотворение. В панике толпа, в которой более всего отличались мужчины, толкая и давя друг друга, ринулась к шлюпкам.
Только выдержка и самообладание капитана помогли навести порядок. Не дожидаясь, пока огонь полностью завладеет угольными помещениями, он добрался до машины и изменил направление судна. Вместо того чтобы продолжать двигаться к Любеку, где пароход сгорел бы раньше, чем вошёл в гавань, капитан повернул его к берегу, который оказался ближе. А дабы укоротить панику, по приказу капитана матросы обнажили кортики.
Треть судна была уже в огне. Но матросы спускали на воду шлюпки, в которые усаживали, как было принято в подобных случаях, в первую очередь женщин и детей.
Элеонора только тогда полностью освободилась от оцепенения, когда ощутила под своими ногами скалистый берег. Она была босая, в промокшей рубашке вместо платья. Но рядом с нею были её малютки, тоже полуодетые, чудом запеленутые в промокшие одеяла, но зато не обгоревшие и живые.
Как потом она вспомнила, кто-то из оказавшихся рядом молодых людей, до этого в страхе метавшийся по палубе, вдруг решился показать себя истинным джентльменом. Он снял с себя сюртук и набросил его на плечи Элеоноры. Затем отдал ей свои сапоги и привёл какого-то крестьянина с тележкой, чтобы отвезти в безопасное место бедную мать и её несчастных детей.
Мюнхенские врачи строго-настрого запретили Элеоноре тотчас ехать в Турин. Но она и слушать не хотела, чтобы кто-то мог её посчитать причиною опоздания мужа на службу. Она оставила дочерей на попечение сестры и настояла, чтобы она и Теодор немедля отправились в путь.
Всё – одежда, деньги и другие ценности – было безвозвратно потеряно в кораблекрушении. Полученное же пособие в четыре тысячи рублей без остатка ушло на покрытие дорожных расходов и на приобретение самого необходимого из гардероба.
Приехав в Турин, они остановились в гостинице и только спустя несколько дней сняли дом. Он находился в пригороде и был поэтому немного дешевле тех, что снимались в центре. Но следовало приобрести ещё и обстановку.
На поиски торгов, где бы можно было купить недорогие вещи, каждый раз отправлялась сама Элеонора – муж в подобных делах оказывался очень плохим помощником.
«Не решаюсь говорить Теодору о своих заботах – он и так подавлен, – признавалась Нелли в своих письмах его родным. – Необходимо, чтобы я, насколько могу, избавляла его от всяких мелких домашних забот, которые озлобляют его, но помочь которым он не умеет. Однако уверяю вас, что это нелёгкая задача... Я желаю только, чтобы этот период расстройства в наших делах был не слишком тягостен для Теодора: около двух недель он состоит в должности поверенного в делах, а так как в дипломатическом корпусе как раз теперь произошло много изменений, то приходится делать и визиты, и принимать у себя, наконец, обязанности его положения делают для него вдвойне тягостным эту неурядицу и это безденежье».
Нежная и преданная жена, только что сама перенёсшая нечеловеческие испытания и более всего, наверное, нуждавшаяся в помощи и участии, тем не менее последние силы отдавала человеку, которого любила действительно более собственной жизни.
Но всё имеет свои пределы. Даже безгранично любящее сердце и силы преданной женщины. И этих сил у неё не хватило.
20
Сколько, должно быть, раз случалось с нею такое, как с каждым человеком: дуновение прохладного ветерка, сквозняк – и уже лёгкая простуда. Но теперь подобное недомогание стало для её ослабевшего организма непоправимым. Ей с каждым днём становилось всё труднее дышать, и двадцать седьмого августа Элеонора скончалась. Она умерла в ужаснейших мучениях на руках мужа.
Тютчев поседел за одну ночь. Обхватив голову руками, он долго не мог отойти от постели той, что за какое-то мгновение до роковой минуты была для него больше, чем жизнь, а теперь превратилась в исчезнувшую тень.
«Как же мне жить дальше без неё? Разве это возможно – жить как бы без головы на плечах, – долго не мог он прийти в себя. – Ах, как ужасна смерть! Как ужасна! Существо, которое любил в течение двенадцати лет, знал лучше себя самого, которое было моею жизнью и моим счастьем, – женщина, которую видел молодой, прекрасной и смеющейся, нежной и любящей, – и вдруг... мертва, недвижна, обезображена уже коснувшимся её тлением. Нет слов, чтобы передать всё это».
Но надо было жить. Жить для детей, которые остались там, за Альпами, в далёкой отсюда Германии. И жить для той, что также осталась там, в Германии, – одинокая и несчастная без него.
«О Господи! Да разве же так бывает, чтобы похоронить одно бесценное существо, тут же вспомнить о другом, также считая его любимым и бесконечно дорогим? И можно ли так: обрести счастье как бы ценою смерти? Но нет, счастье – это когда приносишь добро не себе, а тому, кто более тебя нуждается в нём – не важно, ближнему или дальнему для тебя человеку. Так и я подумал теперь не о счастии собственном. Это было бы кощунство, измена той, которая любила меня более своей собственной жизни. Я же хочу словно продолжить её любовь, обратив это святое чувство на ту, чья душа, чьё бедное сердце в сём благодеянии наиболее нуждается».
Мысли путались, казалось, сталкивались одна с другою, и рождалось противоречие, о котором никому другому нельзя поведать, чтобы услышать хотя бы простое слово утешения.
Но так ли уж и никому?
В начале октября в Турин пришла весть, что в курортный городок Комо, до которого рукою подать, прибыл наследник российского престола великий князь Александр Николаевич. И в свите его – Жуковский.
Как поверенному в делах России в Сардинском королевстве, оставшемуся в миссии вместо отбывшего в отпуск посланника, Тютчеву нелишне было бы присоединиться к свите цесаревича. И Тютчев тут же отослал письмо Жуковскому:
«Я сам, известившись вчера только о прибытии великого князя в Комо, не замедлю туда явиться в надежде, что он не лишит меня счастия или, лучше сказать, вернее, согласнее с моим теперешним положением, не лишит меня утешения его видеть.
И от вас, – простите ли вы мне требование, – и от вас я, вам чужой, почти вовсе не знакомый, жду и надеюсь утешения.
Некогда, милостивый государь, я пользовался вашею благосклонностью. И в последнее время, я знаю через князя Вяземского и других ваших петербургских друзей, вы не раз отзывались обо мне с участием.
Проездом через Милан вы известились, может быть, о моём несчастий, о моей потере?.. И та, которой нет... сколько раз по возвращении своём из Петербурга и рассказывая мне про свою тамошнюю жизнь, упоминала она мне про вас... Вот почему, не будучи ни суевером, ни сумасбродом, я от свидания с вами жду некоторого облегчения...»
О, неумолимое время! Как оно всесильно и всевластно над человеческою природой! – вероятно, подумал каждый из них, когда они встретились в Комо.
В памяти Тютчева сохранился образ стройного, с мягкими манерами, со смуглым лицом и тёмными, восточного абриса, умными и проницательными глазами человека. Теперь перед ним были и то же лицо, и те же глаза, но всё это было как бы немного поблекшим. И вся фигура Василия Андреевича, уже пятидесятипятилетнего, казалась раздобревшей и как-то обмякшей.
А он, Жуковский, разве не удивился на первых порах худощавому, даже, можно сказать, несколько тщедушному человеку с посеревшим лицом и изрядными залысинами, в котором никак нельзя было угадать того аккуратно причёсанного и розовощёкого мальчика, которого он видел в Москве! Тогда ему было всего пятнадцать лет. Теперь же, по прошествии двадцати с лишком, – уже все тридцать пять.
«Что ж, время действительно властно над нами. Но именно одно оно, время, излечивает все наши страдания и наше горе», – подумал в первую же минуту их нынешней встречи Василий Андреевич и выразил Фёдору Ивановичу своё сердечное сочувствие по поводу происшедшей трагедии.
– Ах, дорогой Василий Андреевич, спасибо вам за сердечные слова и, особо, за недавнее участие в моей судьбе. Если бы не вы и Вяземский, наверное, и Пушкин не заметил бы моих стихов... Но что всё это по сравнению с горем, которое я пережил? Счастье! Так почему же мы его не ценим, когда обладаем им? А потеряв, страдаем безутешно. Нет-нет, не утешайте меня: моя жизнь кончена.
Глаза Жуковского на какое-то мгновение вспыхнули и тотчас снова погасли.
– Нечто похожее на ваше нынешнее состояние я сам испытал однажды, – произнёс Василий Андреевич. – Нет, даже не один раз, а дважды, когда дважды безвозвратно потерял дорогое для меня существо. Но тогда я для себя твёрдо решил: счастие – не цель жизни; в жизни много прекрасного и кроме счастия.
– Простите, – сказал Тютчев, – но эти же самые слова вы, помнится, произнесли, когда я вместе с моим папа был у вас в гостях в Чудовом монастыре. Они так поразили моё отроческое воображение, что я в точности запомнил их на всю жизнь. Так что же, что в мире может быть желаннее того состояния удовлетворённости, лучше сказать, довольства, к коему стремится каждый человек на земле?
Они медленно шли по дорожке сада. Воздух был чист и прозрачен, деревья всё ещё оставались в зелёном, не тронутом дыханием осени, живом и свежем убранстве.
– Говорите, вы запомнили мои слова? – переспросил Жуковский. – Мысль, к которой я пришёл тогда, верна для меня и сегодня. Но в ту пору она, можно сказать, спасла мне жизнь...
В ту пору, когда Жуковский двадцать, нет, точнее, двадцать один год назад оказался в Москве, в его судьбе произошли поистине исключительные по своей влиятельной силе события.
Незаконнорождённый сын богатого и знатного русского помещика и пленной турчанки, он с молодых лет влюбился в дочь своей сводной сестры – юную Машеньку. И она полюбила его всем своим трепетным сердцем. Но брак оказался невозможным именно из-за родственных связей.
Внешне Жуковский смирился и даже благословил брак своей возлюбленной с другим человеком. Но душа не могла принять непоправимое.
«Машенькина свадьба! Боже мой, что такое человек? – не находил он в себе сил, чтобы до конца согласиться с произошедшим. – Боже мой! Я говорю об этом так спокойно... Старое всё миновалось, а новое никуда не годится, душа как будто деревянная. Что из меня будет, не знаю. А часто, часто хотелось бы и совсем не быть. Поэзия молчит. Для неё нет у меня души...»
Болезнь длилась более года, когда Жуковский принял предложение давать уроки русского языка жене великого князя Николая Павловича – Александре Фёдоровне. Она была немкой, и Василий Андреевич, хорошо знавший немецкий язык, согласился. И первые занятия с будущей императрицей как раз начались с переездом двора великого князя в Москву.
Ученица оказалась на редкость способной, очень чуткой не просто к русскому языку, но к русской поэзии. Занятия стали увлекательными и для неё, и для её учителя, поскольку Жуковский принялся специально для неё переводить на русский язык известные ей с детских лет немецкие баллады и стихи великих немецких поэтов.
Жуковский поставил себе целью не только помочь будущей императрице овладеть языком её новой родины, но дать пищу для размышлений, благодетельно подействовать на её душу.
И вдруг он заметил перемену в своей собственной душе. «Чувствую себя совершенно счастливым в своей должности, – тогда же записал он в дневнике, – И счастливым особенно потому, что чувствую себя со всех сторон независимым: извне и внутри души. Честолюбие молчит; в душе одно желание доброго. Без всякого беспокойства желания смотрю на будущее и весь отдан настоящему. Милая, привлекательная должность! Поэзия! Свобода! Заслуженное уважение по чистоте намерений и дел, желание добра всем и сердечная уверенность, что не буду ни с кем соперником и не огорчусь потерею выгод, ибо не ищу их – вот теперь моё положение».
– Мы знаем здесь, на земле, одно потерянное счастье – смерть близкого нам существа, – вновь вернулся к начатому разговору Жуковский. – И моя вторая потеря счастья был уход моей Машеньки спустя каких-нибудь пять или шесть лет после её свадьбы. Её уход навсегда. Как и у вас теперь. Но и после этой потери я ещё, как бы снова, утвердился в обретённой мною когда-то истине: счастие, в обычном, повседневном нашем понимании, – не цель жизни.
– Ах, как ваши слова созвучны с тем, чем наполнено теперь всё моё существо! – воскликнул Тютчев, – Я сам... я никогда не стремился к тому, что для многих других создаёт иллюзию обеспеченной и довольной во всех отношениях жизни. У меня подобного существования не было и быть не могло. Мне, вы правы, всего дороже моя независимость, моё состояние души. Только тогда всё, что окружает меня, приходит в подлинную гармонию, когда в согласии находится всё то, что внутри меня. Так ведь?
– Ну конечно же, милый Фёдор Иванович!
Как случалось в минуты наивысшего волнения, у Тютчева слёзы подступили к горлу. Он отвернул лицо, чтобы скрыть свою слабость, и едва слышно произнёс:
– Я ехал к вам, чтобы сыскать утешения. Случилось же большее, чего я, признаться, не ожидал: мы открылись друг другу в самом сокровенном, как не часто бывает среди людей. А может, так происходит именно в самую горькую, самую нестерпимую минуту жизни, когда человек начинает понимать как бы сердцем? В одном я уверен: свидание с вами – милость не слепого случая. Вы недаром для меня перешли Альпы. Вы принесли с собою то, что после неё, после моей незабвенной Нелли, я более всего любил в мире: отечество и поэзию. И вы указали мне снова на то, что в жизни и в самом деле много прекрасного и кроме счастья...
Они не заметили, как подошли к берегу озера, где собрались уже несколько дам и господ. Среди них оказался высокий и стройный юноша лет двадцати в кавалергардской форме. Это был цесаревич и великий князь Александр Николаевич.
Жуковский представил Тютчева наследнику престола, и тот, уже наслышанный о несчастье, выразил поверенному в делах своё соболезнование. Причём сделал это настолько искренне и участливо, что Фёдор Иванович снова растрогался.
– Я могу, господин Тютчев, что-либо сделать для вас? – произнёс великий князь, – Право, вы не сочтите это неучтивым, если в чём-либо обнаружится нужда, передайте через любезного Василия Андреевича ваше пожелание. Я буду рад оказать вам услугу.
Цесаревич и его свита поднялись по трапу на борт яхты, чтобы совершить прогулку по восхитительному озеру.
Тютчев взошёл на палубу вместе с Жуковским и сел с ним рядом, с любопытством посмотрев на расстилавшийся вокруг ландшафт.
– Продолжим наш разговор с вами, любезный Фёдор Иванович, а я тем временем не откажу себе в удовольствии сделать несколько набросков в своём альбоме. Уж больно восхитительные места! – сказал Жуковский и вынул из кармана небольшой блокнот и карандаши.
– Да, пейзажи великолепные! – согласился Тютчев. – А вон там, вдали, Альпы, за которыми – Германия.
Жуковский повернул к нему свою крупную голову и поразился вдруг просветлевшему выражению лица собеседника.
«Он определённо о ком-то подумал, сказав о Германии, – как-то неожиданно решил про себя Жуковский. – Неужели у него есть кто-то ещё, кто ему так же дорог, как только недавно ушедшая жена? Впрочем, разве любовь не может быть тем прекрасным и всё возвышающим чувством, которое, наверное, для всех нас больше и желаннее самого счастья?»