Текст книги "Страсть тайная. Тютчев"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
7
В Ниццу прибыл русский императорский двор.
А спустя некоторое время на рейде Виллафранки, близ Ниццы, бросила якоря русская броненосная эскадра. Военным кораблям, до этого крейсировавшим возле Ионических островов, был отдан приказ идти к месту пребывания императора Александра Второго.
Царская семья прибыла в Ниццу из Дании. Там состоялась помолвка русского цесаревича Николая с датской принцессой Дагмарой.
Мари ещё дома, в Петербурге, много слышала от Анны об императорском дворе, поскольку сестра сначала была фрейлиной великой княгини, нынешней императрицы, а затем воспитательницей её дочери Марии.
Наследник российского престола – необыкновенно красивый, даже женственный – влюбился в датскую принцессу горячо и пылко с первого же вечера, когда был ей представлен. Человеком он был скорее мягким по характеру, во всяком случае, лишённым гордости, но в то же время по натуре неглубоким, не очень способным к чувствам подлинным и размышлениям серьёзным.
Но императрица Мария Александровна хотела дать старшему сыну самое блестящее образование. Не случайно в число учителей сына она включила даже Кавелина, друга Герцена. Однако учение наследник одолевал туго. И не только плохо успевал в области науки – оказался, в отличие от многих Романовых, никудышным фронтовиком. Однажды на параде в Петергофе он перепутал команды и допустил ошибку в перестроении войск, за что император громко, не стесняясь свиты, сделал сыну грубый выговор: «Даже этому не можешь научиться!»
Однако ни будущих, ни настоящих царей, как известно, не выбирают. Разделять же торжества царской семьи – обязанность всех придворных. Вот почему помолвка и дальнейшее путешествие царствующих особ собрали за границей весь двор.
После торжественных празднеств можно было бы возвращаться домой, под петербургское небо, но врачи нашли здоровье русской императрицы Марии Александровны расстроенным и посоветовали провести зиму в тёплом климате.
Выбор пал на Ниццу. Император Наполеон Третий, узнав о решении русского двора остановиться на зиму на его, французской земле, предоставил в распоряжение Марии Александровны собственную яхту «Орел». А вскоре и сам явился в город, чтобы лично засвидетельствовать свои чувства. Затем императоры отбыли – Наполеон Третий к себе в Париж, Александр Второй в Петербург, а русский двор во французском городе зажил своею обычной дворцовой жизнью.
Для Тютчевых прибытие царской фамилии означало возможность вновь соединиться почти всей семьёй. С царским двором приехали Анна и Дарья.
Анна сразу же отметила в семье обстановку уныния и тревоги. Это было то состояние, которое она не раз подмечала и дома, в Петербурге.
Атмосфера семьи во многом определялась характером отца, и Анна поразительно тонко понимала всю сложность и противоречивость его натуры.
Минуло лишь несколько дней, как сёстры встретились. Одна из них что-то знала об отце и потому сама прислала Эрнестине Фёдоровне, своей мачехе, «таинственное письмо». Другая лишь терялась в догадках. Но вот 16 ноября Мари запишет в дневнике: «Гуляла с Анной тет-а-тет... Вообще, сколько грустного на белом свете!..»
В тот день сёстры вышли в сад. Пьянил тонкий аромат увядающей листвы, морской ветер был сырым и колким. Мари сунула покрасневшие пальцы в рукава пальто и поёжилась:
– Анна, ты представить не можешь, какая я мерзлячка! Целыми днями только и дрогну...
Анна и теперь, в свои тридцать пять лет, изъяснялась по-русски нечисто. Идо неё не совсем дошли эти типично русские слова – «мерзлячка» и «дрогну». Она только слегка улыбнулась сестре, но тут же её широкое, с волевым подбородком лицо стало серьёзным.
– Мари, ты уже вполне взрослая и можешь меня понять. – Анна перешла на французский. – Думаю, что в том состоянии, в котором оказались папа, мама и ты, я обязана сказать тебе всё откровенно и начистоту. Видишь ли, несколько лет наш папа находился в связи с одной особой. И вот совсем недавно, когда папа оставался ещё в Петербурге, эта несчастная женщина умерла...
Лицо Мари, обращённое к сестре, мгновенно побледнело, перед глазами поплыли чёрные круги, и она, чтобы не упасть, судорожно схватилась за руку Анны.
– Как? Так это правда, что папа?.. – произнесла она. – Да нет же... Что ты говоришь? Опомнись! – Но, сообразив, что Анне трудно говорить по-русски, сама перешла на французский: – Да, да, это, должно быть, правда! Ты знаешь обо всём, и именно ты тогда сообщила об этом в письме мама... Но как же, как же мама?.. Значит, они с папа́ врозь?
Мари задавала вопрос за вопросом, не в силах совладать с известием, которое её ошеломило. Рой мыслей возник в голове, и вопросы, которые она сейчас ставила перед собой и перед Анной, были лишь частью того недоумения, непонимания и несправедливости, которые так неожиданно свалились на неё.
Анна тронулась по аллее, взяв под руку Мари.
– Ты не совсем верно представила обстоятельства, – сказала она. – Папа горячо любит нашу... твою мама, как он любил когда-то мою, и – я знаю! – продолжает и теперь, когда её больше нет, хранить память о ней в своём сердце. Но только... Только и эта, новая, любовь захватила его. Он потерял голову, он разбит...
Все смутные предположения, все догадки Мари разрешились в одно мгновение. И тайна, много лет терзавшая её самых дорогих на свете людей – отца и мать, теперь оказалась явной и обнажённой. Но оттого, что враз прояснилось, существо дела не только не упростилось, но, в глазах Мари, стало ещё более сложным и малопонятным.
– Но как же? Как это возможно – мама и... та женщина... одна и другая?
– Ах, Мари! Не нам с тобой рассуждать о высоких чувствах, соединяющих людей. Мы обе ещё никого не любили – ни я, ни ты. И разве мы в состоянии понять веление человеческого сердца, особенно такого сложного, как сердце папа?..
Видно было, что Анна и сама до сих пор переживает всё, о чём ей приходится сейчас говорить с Мари. И для неё многое непонятно, сложно, загадочно. Но ведь так случилось в жизни, так произошло вопреки, казалось бы, таким строгим понятиям логики человеческого поведения, усвоенным и ею, и Мари ещё с детства.
– Да, вот так всё произошло с папа́, – повторила Анна. – И не мы, а Бог ему судья. Нам же остаётся понять и простить его. Простить, чтобы облегчить его страдания. Да, именно так мы обязаны теперь поступить, – И, боясь, что Мари отвергнет её совет: – Ты понимаешь, наш разговор должен остаться между нами. Но я скажу тебе, как сестре, по секрету, что произнесла твоя мама при нашем с ней разговоре. «Его скорбь для меня священна, – сказала она, – какова бы ни была её причина...» Вот поступок человека с золотым сердцем, который указывает, как должно поступать каждому из нас.
Слёзы подступили к горлу, и Мари не могла их скрыть.
– Бедная, бедная мама! – всхлипывая, произнесла Мари. – Она изумительная, добрая и мужественная. Да, я поступлю так же, как она. Я сделаю всё, чтобы облегчить страдания папа, чтобы ему стало легче.
Мари почувствовала, как Анна прикоснулась губами к её лбу.
– Но ты знаешь, что у папа́ от той женщины остались дети? В том числе и дочь Елена, которая на десять лет моложе тебя?
Снова чёрные круги возникли перед Мари и боль отдалась в висках.
Так вот о чём однажды проговорилась ей Эжени – Евгения Шеншина, когда встретила её весною на улице! «Как, ты разве не с отцом на Островах! А мне только что сказали, что Фёдор Иванович катается на Стрелке со своей очаровательной младшей дочерью... Постой, постой!.. Даже передали, как ты одета: соломенная шляпка, отделанная красным бархатом, и вверху большой букет маков и колосьев...»
У Мари никогда не было такой шляпки, и она об этом сказала Эжени. «Значит, – смутилась Эжени, – это была не ты. Но Фёдор Иванович, он уж был точно. Его ни с кем другим не спутаешь...»
Тогда Мари не придала значения этому разговору, но сейчас её словно обожгло: да, на Островах была дочь папа, и именно младшая! Младшая после неё...
«Смерть той женщины... – подумала Мари. – Это ведь о её могиле было в стихах папа...»
– Что же теперь станет с бедными сиротами? – вырвалось у неё.
– Я обещала папа позаботиться о его детях. Все они, как и мы с тобой, носят фамилию Тютчевых. Так решил папа. И наш долг – не оставить в беде ни в чём не повинные существа. Однако дай мне слово, что ты никогда, ни под каким предлогом не обмолвишься о нашем с тобой разговоре. Даже с мама́... Я верю в тебя, сестра, и знаю, что Господь даст тебе силы справиться с тем, что так жестоко обрушилось на нас. И в первую очередь на папа́...
«Да, о нём, о несчастном папа, я обязана сейчас думать! – старалась убедить себя Мари. – Моя собственная жизнь как была, так и останется лишь жалким существованием. Но я обязана стать такой же твёрдой, как Анна. Я теперь ближе, чем она, к папа́ и мама́. Значит, мой долг – думать о них, не о себе...»
От проницательности Анны не ускользнуло то, о чём подумала Мари. И Анна сказала:
– Ты должна обязательно переменить свой образ жизни. В твои годы нельзя оставаться затворницей. Постарайся чаще бывать у знакомых, их здесь, к счастью, немало. У графини Антуанетты Блудовой хорошие приёмы. Она сочтёт за счастье видеть тебя в своём доме. Кстати, в среду у неё обещали быть адмирал Лесовский и другие офицеры русской эскадры. Почему бы тебе не провести вечер в таком интересном обществе?..
8
Тютчев не помнил, как оказался на берегу моря. Волны с грохотом разбивались у его ног, обдавая сгорбленную фигуру градом холодных брызг. Но Фёдор Иванович шёл и шёл вдоль извилистой, нескончаемо долгой полосы прилива, медленно ступая уставшими ногами по сырому и вязкому песку.
Он снял шляпу – так стало припекать солнце. Над головой тревожно кричали чайки. Они то налетали стаей, то, рассеиваясь, исчезали в сизой морской дымке.
Фёдор Иванович устал, изнемог и остановился, чтобы передохнуть.
С каркающим, гортанным криком прямо к его ногам опустилась птица. Она судорожно взмахнула крыльями, и тут Тютчев заметил, что они повреждены. Он сделал шаг по направлению к птице, но она, перевернувшись через голову, неуклюже отстранилась.
«Кончена её жизнь! Кончена птичья жизнь, как и моя собственная...»
Он отошёл от умирающего существа, но мысль о том, что ему самому теперь уже не подняться, как подстреленной птице, овладела им.
«Жизнь как подстреленная птица», – твердил он и звал к этим словам новые и новые слова, которые могли бы объяснить ему самому состояние его души.
О, этот Юг! О, эта Ницца!..
О, как их блеск меня тревожит!
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет – и не может...
«Опять пришли стихи, – внезапно досадливо подумал он. – Зачем, почему стихи, когда всё уже умерло? И не только свершилась та смерть, но вот сейчас, у моих ног, умирает другое существо – птица. А разве я сам всё ещё живу, разве я продолжаю жить? Грудь моя разрывается, и вместо стона – вот эти слова... Так пусть, пусть они выйдут из моей души, пусть станут стихами. Мне всё равно, как называется та боль, та скорбь, которая уничтожает меня...»
Чайка, лежащая у ног, уже не шевелилась. Чья она жертва – охотника, который бездумно, теша свою удаль, пустил в неё заряд, или настигнутая волной у прибрежного валуна ослабевшая птаха? Удар слепой стихии – и свершилось непоправимое. Так и судьба человека – никем и ничем не защищённая, всегда находящаяся на грани рока.
Тютчев старался не глядеть на беспомощную птицу, но не думать о ней и о себе уже не мог.
Нет ни полёта, ни размаху
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья...
Мысль о невозможности примирения с потерей – вот что преследовало Тютчева с той душной августовской ночи на четвёртое число, когда не стало женщины, которую он любил целых четырнадцать лет...
Что он дал ей, Елене Александровне Денисьевой, своей незабвенной Леле, скончавшейся от скоротечной чахотки там, в Петербурге, кажется, совсем недавно? Счастье? Но разве это счастье, если незаконная связь человека в летах с юной женщиной с первых же дней шокировала всех, кто их знал? От Денисьевой отказался отец, от неё отвернулись знакомые. Лично на Фёдоре Ивановиче, если иметь в виду его служебное положение или популярность в свете, связь эта, пожалуй, никак существенно не отразилась. Но сама Елена, воспитанница Смольного, и её тётя Александра Дмитриевна – классная дама, которую Леля называла мамой, – вынуждены были покинуть институт.
Да, так началась любовь – с краха и жертвы.
Кто же была она, эта женщина, ради любви пренебрёгшая всем – и настоящим, и будущим?
Для Тютчева – самой бесценной и дорогой. А для тех, кто её знал?
Те, кто встречался с Денисьевой, свидетельствовали, что природа одарила её большим умом и остроумием, редкой впечатлительностью и живостью, глубиной чувства и энергией характера. Ещё будучи очень юной, она, попадая в блестящее общество, и сама преображалась в блестящую молодую особу, которая при своей немалой любознательности и приветливости, при своей природной весёлости и очень счастливой наружности всегда собирала вокруг себя множество поклонников. Но день её встречи с Тютчевым, как ни был он упоительно светел, в конечном итоге оказался для неё роковым.
О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!
Давно ль, гордясь своей победой,
Ты говорил: она моя...
Год не прошёл – спроси и сведай,
Что уцелело от нея?
Куда ланит девались розы,
Улыбка уст и блеск очей?
Всё опалили, выжгли слёзы
Горючей влагою своей.
Ты помнишь ли, при вашей встрече,
При первой встрече роковой,
Её волшебный взор, и речи,
И смех младенчески-живой?
И что ж теперь? И где всё это?
И долговечен ли был сон?
Увы, как северное лето,
Был мимолётным гостем он!
Судьбы ужасным приговором
Твоя любовь для ней была,
И незаслуженным позором
На жизнь её она легла!
Жизнь отреченья, жизнь страданья!
В её душевной глубине
Ей оставались вспоминанья...
Но изменили и оне.
И на земле ей дико стало,
Очарование ушло...
Толпа, нахлынув, в грязь втоптала
То, что в душе её цвело.
И что ж от долгого мученья,
Как пепл, сберечь ей удалось?
Боль, злую боль ожесточенья,
Боль без отрады и без слёз!
О, как убийственно мы любим!
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!..
Если бы не существовало никаких иных свидетельств любви Тютчева, стихи эти могли бы исчерпывающе показать трагедию двух сердец.
Заметьте: «год не прошёл...» Значит, стихи были написаны поэтом ещё в 1851 году, а впереди – ещё тринадцать лет таких же, если не больших терзаний! Но Денисьева, казалось, преодолела всё: и незаслуженный позор, и жизнь отреченья, жизнь страданья. Она – любила. Наперекор всему она стала матерью троих детей – детей любимого ею человека.
Какую же сильную душу надо было иметь этой женщине!
Впрочем, вот свидетельства из её собственных писем. Чёрная речка, Языков переулок, дом Громовского в Сергиевском приюте... Это адреса только некоторых квартир, где приходилось искать пристанища страдающей и в то же время самоотверженной женщине.
Были же дни совсем непереносимые.
«Я остаюсь в воздухе, – признавалась она в письме сестре, – и принуждена искать пристанища то у мамы, то у него – одной ногой на даче, другой в городе...»
Это были месяцы, когда Тютчев оставался в Петербурге один, без семьи.
«Я... проводила дни и ночи около него и уходила навестить моих деток лишь часа на два в день...»
Тютчев, наверное, и сам не смог бы с исчерпывающей полнотой ответить на вопрос: за что же ради него пошла на муки женщина? Сам он всегда любил самозабвенно. Ради свидания с Эрнестиной он, например, не задумываясь, бросил свой дипломатический пост. И вот теперь разве не пренебрёг он своим покоем, чтобы связать себя с женщиной, отдавшей ему всё своё сердце?..
Но этой женщины больше нет, а его собственная жизнь – как подстреленная, беспомощная птица, которой, как казалось ему, уже не подняться.
...Плащ на Тютчеве вымок от морских брызг, ноги подкашивались. Оглядевшись по сторонам, Фёдор Иванович нашёл себя в парке и безвольно опустился на скамейку.
«Смысл моей жизни утрачен, и для меня ничего более не существует. Я изнываю день за днём всё больше и больше в мрачной бездонной пропасти», – проносились в его голове безотрадные мысли.
Он решил записать стихи, сложившиеся на взморье. Рука нащупала в кармане листок, но это оказалось письмо, которое он забыл отправить. Письмо к Александру Георгиевскому, своему другу и мужу сестры Лели.
Совсем недавно он послал ему исполненное безвыходного отчаяния письмо. Он поведал о своём состоянии с предельной откровенностью всё испробовавшего, испытавшего все возможные средства прийти в себя, вконец сломленного человека.
«Не живётся, мой друг Александр Иваныч, не живётся... Гноится рана, не заживает... Чего я ни испробовал в течение этих последних недель – и общество, и природа, и, наконец, самые близкие родственные привязанности... я готов сам себя обвинять в неблагодарности, в бесчувственности; но лгать не могу: ни на минуту легче не было, как только возвращалось сознание».
И снова возникла потребность излиться близкому человеку, хорошо знавшему и его самого, и его незабвенную Лелю. Появилось желание вспоминать и вспоминать в малейших подробностях и деталях те дни и часы, когда он и Елена Александровна оставались вдвоём. Нелегки были те мгновения... Но такой оказалась жизнь, которую уже не поправить, ни улучшить...
Он вынул неотправленное письмо, даже не взглянув на строчки, вновь сунул его в карман. Перечитывать написанное, даже собственные стихи, он не имел обыкновения. Всё, занесённое на бумагу, принадлежало уже вроде бы не ему. В данном случае письмо действительно имело своего адресата, а каждое слово из него он помнил и так. Каждое слово жгло как огонь.
«...Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих – ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней – выражалась гласно и во всеуслышание. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, что она для меня – в этом заключалось её высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души её...
Я помню, раз как-то... она заговорила о желании своём, чтобы я серьёзно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для неё, если бы во главе этого издания стояло её имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же – поверите ли вы этому? – вместо благодарности, вместо любви и обожания я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с её стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь её («ты мой собственный», как она говорила), ей нечего, незачем было желать и ещё других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных... О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моём тупом непонимании того, что составляло жизненное для неё условие! Сколько раз говорила она мне, что придёт для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно...»
Тютчев огляделся, чтобы найти дорогу к почте. Скорее, скорее отправить письмо! И стихи. Пусть тотчас они будут напечатаны, и пусть уже не она, а другие, которым это может представиться как огорчение или даже прямое оскорбление, поймут, узнают, кому эти стихи посвящены. Жизнь всё равно уже кончена, а память должна остаться. Она непременно обязана остаться, как остаются в вечном, незыблемом строе и облака, плывущие в вышине, и лазурное море, не умолкающее ни на миг, как никогда не иссякает воздух, которым мы дышим...
Только в стихах, посвящённых Денисьевой, Тютчев теперь увидел смысл своего дальнейшего существования. Но мысль о том, что открытой публикацией имени будет принесено огорчение другим, показалась ему вдруг на самом деле жестокой и кощунственной. Нет, его страдания – это его собственная мука. Потому он не должен ранить никого, особенно самую великодушную, самую умную свою Эрнестину.
Ах, Нести, Нести! Как непоправима, как велика его вина перед той, которую одну во всём мире – наперекор всему произошедшему с ним – он считал и считает своей единственной опорой на этом свете...
Мысли набегали, ускользали, путались. И одна мысль, воспламенявшая вдруг его мозг, казалось, противоречила другой. Но в этом единоборстве, в этом двуединстве и заключалось всё его существо, его сложный, не согласующийся с общепринятыми житейскими правилами духовный мир.
Но разве сама жизнь, независимо от его противоречивых мыслей, не была сложна и неоднозначна?
И разве в единоборстве страстей, в противоречии крайностей не таится подлинная и единственная правда земного бытия?