Текст книги "Страсть тайная. Тютчев"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
Бедный пёс Ромп начал кашлять, и его следовало немедленно отвезти к ветеринару, потом оттуда забрать. Разве можно эту умнейшую, милую псину, Сорванца по имени, если перевести его кличку с английского, оставить в лечебнице?
Шоколадно-белый Ромп – любимец семьи. Фёдор Иванович в канун нынешнего, 1871 года специально заказал серебряное салфеточное кольцо в форме ошейника с выгравированными на нём стихами:
С Новым годом, с новым счастьем,
С постоянною удачей.
Вот привет любви собачьей,
Ты прими его с участьем.
Ромп, виляя хвостом от удовольствия, преподнёс кольцо-ошейник старшей своей хозяйке, Эрнестине Фёдоровне, кому оно и было предназначено. Но Мари особенно привязана к своему любимцу. И кто же, как не она, должен отправить его к ветеринару, а затем заняться его лечением дома? Никому она не может этого доверить.
Однако, конечно, не только забота о Ромпе держит её в Петербурге. В самом разгаре занятия в общине. Разве можно пропустить хотя бы одну лекцию, если их читают Боткин, Белоголовый, Манасеин, Бородулин и другие медицинские светила! А тут приближается торжество – освящение церкви в общине. Официальный, традиционный акт. Но от того, как он пройдёт, зависит многое. Обещала почтить своим присутствием сама великая княгиня Мария Фёдоровна, её полная тёзка, а иначе – бывшая принцесса Дагмара, а теперь жена царевича Александра и будущая русская императрица. Перед ней никак нельзя ударить лицом в грязь: Боткин не отступает от своей мысли открыть в Петербурге первые женские медицинские курсы.
Возвращается Мари в эти суматошные предпраздничные дни с Большой Гребецкой чуть ли не к ночи. После занятий в общине обсуждают и уточняют ритуал освящения, намечают, что продемонстрировать, в первую очередь показать. А дома садится за швейную машину – старенькую, вечно портящуюся, купленную по её настоянию совсем недавно. Надо сшить себе новое платье, белоснежную парадную косынку и фартук...
Всё это так. Все эти хлопоты Мари помечает в своём дневнике, и мы, читая его через столько лет, понимаем, как страстно, забыв о собственном недуге, она увлечена общиной. А тут ещё Овстуг, школа. Закупаются учебные пособия и отправляются в Брянск...
Об одном, истинно тревожном для неё обстоятельстве не сообщает она дневнику: о своей тревоге за Николая Алексеевича. Даже в больнице, под наблюдением врачей, он будет без Неё! Но нет, она не оставит его одного. Уже решено: если ей ехать на лечение за границу, поедут непременно втроём – она, мама и Николенька. Только пока об этом она не пишет в своём дневнике. И о своём состоянии – пока ни слова.
Пока – до 14 февраля...
Утром в понедельник, 14 февраля 1872 года, Мари не в состоянии встать с постели. Ночью поменяла две рубашки – обильный пот. И насморк. По-прежнему старается успокоить окружающих:
– Простыла, к обеду пройдёт...
Но уже у постели Боткин. Потом приходят Белоголовый, Елизавета Петровна Карцева... Настоятельные требования: немедленно выезжать.
Температура ночью 38,2, утром 37,8. Затем она подскакивает днём до 38,9, держится вечером – 38,5. «Градусы, градусы...» Мари их вначале скрывает от родных, помечает для себя в дневнике и прячет его под подушку. Но, помечая «градусы», ничего всерьёз не записывает о том, как ей трудно. Только о том, что происходит вокруг: «В доме пропасть народу», «Николенька ездил в общину», «У папа́ сильно болят ноги...» И ещё: «Отправила посылку Мамаеву», «Написала письмо в Овстуг».
В четверг, 2 марта, запись уже карандашом, в вагоне: «Отъезд из Петербурга». С Мари едет Елизавета Петровна Карцева.
Карандаш торопливо помечает: Варшава... Берлин...
Баварский городок Рейхенгалле – это конец пути.
Конец...
Двадцатого мая Карцева возвращается в Петербург, приходит в дом на Невском – ещё более строгая, чем обычно, в своём неизменном коричневом севастопольском платье.
Отворачивает лицо, не может совладать с собой:
– Положение Марии Фёдоровны таково, что она едва ли доживёт до осени...
Сколько раз в Севастополе произносила она подобные слова. Но те были о судьбе солдат, о судьбе воинов...
Тютчев опускается в кресло, низко роняет голову:
– Эта весть для меня как смертный приговор.
Но самую страшную весть приносит телеграф из Рейхенгалле 2 июня 1872 года. В тот день не стало Марии Фёдоровны Бирилёвой, урождённой Тютчевой.
А через полгода неожиданно слёг сам Тютчев.
40
Эрнестина Фёдоровна Тютчева —
своему брату Карлу Пфеффелю
В Мюнхен из Петербурга 6/18 января 1873 года
«Уже с начала декабря состояние его было тревожным, зрение оставалось замутнённым, левая рука, хотя и не парализованная, но очень слабая и неспособная что-нибудь взять или удержать без громадных усилий; тем не менее он передвигался и до некоторой степени возвратился к своим светским привычкам, так что всё, казалось бы, должно было постепенно восстановиться. Известие о смерти Луи Наполеона вызвало в нём живейший интерес, и весь день 29 декабря я прекрасно видела, что он вынашивает стихи и то и дело погружается в обдумывание какого-то литературного произведения. И действительно, 30-го, после беспокойно проведённой ночи, он заявил, что хочет продиктовать мне стихи, сочинённые им на смерть покойного императора. Весь день был посвящён этой диктовке, весьма раздражавшей наши нервы, ибо он не мог ничего прочитать из записанного мною, а я плохо слышала, но не хотела заставлять его многократно повторять одну и ту же строку, неясно произнесённую, и в результате получились нелепости. Которые он с раздражением обнаруживал, когда я прочитывала ему записанное. Наконец, вечером работа наша была закончена, не без утомления для злополучного автора этих стихов, которым предстояло появиться 1 января в газете, выпускаемой молодым другом Тютчева.
Ночь с 30-го на 31-е была совсем плоха, я её всю провела, до восьми часов утра, в том, что сменяла ледяные компрессы на голове бедного моего мужа, страдавшего от невыносимых болей в области лба и висков. К утру он задремал и проснулся около 10 часов с освежённой головой и без болей. Этот день прошёл без инцидентов, я только заметила некоторую заторможенность во всём существе больного, что, впрочем, не помешало ему отправиться вечером к друзьям. Ночь была неплохой, и утром, до моего ухода в монастырь, где похоронены дорогие мои дети, я сменила ему несколько компрессов на голове, скорее, потому, что это было ему приятно, чем по острой необходимости. Когда я вернулась около 12-ти, мне сказали, что он вышел, а немного позже мне его привезли в ужасном виде... Вы можете себе представить моё волнение и отчаяние... По словам прислуги, он встал в таком же приблизительно состоянии, но захотел во что бы то ни стало выйти, считая, что воздух будет ему полезен. На улице, где он кое-как тащился в течение получаса, его поддерживали. Врачи, и в их числе знаменитый Боткин, приходили одни за другим в течение дня и констатировали, что больной поражён параличом. Тем не менее мозг его был поражён лишь временно, а сейчас он так же ясен и даже блестящ как никогда. Сегодня Боткин и наш домашний врач подали нам надежду, что Тютчев сохранит жизнь, если только ничего нового не случится, но полагаю, что левая сторона – рука и нога – останется парализованной...
Вчера, по моему совету, Тютчев причастился, но что до завещательных распоряжений, я до сих пор об этом не заговаривала и не чувствую себя способной это когда-нибудь сделать. Аксаков и Анна тотчас примчались, получив наши растерянные телеграммы, а что до Китти и Вани, они не могут приехать, так как оба больны... Мой муж, которому запретили говорить и которому втуне предписывают не думать, тем не менее говорит массу вещей, которые мне очень хотелось бы вам сообщить, но я, к несчастью, стала так глуха вследствие утомления и бессонных ночей, а больной говорит так неясно, что мне не удалось бы передать вам точный смысл его слов... Он интересуется всем происходящим и заставляет меня читать ему газеты, что мы стараемся по возможности сократить, сводя это чтение к одним телеграммам. Это ум, подобного которому нет на свете, – живое пламя, продолжающее ярко пылать на развалинах его тела, его хрупкой физической организации».
«Петербург, 3 января 1873 г., среда, 12 ч. ночи» – так пометил Иван Сергеевич Аксаков письмо своей свояченице, Екатерине Фёдоровне Тютчевой:
«Мы приехали с железной дороги прямо в дом Труша и очень изумились, найдя Фёдора Ивановича лежащим на кушетке, в гостиной, близ чайного стола – точно здоровый. Только искривлённый рот свидетельствовал об ударе, – с первого взгляда, а потом, когда он заговорил, – усиленная, не совсем внятная речь, вытекающая слюна дополнили свидетельство. Анну он встретил словами: «Tu viens me voir mourir»[2]2
Ты пришла, чтобы увидеть, как я умираю (фр.).
[Закрыть]... Мне же сказал: «Это начало конца, – теперь это ещё не так важно, но за этим последует уже что-нибудь решительное...» И сейчас же пустился говорить о политике, о Хиве, о Наполеоне, о московских городских выборах; напр., о Наполеоне III: «Какой огромный круг деятельности исторической и созидания понапрасну, по-пустому», старался припомнить свои стихи об нём, но не мог, среди усилий задрёмывал, потом опять силился сказать что-нибудь об общих вопросах...
Фёдора Ивановича перенесли в его спальную, спустили шторы и положили не впускать к нему никого, кроме тех, с которыми он не будет вдаваться в отвлечённые разговоры. У него весь день сидит Эрнестина Фёдоровна. Дарья и Анна сидят в гостиной или в её спальне и иногда сменяют её: надобно беспрестанно утирать рот, делать компрессы, подавать пить и проч. Впрочем, после полудня до ночи он всё дремал и не требовал разговоров; но ему приятно знать, что в гостиной сидят и Дарья и мы. По словам Дарьи, он в первый день удара настойчиво требовал приезда Анны, говорил также про меня, что ему бы очень хотелось меня видеть; когда Дарья, не разобрав хорошенько моей ответной телеграммы, объявила ему, что мы будем только в четверг, а не нынче, то он сказал: «Ils ne se pressent pass!»[3]3
Они не торопятся! (фр.)
[Закрыть] – и хотел сам прочесть телеграмму, но не мог и всё-таки приказал, чтоб на всякий случай чай и кофе были утром приготовлены...
Он очень дорожит общим участием... Мне кажется, о своём положении он не имеет ясного сознания...
О смерти он говорит не довольно серьёзно: «Cest топ Sedan»[4]4
Это мой Седан (фр.) – место, где во франко-прусской войне Франции было нанесено смертельное поражение. (Примеч. автора).
[Закрыть] и т. п. – Дарья, вероятно, вам писала, что главной причиной удара были стихи по случаю кончины Наполеона, сочинённые им в субботу или воскресенье. Он должен был диктовать эти стихи жене, которая, плохо зная по-русски, не разумея версификации, ещё хуже слыша, выводила его, бедная, из терпения. Он раздражался ужасно, но сам понёс эти стихи к Мещёрскому, хотел прочесть их ему сам, но, наткнувшись на какую-то ошибку Эрнестины Фёдоровны в рукописи, ужасно рассердился, так что Мещёрский сам прочёл их ему вслух».
Первые признаки удара проявились 4 декабря – стала плохо повиноваться левая половина тела. Однако, несмотря на предостережения, в канун нового, 1873, года Тютчев вышел из дома, чтобы нанести новогодние визиты приятелям и знакомым.
Среди прочих он посетил и Владимира Петровича Мещёрского, редактора «Гражданина», чтобы показать свой поэтический отклик на кончину французского императора, который, по мнению поэта, «много в мире лжи посеял». Тютчеву важно было, чтобы стихи эти быстрее попали в печать. Кроме ошибок Эрнестины Фёдоровны его волновала конечно же оценка стихов редактором газеты. 1 января он снова отправился с визитами, и в этот день Фёдора Ивановича привезли домой разбитого параличом.
Не только родные – все, кто знал Тютчева, обеспокоились его состоянием. Полонский тут же сообщил о болезни Фёдора Ивановича в Париж Тургеневу. Иван Сергеевич ответил: «Очень мне жаль Ф. И. Тютчева. В его годы после таких ударов не поправляются. Одним светлым и чутким умом, одним хорошим человеком меньше...»
Императрица в тот же день, когда Фёдора Ивановича привезли разбитым домой, наказала Боткину немедленно поехать к нему и возвратиться к ней во дворец с подробнейшим докладом. Но Сергей Петрович и без приказания оказался у постели Тютчева. И не один – с лучшими столичными профессорами и целым штатом санитарного персонала. Доктора тщательно осмотрели больного и установили дежурство в его комнате, ограничив доступ к нему посетителей.
Однако двери дома не закрывались – наезжали всё новые и новые знакомые. Каждого из них Фёдор Иванович непременно хотел видеть и с ним говорить, несмотря на решительное предостережение Боткина отстранить от него эту «вредную для его состояния деятельность».
Третьего января, когда Иван Сергеевич Аксаков писал письмо Екатерине Фёдоровне, Боткин в бюллетене, предназначенном императрице, помечал: «Силы слабее вчерашнего». Но Тютчев не хотел сдаваться. Умирало тело, но жил мозг. Используя эту единственную и всегда для него самую существенную способность общения с людьми, Фёдор Иванович пытался говорить обо всём, что происходило за четырьмя стенами его комнаты. И при малейшей возможности просил жену записывать стихи, которые возникали в его сознании.
41
Чтобы не нарушать покоя в доме, который настойчиво вместе с дежурившими врачами старалась соблюдать Эрнестина Фёдоровна, Аксаков почти всё время сидел в гостиной.
В эти скорбные дни он задавал себе вопрос за вопросом, пытаясь разобраться в сложной, совершенно не похожей на другие, духовной организации человека, с которым свела, а потом и породнила его судьба.
Десятой доли сведений и талантов, блестящей образованности, которой обладал Тютчев, было бы довольно иному для того, чтобы суметь приобрести почести и значение, занять выгодную официальную общественную позицию, стать оракулом и прогреметь в своём отечестве. Но этот человек, которого все ценили за его острый, прозорливый ум, не допускал ни малейшего дешёвого тщеславия и самообольщения, он так и не добился в своей жизни успеха, который именуется в свете карьерой.
«Вероятно, немало есть людей, – подумал Иван Сергеевич, – которые признают Фёдора Ивановича за «хорошего поэта», большинство же – за светского говоруна, да ещё самой пустой, праздной жизни. Но кто он на самом деле, кем считает себя?»
Как трудно это – точно знать своё предназначение на земле, знать, кто ты и зачем! Иначе говоря, с самой ранней своей поры видеть и понимать себя как бы со стороны.
Аксаков вспомнил, как в своё время Тургенев по собственной инициативе предпринял первое издание стихов Тютчева и не допросился Фёдора Ивановича отобрать и прочитать во избежание ошибок текст произведений.
Это же повторилось и в 1868 году, когда он, Аксаков, решил издать новый, всего второй тютчевский сборник! Издание вызвало у Тютчева раздражение, он назвал вышедший томик «весьма ненужным и весьма бесполезным сборником виршей, которые были бы годны разве лишь на то, чтобы их забыли».
Да, тютчевское отношение к собственному творчеству в истории литературы уникально. Не существовало второго такого поэта, а тем более одного из самых величайших, который бы столь уничижительно отзывался о своих стихах.
Что же было тому причиной? Неужели такой умнейший и тонко чувствовавший человек не в состоянии был понять, что вышедшее из-под его пера – пусть, скажем, даже немногое в его глазах – достойно читающей публики?
«Однако разгадка этого феномена, – вдруг решил про себя Иван Сергеевич, – на мой взгляд, проста. Всё блестящее соединение дарований Тютчева оправлено скромностью. Но скромностью не просто внешнего поведения, а особой скромностью всепроникающего и вещего ума. Немеркнущий светоч этого разума постоянно разоблачает пред ним всю тьму противоречий между признаваемым, сочувственным его душе, нравственным идеалом и самой жизнью. Иначе говоря, между возвышенными его запросами и ответом, который он находил. Поэтому, как в устном слове, так и в поэзии, его творчество только в самую минуту творения, не долее, доставляло ему авторскую отраду. Оно быстро, мгновенно вспыхивало и столь же быстро, выразившись в речи или в стихах, угасало и исчезало из памяти. И вслед за этим мгновением творческого наслаждения он уже стоял выше своих произведений, он уже не мог довольствоваться этими неполными и потому не совсем верными, по его сознанию, отголосками его дум и ощущений; не мог признавать их за делание достаточно важное и ценное, достойно отвечающее требованиям его ума и таланта».
Мысль, пришедшая к Аксакову, неожиданно как бы открыла ему ключ к пониманию творчества Тютчева, его неповторимости и непохожести ни на какого другого известного поэта.
Ещё в 1854 году, предпринимая первое издание стихотворений Тютчева, Тургенев опубликовал в «Современнике» статью, посвящённую его творчеству. «Несколько слов о стихотворениях Ф. И. Тютчева» называлась статья. Но это был первый и поистине необычайно глубокий обзор творчества поэта, который в одночасье из малоизвестных, как бы даже второстепенных, был возведён в первоклассного, величайшего мастера поэзии, с которым вряд ли кого можно было поставить рядом.
«Мы сказали сейчас, – писал Тургенев, – что г. Тютчев один из самых замечательных русских поэтов; мы скажем более: в наших глазах, как оно ни обидно для самолюбия современников, г. Тютчев, принадлежавший к поколению предыдущему, стоит решительно выше всех своих собратов по Аполлону. Легко указать на те отдельные качества, которыми превосходят его более даровитые из теперешних наших поэтов: на пленительную, хотя несколько однообразную, грацию Фета, на энергическую, часто сухую и жестокую страстность Некрасова, на правильную, иногда холодную живопись Майкова; но на одном г. Тютчеве лежит печать той великой эпохи, к которой он принадлежит и которая так ярко и сильно выразилась в Пушкине; в нём одном замечается та соразмерность таланта с самим собою, та соответственность его с жизнью автора, – словом, хотя часть того, что в полном развитии своём составляет отличительные признаки великих дарований».
«Безусловно, – отметил про себя Аксаков, – стихи Тютчева отличаются такой непосредственностью, которая едва ли встречается у кого-либо из стихотворцев, исключая, конечно, Пушкина. Тютчев – поэт по призванию, которое оказалось могущественнее его самого, а не по профессии. Поэтому когда он пишет стихи, то пишет их невольно, удовлетворяя настоятельной, неотвязчивой потребности, иначе говоря, потому, что не может эти стихи не написать. Вернее сказать, он их и не пишет, а только записывает. Они не сочиняются, а творятся. Они сами собой складываются в его голове, и он только роняет их на бумагу, на первый попавшийся лоскуток... Поэзия бьёт у него родником из глубочайшей глубины его духа, из тех тайников, которые недосягаемы даже для его собственной воли...»
Уже давно и наизусть хранил Иван Сергеевич в своей памяти каждую тютчевскую строчку, и она, эта память, сейчас подсказала ему:
Есть в светлости осенних вечеров
Умильная, таинственная прелесть:
Зловещий блеск и пестрота дерев,
Багряных листьев томный, лёгкий шелест,
Туманная и тихая лазурь
Над грустно-сиротеющей землёю,
И, как предчувствие сходящих бурь,
Порывистый, холодный ветр порою,
Ущерб, изнеможенье – и на всём
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовём
Божественной стыдливостью страданья.
«Что это? Свидетельство подлинного, естественного простодушия творчества, свежести и искренности, которые так были характерны для всей пушкинской Эпохи? – говорил с собою Аксаков. – Наверное, в первую очередь и это. Тютчевским строкам присуща необыкновенная грация, не только внешняя, но скорее внутренняя, гармоническое сочетание формы и содержания. Но ещё более они отмечены печатью художественного таланта высшей пробы, которым наделён Тютчев вполне, особенно в изображении природы. Какими точными, хоть и немногими чертами он передал нам ощущение этого осеннего вечера, не говоря уже о прекрасном, грациозном образе «стыдливого страданья». Это не изображение, а само воспроизведение впечатления, какое произвела бы на нас живая натура...»
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера...
Где бодрый серп гулял и падал колос,
Теперь уж пусто всё – простор везде,
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде...
Ещё подсказала память:
Как неожиданно и ярко,
На влажной неба синеве,
Воздушная воздвиглась арка
В своём минутном торжестве!
Один конец в леса вонзила,
Другим за облака ушла,
Она полнеба обхватила
И в высоте изнемогла...
«К этим стихам, – продолжал размышлять Аксаков, – ничего нельзя прибавить, всякая новая черта – излишня. Достаточно одного «тонкого волоса паутины», одного лишь слова «изнемогла» в описании летней радуги, чтобы за этими признаками воскресить в представлении читателей картины природы.
По умению передавать несколькими чертами всю целость впечатления, всю реальность образа, кроме самого Пушкина, некого рядом поставить с Тютчевым. Описания природы у Жуковского, Баратынского, Языкова иногда прекрасны, звучны и даже верны, – но это именно описания, а не воспроизведение. У Фета и у Полонского местами попадаются истинно художественные черты в картинах природы, но только местами...
Однако в одних ли воспроизведениях состояния природы могуче проявился талант Тютчева?
А жизнь сердца, которая вместе с деятельностью ума и высшими призывами духа наполняла его до краёв?
Не эротические мотивы и сладострастная чувственность, а все сложные состояния любви – с заблуждениями, борьбой, скорбью, раскаянием и мукой – пронизывали его неповторимые по силе признания стихи...
Любовь, любовь – гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И... поединок роковой...
И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее,
Любя, страдая, грустно млея,
Оно изноет наконец...»
Уже смеркалось. В гостиной зажгли свечи. Аксаков встал и прошёл в прихожую. Фёдор Иванович спал, как сообщила ему Анна.
Иван Сергеевич тут же оделся и вышел на улицу.
Только что выпавший снег сверкал под луной. Было тихо, безмолвно. Аксаков сошёл с крыльца, под ногами вкусно, приятно захрустел свежий снежный наст, и на душе стало как-то легко и умиротворённо. И снова в памяти возникли тютчевские строки – вразбивку, невпопад, самые разные и самые, казалось бы, случайные. Но они приходили и приходили в голову, составляя в представлении Аксакова ответы не только на его раздумья о творчестве Тютчева, а как бы ответы и отклики на те мысли, которые связывались с жизнью, со всем тем, о чём постоянно размышляет человек.
И снова Иван Сергеевич подумал о существе и таинстве тютчевских стихов, о чувствах, которые они вызывают у каждого, кто с ними соприкасается.
«Что же главное в поэзии Тютчева – образ или мысль? – попытался точнее определить свой вывод Аксаков. – Ведь если его стихи всегда плод философских раздумий, выходит, читателей в первую очередь должна волновать мысль, выражаемая автором. Но нет, тютчевские стихи нельзя разъять порознь на мысль и чувство. В них живёт единая, не поддающаяся расслоению мысль именно чувствующая и живая. Художественная форма, образ не являются у него надетыми на мысль, как перчатка на руку. Они срослись с нею, как покров кожи с телом, сотворены вместе и одновременно, одним процессом. Это сама плоть мысли... И нет, стало быть, никаких иных секретов и таинств в тютчевской поэзии. В ней всё предельно просто. Как бывают просты лишь одни творения гения...»