Текст книги "Страсть тайная. Тютчев"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)
30
3 августа 1869 года в Финском заливе произошла катастрофа – затонул фрегат «Олег». У острова Гогланд он столкнулся с броненосной батареей «Кремль» и на глазах всей русской эскадры пошёл ко дну.
Корабли, как и солдаты, гордо погибают в боях. До самых крайних, самых последних пределов отстаивают они свою жизнь и свободу отечества и принимают смерть, когда не остаётся иного выбора. Здесь же – нелепица, недоразумение, а поди ж, могучего корабля больше нет...
На море был штиль. Красавец «Олег», спущенный на воду семь лет назад, неся на борту пятьдесят семь орудий и пятьсот сорок пять офицеров, гардемаринов, кондукторов и нижних чинов, как говорит о том акт, составленный на месте происшествия, проводил двухдневные учения. Когда манёвры уже завершались и «Олег» подошёл к Гогландскому маяку, последовала команда к перестроению. Склянки пробили ровно половину восьмого вечера, видимость на море была отличная.
По приказу командира капитана первого ранга Майделя, которому четыре года назад сдал свой корабль Бирилёв, «Олег» начал манёвр для перемены фронта. Паруса убрали, машины отработали вперёд, назад и снова вперёд, как вдруг с кормы разнёсся удар, а затем скрежет сдираемой бронированной обшивки. Судно столкнулось с плавучей батареей и тут же, в течение пятнадцати минут, затонуло, оставив на поверхности только верхушки брам-стеньг.
В вахтенном журнале появилась последняя запись: «60 градусов 5 минут и 45 секунд широты и 27 градусов 18 минут и 0 секунд долготы по Гринвичу» – место могилы «Олега» и шестнадцати членов его экипажа...
Когда в Севастополе уходил на дно Черноморский флот, в том числе корабли «Иегудиил», «Великий князь Константин» и «Двенадцать апостолов», на которых лейтенант Бирилёв служил флаг-офицером, у него ещё оставалась возможность драться с врагом на суше. Да и все последние годы, сам находясь на берегу, Николай Алексеевич знал, что его фрегат остаётся в строю. Значит, когда-нибудь поднимется в его рубку и он, командир.
И вот – вдребезги эта надежда!
Ещё три года назад, когда кончился годовой отпуск, Бирилёв приезжал на свой корабль. Свежий ветер гудел в мачтах, полнил громадные паруса, и тысячами ярких солнц горели медные, натёртые до блеска поручни трапов и колокола громкого боя, сверкали круглые стёкла иллюминаторов. Он обошёл весь фрегат, только не переступил порога командирской каюты. Он не хотел искушать судьбу, потому что ждал её решения, которое должно было прийти из Адмиралтейства. Решение пришло неутешительное: продлить отпуск до полного выздоровления.
Сам с собою Бирилёв не играл в прятки. Не хуже врачебных комиссий он знал, что к службе непригоден. Но зачем же он в таком случае носит форму капитана первого ранга, получает полное флотское довольствие?
Отпуск на одиннадцать месяцев по болезни – куда ни шло. Всё же определён срок возвращения, обозначен с точностью до того самого дня, когда он вновь должен взойти на командирский мостик.
Но отпуск без срока – отпуск без надежд, хуже списания по чистой. При увольнении ты знаешь, что твои дороги и дороги сослуживцев, остающихся в строю, навсегда разошлись, и уже сам на берегу выбираешь своё новое поприще. Отпуск без срока означает, что ты тоже никогда сам не вернёшься в строй, но флот должен тебя, оставшегося навсегда за кормой, продолжать содержать, хранить твоё имя в своих списках – одного среди сотен тех, кто несёт многотрудные вахты.
Бирилёв подал рапорт об отставке, когда получил бумагу о продлении отпуска до полного выздоровления. Красивые писарские буквы с замысловатыми завитушками плясали перед глазами. Он смял ненавистный бездушно-холодный лист и простым, обыкновенным, слегка с наклоном почерком написал своё прошение.
Не могу, не хочу быть иждивенцем, когда привык есть свой флотский хлеб за труды, какими бы тяжёлыми они ни были, – читалось за каждой фразой рапорта, составленного, конечно, в иной, соответствующей форме.
Главный командир Кронштадта Степан Степанович Лесовский подержал на вытянутой руке бумагу и положил её на зелёное сукно письменного стола.
– Предоставленными мне полномочиями не волен решить вашу судьбу. К тому же, Николай Алексеевич, подавая рапорт, – адмирал сделал ударение на последнем слоге, как и полагалось истинному моряку, – вы подумали об одном, может быть, не существенном для вас лично, а для меня и других ваших товарищей немаловажном обстоятельстве? От флота вас отлучить возможно, но нельзя отлучить флот от вас! Вот, потрудитесь взглянуть!
Адмирал протянул Бирилёву папку. На обложке непередаваемо красивым, всё тем же канцелярским почерком, олицетворяющим собою совершеннейшее писарское искусство, было выведено: «Формулярный список о службе и достоинствах флигель-адъютанта Его Императорского Величества гвардейского экипажа капитан-лейтенанта Николая Бирилёва 1-го».
– Обратили внимание? С того самого времени, ещё с севастопольских дней Николай Бирилёв-первый! Заметьте, ещё только определялись в морской корпус ваш брат Алексей, двоюродные братья Михаил и Александр, а вы уже высочайше были утверждены флагманом новой русской морской династии. Что ж теперь – спускать флагманский флаг?
Лицо Николая Алексеевича побледнело, и он присел в стоящее рядом кресло.
Слава... Сколько на земле людей добивается её! Одни посвящают этому себя без остатка, отказываются от всех земных благ, до самозабвения трудятся, стремятся достичь такого самосовершенства, чтобы действительно совершить что-то полезное и нужное людям. Другие, забыв о своём человеческом достоинстве, ползут к славе на брюхе, лижут ноги сначала маленькому, самому непосредственному своему начальству, затем доползают и до более крупного. И доползают, добираются до известности! Но какой ценой и когда? Когда всё человеческое утрачено.
С юных лет виделась эта жар-птица – слава – и Бирилёву. Однако так, как и зелёный луч в море, о котором много мечтается, увидеть его удаётся немногим. Только когда грянула война, промелькнуло в сознании, почудилось: вот он, мой час! Но, как и обманчивый зелёный луч на горизонте, мысль эта померкла в смрадном, вставшем клубами над Севастополем дыму, сгорела, не успев расправить крыльев, в огне смертоносных разрывов. Надо было делать простое и трудное, самое неблагодарное, чернорабочее дело войны – когда другие ложатся спать, подниматься и выходить в ночь, потом по-пластунски, обдирая в кровь локти и колени, пробираться по каменистой земле к вражеским траншеям, вскакивать и, поднимая властной командой матросов, бросаться на врага. Бросаться под пули, под взмахи клинков...
Оставался во рту после этого горький, тошнотворный привкус, на ладонях – запёкшиеся сгустки чужой крови, в ушах – долго не проходящий, раздирающий душу крик смертельно раненных и выстрелы, взрывы и снова пальба...
Слава пришла тогда, когда сердце готово было разорваться от непереносимых страданий, от ни на секунду не затихающей скорби... Известность со стороны явилась в тот момент, когда сам уже осознал, чего действительно стоишь во мнении людей, которые доверяют тебе самое дорогое – жизнь.
И вот теперь эта слава глядит на тебя холодной, витиеватой канцелярской вязью. Ты для неё уже символ самого себя. Ты – знамя, ты – флаг, который нельзя опустить.
Однако флаг, он что-то высокое и священное лишь для тех, кто заставляет себя так о нём думать. Только флаг сам знает, что он просто кусок материи такой-то длины и такой-то ширины да такого-то качества. Человек же не может и не хочет стать тряпкой.
Если бы обыкновенный чиновник решал судьбу Бирилёва, пошла бы его бумага от одного канцелярского стола к другому и, глядишь, достигла бы высочайшего кабинета. А там всё могло бы решиться в зависимости от настроения монарха, иначе говоря, от того же могущественного и всесильного на Руси случая.
Но Лесовский, кроме того, что являлся главным командиром Кронштадта и генерал-адъютантом свиты его императорского величества, в первую очередь был человеком неординарным, добившимся высоких постов не шарканьем по дворцовому паркету, а службой флоту.
Вместе с адмиралом Путятиным он, командиром «Дианы», ходил устанавливать дружественные отношения с Японией, был организатором российского коммерческого флота, с адмиралом Бутаковым – создателем отряда броненосных кораблей, который являл собою первоклассную по тому времени военно-морскую силу. Много сделает он и после для освоения русским флотом просторов Атлантики. Иными словами, он был от начала и до конца, что называется, морская косточка и потому не мог не ценить высоко в Бирилёве этих же самых качеств.
Но симпатии подчас возникают не только на основе сходства характеров. Может покорить и несхожесть. Лесовский был противоречивой личностью. Не честолюбец, смелый мореплаватель и умный, способный теоретик флота, он в то же время был зверь-адмирал, который, правда, легко отходил после каждой грубости.
Пущенные в ход кулаки адмирала на «Олеге» – один эпизод. Но ещё до этого в Тихом океане матросы «Дианы» едва не выкинули за борт своего командира, когда он в критическую минуту бросился их избивать. Только находчивость старшего офицера спасла будущего адмирала от расправы.
Матросская же любовь к Бирилёву стала легендой, и о ней знал весь флот. И если в минуту гнева Лесовский мог поднять кулак на какого-нибудь матроса, он, как умный и рассудительный человек, конечно же не мог занести свою руку над той любовью, которая уже жила как легенда.
Адмирал взял со стола рапорт Бирилёва и медленно разорвал лист вдоль, потом пополам.
– Не волен подписать как командир. Но ещё более – как человек, – заключил он аудиенцию.
И вот новый удар судьбы – гибель родного корабля.
Корабли, как и матросы, держатся до последнего. Но если пробоина ниже ватерлинии, если к ней уже не подвести пластырь, ничем её не залатать? Тогда остаётся одно: встретить судьбу без паники и малодушия. И лучше – уж сразу на дно, чтобы никто не видел искорёженной взрывом, содрогающейся в конвульсиях некогда надёжной, а теперь рваной брони.
Гордо, с сознанием выполненного долга, уходили когда-то на дно корабли Черноморского флота. Они предпочли небытие жалкой участи взятых на абордаж пленников. И это не было трусостью, а честным и необходимым исходом.
31
Так, или примерно так, размышлял о своей судьбе Бирилёв, сидя на веранде небольшого частного пансионата в Карлсбаде в июле 1870 года.
Около двух недель назад он приехал в этот курортный европейский городок вместе с Сергеем Петровичем Боткиным. Мари обрадовалась счастливой возможности отправить мужа для курса лечения карлсбадскими гейзерными водами хотя бы под временным, пусть даже в течение нескольких дней, присмотром Сергея Петровича. У Боткина были дела в Берлине, но он решил остановиться в Карлсбаде, чтобы попить целебной воды: стала пошаливать печень.
Сергей Петрович вышел на веранду свежий, порозовевший после холодного умывания и тоже присел к столу. Они заказали лёгкий завтрак.
– Многое в успехе лечения сейчас зависит от вас, Николай Алексеевич. – Сергей Петрович пытливо посмотрел в лицо Бирилёва, словно прочёл его мысли, – Гейзерные ванны, я заметил, существенно повлияли на ваше состояние, их надо продолжать. Но пользовать вас мне и моим коллегам предстоит ещё долго. Вы человек сильный, и я говорю вам об этом прямодушно.
Боткин более не скрывал ни от Бирилёва, ни от Марии Фёдоровны серьёзности заболевания. Теперь, после пяти лет почти сплошных приступов, тяжесть недуга всем была очевидной, и только осознанная борьба с болезнью могла её облегчить. Прямодушно же говорить об этом давало возможность испытанное мужество самого пациента и его самоотверженной жены.
– Я бы согласился пойти на всё, даже на самые крайние меры, – неожиданно сказал Бирилёв, отставляя чашечку недопитого кофе.
– Что вы имеете в виду? – отозвался Сергей Петрович. – Хирургическое вмешательство? Но как найти травмированный участок мозга? Где тот сосудик, который был повреждён много лет назад, отчаянно сопротивлялся, а потом сдался? И самое главное: операций на человеческом мозге ещё никто не делал.
– А если мы с вами положим начало? Я – как первый пациент, вы – первый исцелитель?
– Простите, Николай Алексеевич, но после ампутации головы ещё никто не жил.
В глазах Бирилёва вспыхнула усмешка, но тут же погасла.
– Что ж, видно, голова для того и дана человеку, чтобы он, в самом последнем и крайнем случае, мог ею за всё заплатить...
Вместилище радости, счастья и мужества – сердце. Наверное, это так. Но совесть живёт в голове. Бирилёву показалось, что к этому убеждению он пришёл окончательно, и потому, высказывая свои мысли будто бы в виде шутки, он говорил о своих убеждениях.
Наступало время решать, и он, человек мужества, спрашивал теперь не своё сердце, а разум: как быть? Сердце подсказывало: надо жить, жить во что бы то ни стало! Совести же необходимо было оставаться чистой до конца.
– Не возражаете, Николай Алексеевич, если мы немного погуляем? – предложил Боткин и встал из-за стола.
«Что же такое – человеческие страдания? Одна ли физическая боль или в первую очередь душевная рана? – подумал Боткин. – А если это всё вместе, то что мы, врачи, должны исцелять? Бирилёв знает, что его болезнь, вероятно, неизлечима. Но его не страшит даже худший её исход, мучает что-то иное, что, вероятно, уже выходит из области медицины. Вина перед женщиной, которую он невольно обрёк на несчастья? Но для Марии Фёдоровны ещё большим ударом может явиться потеря мужа. Нет, я не вправе уступать Николая Алексеевича ни его телесным, ни душевным мукам. Сражаться надо до конца! И именно теперь, когда существует общество попечения о раненых и больных воинах, когда задумана община».
По аккуратно проложенным аллеям меж домиков с островерхими розовыми черепичными крышами прогуливалась публика. Чопорно разодетые дамы шли под руку со скучающими и сонно оглядывающимися по сторонам мужьями. Изредка, встречая знакомых, гуляющие останавливались, изображали на лицах приятное удивление и затем важно шествовали дальше. «Водяная молодёжь», та, наоборот, вела себя шумно. Изысканно и пестро разодетые щёголи с тросточками в руках сновали взад и вперёд, ища нового приятного, но скорее всего полезного и выгодного для себя знакомства с кокетливыми дочками приезжих.
Публика собралась из самых различных уголков Европы. То и дело слышалась речь немецкая, французская, русская и даже английская.
Целебные воды привлекали тех, чьё расшатанное здоровье требовало основательной поправки. Но среди них не меньшую, если не большую, часть составили приезжающие для промывания собственных карманов. С утра до глубокой ночи в игорных залах вокруг зелёных столов теснились фигуры с тупым и хищным выражением на помятых лицах, слышался звон жадно загребаемых золотых монет. Естественно, что делали ставки в большинстве те, у кого и впрямь от банкнот пухли кошельки.
Плавные, размеренно движущиеся круги фланирующих неожиданно смялись, здесь и там завихрились в толпе людские воронки, и разнеслись выкрики мальчишек-газетчиков:
– Свежие депеши! Свежие депеши! Началась война между Францией и Пруссией...
Николай Алексеевич сбежал с веранды и, сунув монету одному из мальчишек, развернул газету.
– Началось, – сказал он, возвращаясь к Боткину. – На смену дипломатам выкатились пушки.
– Жаль людей. Столько окажется опять напрасных и никому не нужных жертв, – отозвался Сергей Петрович и, даже не взглянув на газету, углубился в извлечённый из глубокого кармана пиджака медицинский журнал.
Хлопнула дверь веранды, соединяющая её с пансионом, и тут же послышался знакомый голос:
– Господи, как нелегко оказалось вас отыскать в этом беспокойном, не умеющем и дня прожить без крови мире!
На пороге стоял Тютчев. Его волосы сбились, дорожный сюртук выглядел изрядно помятым и пропылённым. Бирилёв и Боткин кинулись к Фёдору Ивановичу.
– Прямо со станции? И откуда – из Петербурга, из Москвы? Ну, что там, как?.. – закидали они вопросами гостя.
– Из дому... То есть нет – из Варшавы... Из Берлина... А здесь, в Карлсбаде, с раннего утра... Да, слышали весть? Опять великая резня народов, оргия крови, постыдный публичный опыт людоедства!
Неприятнейшее известие, – согласился Бирилёв. – Надо немедленно собираться домой.
– Да, скорбное известие... конечно, домой, – машинально повторил Тютчев и вдруг склонил голову и заплакал. – Только что получил по дороге в Берлине телеграфическую депешу из дома: скончался Дмитрий.
Николай Алексеевич бросился к Фёдору Ивановичу:
– Как? Дима? Это же чудовищно нелепо – такой молодой...
– Сердце... Больное сердце... И как же меня, отца, угораздило почти накануне Диминой кончины укатить сюда? – Фёдор Иванович поспешно вытащил носовой платок и, дёргаясь всем телом, зарыдал.
Сергей Петрович протянул пузырёк и дал понюхать из него Тютчеву, затем взял его руку – сосчитать пульс.
– Успокойтесь, успокойтесь, Фёдор Иванович. Вам это вредно, – сел рядом с Тютчевым и положил свою руку на его плечо Николай Алексеевич. – А Мари? Машенька как? Как остальные?..
Голова Тютчева склонилась к плечу зятя.
– Спасибо, спасибо вам, милый Николай Алексеевич, – еле слышно произнёс Тютчев. – Хоть один родной человек рядом... И вы, дорогой Сергей Петрович... Как мне дорого, что вы оба со мной...
«Хорошие, милые люди рядом. Но до чего же я бессердечен и даже жесток порою ко всем, кто окружает меня, кто меня действительно может любить и понимать! – вдруг подумал Тютчев. – Я всех вовлекаю в свои несчастья и ещё требую от них же утешений. А как я сам отношусь к ним? В чём виноват оказался передо мною Николай Алексеевич? Только ведь в том, что он страдает и его горячо любит Мари, она боится его потерять. А я... Я, получив известие от Анны о смерти Дмитрия, тут же написал ей в ответ о том, как бессердечно поступила Мари, что настояла на моём отъезде за границу накануне кончины сына. Ладно бы это. Но можно ли меня простить за то, что сорвалось, что легло на письмо: «Я уступил настойчивому желанию Мари увидеть во что бы то ни стало её идиота». Кто простит меня за это невольное слово, которое я боялся произнести про себя, а не только доверить бумаге?..»
Пролетели первые дни, улеглось возбуждение Тютчева. Вернее, возбуждение не проходило, только скорбь по сыну сменилась острым негодованием по поводу разгоравшейся с каждым днём войны. И собственное недомогание, ради которого Фёдор Иванович приехал в Карлсбад, отошло на второй план.
Настоял, чтобы Боткин отменил ранее прописанный курс лечения, и тут же наметил для себя маршрут: Теплиц, Прага, Вена, Краков, Варшава, Петербург. Чтобы немедленно увидеть, как реагирует Европа на разразившуюся в самом её центре катастрофу.
И не случайно выбрал Прагу, Краков и Варшаву: что думают в этих городах славяне о нарастающей силе Германии?
Встретил у Боткина тщедушного, с цыплячьей грудью немолодого немца. Оказалось, когда-то жил в Москве и был одним из учителей Сергея Петровича. Так вот он, этот немчик, колотя себя в узкую грудь, стал кричать о том, что немцы в этой войне должны истребить всех французов и отнять у них Эльзас...
Боткин с досадой плюнул и выругался:
– Какая мерзость!
Наблюдал и такое. В соседнем пансионе разместились молодые французы, только что приехавшие из Франции. Пошли к ним все втроём узнать, как и что там на их родине, в пределы которой уже вступили иноземные войска. Юнцы потупились, потом один за другим вскинули головы:
– А нам-то что?
Не сдержался Бирилёв:
– Как же вы решились оставить отечество в этот трагический для него час?..
Тютчев задумался. Французы... Давно ли они стояли лицом к лицу против русских? Но вот новая война, несущая французскому народу несчастья. И боевой русский офицер, искалеченный, может быть, французской шрапнелью, не скрывает своего сострадания к стране, которую топчет сейчас прусский сапог.
Во всём, что происходит вокруг, надо самому разобраться и немедленно сообщить об этом в Петербург. Ещё там он знал, чувствовал, что мир накануне катастрофы, потому и спешил сюда. Да простит ему Николай Алексеевич, что невольно, не по тайной злобе, а по извечному возбуждению то произошло... По тому, ставшему почти второй натурой, болезненно острому восприятию жизни, которое порой заставляет забывать не только внешние приличия, но даже самого себя...
Письмо к жене в Овстуг из Теплица, помеченное 30 июля:
«Мой организм потрясён и возбуждён десятью днями лечения в Карлсбаде, вследствие которого у меня не только усилились невралгические боли в ногах, но ещё сделались постоянные головные боли, также невралгические. Я описываю тебе все эти скучные подробности только для очистки совести, потому что мне кажется чрезвычайно смешным заниматься своим бренным телом в настоящую минуту. То, что происходит, кажется мне каким-то сном».
На другой день Анне:
«Война началась ровно восемь дней назад, и вот уже судьба Франции поставлена в зависимость от случайности одного сражения, которое, быть может, разыгрывается в настоящую минуту. И дело идёт не о чём ином, как о падении, явном и очевидном падении страны, общества – целого мира, каким является Франция. Думается, будто грезишь».
Снова жене:
«Франция станет второстепенной державой. Её военные неудачи только доказывают внутреннее и глубокое распадение всего её организма. Я не верю более в реакцию, для этого у неё недостаточно жизненности. Это даже не будет так, как в 1814 и 15 годах... Да, это было бы печальное зрелище, и не смеешь думать о том, что должно происходить в сердце каждого француза в настоящую минуту».
И снова о том, что более всего тревожит:
«В самом деле, если Франция уже не действительность, если она лишь призрак, пустая газетная фраза, если этой ужасной войне суждено будет завершиться полным торжеством Пруссии, то для нас создаётся весьма опасное и угрожающее положение».
Впрочем, ещё задолго до франко-прусской войны. Тютчев предвидел коварство и опасность Германии. В статье «Россия и Германия», написанной в 1844 году, он предсказал возможность того, что Германия – со временем станет и врагом Франции, и угрозой России, и предостерегал: «Самая разумная политика для Германии – это держаться России, что Германия только России обязана своим освобождением от Франции, равно и самым своим тридцатилетним мирным национальным развитием».
Ещё раз повторим: Тютчев оказался провидцем. Недаром он прожил в Германии два десятка лет, где не только подружился с такими людьми, как Генрих Гейне, но воочию увидел самодовольную, фанатическую спесь тамошних бюргеров.
А теперь вспомним его упования на единение славян. Сейчас для нашего уха неуклюже могут звучать тютчевские речи и стихи, читанные на Всеславянских съездах в Москве или Праге, его панславистские, конечно же теперь представляющиеся путаными и надуманными, суждения. Но никто не возьмёт под сомнение чувство, которое и сейчас живёт в этих стихах и речах: чувство кровного братства. Нам из дальнего далеко легко узреть ошибки Тютчева, но мы должны сказать себе: он в своей почти семидесятилетней жизни во многом ошибался, потому что искал...
А тогда поезда уносили его из одного европейского города в другой. Он спешил всё увидеть и обо всём рассказать. И через события, происходящие у порога его родной страны, лучше разобраться в том, что ожидает и его родину. Недаром в письме из Варшавы, на пути в Петербург, об ощущении неделимости и единства мира, взаимосвязанности явлений и событий он напишет жене в Овстуг:
«В эту минуту, как всегда в эпоху всемирных бедствий, огромный общий интерес удивительно сближает людей. Это то же чувство, что испытывают пассажиры корабля – и к тому же гибнущего корабля...»