Текст книги "Страсть тайная. Тютчев"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)
4
Точно что-то оборвалось, сжалось внутри – так ощутила Мари возвращение из Овстуга в Петербург. А когда наступила зима, совсем уж стало невмоготу. И не понять, то ли вправду лихорадит и не хочется высовывать носа на мороз, то ли всему виной дурное настроение.
А Петербург полон всяческих новостей – балы у знакомых, приёмы, без которых, казалось, не обойтись ни одному человеку их круга. Изредка заходит сестра Анна – уставшая от дворцовой жизни, саркастически-едкая. Дарья защищается от надоевших дворцовых ритуалов наружным равнодушием. Но так или иначе – высмеиваешь ли ты ту жизнь, которая вокруг тебя, или стараешься делать вид, что она тебя не раздражает, а вращаться в ней надо. Обязывает положение фрейлин императорского двора.
Отец ловит каждое слово, брошенное Анной, вставляет свои умные, колкие замечания. Но видно, что быть в курсе всего происходящего в коридорах, гостиных и даже на мансардах императорского дворца – его необходимость. Кажется, лиши его этой возможности знать, и он будет считать себя ущемлённым, обокраденным. Что это – стремление всегда узнавать обо всём первым, чтобы кому-то потом передать, или желание изучить, познать тайные пружины тех, кто вершит судьбы России?
У Мари одно преимущество перед сёстрами и отцом: ей не надо притворяться, а просто взять и раз и навсегда исключить себя из коловращений высшего света. Но оказывается, не всегда и это легко. Вот традиционная обедня во дворцовой церкви. Приглашена и она, как дочь Тютчева. Стояла на молитве вся будто ледяная и от сквозняка, гулявшего в храме, и от сознания того, что она – та же мелкая песчинка в водовороте жизни. Хочешь ты или не хочешь, а изволь поступать, как другие.
Всё Рождество и все новогодние дни – сплошные визиты: то вынуждены выезжать к кому-то целой семьёй, то – гости к ним. Притворилась простуженной и тем избавилась от неприятных выездов и выходов к столу.
Но бывают гости, которым несказанно рада.
В середине зимы Тютчевых навестил Тургенев. Иван Сергеевич – широкоплечий, розовощёкий с мороза, с седой гривой волос – вошёл в гостиную по-домашнему приветливый, удивительно близкий.
Как давно он не был в северной русской столице! Предыдущая зима во Франции, потом лето в Спасском. И вот снова близкая ему семья, с которой он дружен почти десять лет. Ну, а если прибавить сюда встречу на пароходе с первой женой Фёдора Ивановича – Элеонорой Фёдоровной и её тремя дочерьми-малютками, знакомство можно счесть ещё более давним.
Потому с такой радостью в морозный январский день 1864 года Иван Сергеевич приехал в знакомый дом на Невском проспекте.
Они сидели в креслах у камина все четверо – гость, Тютчев, Эрнестина Фёдоровна и Мари.
Мари не сводила глаз с крупной красивой головы Ивана Сергеевича. Какие они были разные – её отец и Тургенев! Отцу уже перевалило за шестьдесят, но вся его фигура – сухощавая, маленькая – не носила ни малейшего признака солидности и дородности. Наоборот, Иван Сергеевич, на целых пятнадцать лет моложе Фёдора Ивановича, ставший белым как лунь, наверное, в неполные сорок, выглядел очень представительно, что называется, импозантно. И речь его была под стать этим качествам – неторопливая, исполненная достоинства, без грана той язвительной остроты, которой почти всегда приправлял свои высказывания Фёдор Иванович.
Говорили оживлённо, обменивались последними петербургскими и московскими новостями.
Ну, как живётся, как дышится здесь, на родине, после многих ожидавшихся перемен? – угадывался вопрос почти в каждом слове гостя.
Давно ли Фёдор Иванович беспокоился о судьбе опального Тургенева, высланного Николаем Первым в Спасское-Лутовиново! Хотелось верить, что с воцарением Александра Второго, взявшегося за проведение реформ, и прежде всего за освобождение крестьян от крепостной зависимости, в стране станет вольготнее дышать. Ждали: вот-вот снимут с литературы строгий намордник, привлекут к делам цензуры внутренней не мухановых, адлербергов и тимашёвых, тупых охранителей престола, а писателей, понимающих значение художественного слова. Было такое: через три года после того, как Александр сменил на троне своего отца, Николая Первого, министр народного просвещения Ковалевский просил назначить в высший цензурный комитет литераторов, назвав в числе их Тютчева и Тургенева. Но надо было слышать, как рассвирепел император: «Что твои литераторы? Ни на одного из них нельзя положиться».
И вот одна из последних новостей, о которой с возмущением рассказывает Тютчев Тургеневу. Не далее как в прошлом году комитет цензуры иностранной вместе с другими цензурными учреждениями, входившими в министерство просвещения, вдруг монаршей волей передали министерству внутренних дел.
– И знаете, чем объясняют такую метаморфозу? – Тютчев выдерживает паузу. – Министерство народного просвещения обязано, дескать, покровительствовать литературе, заботиться о преуспеянии оной и, вследствие этого, может не заметить её ошибок и уклонений. А с министерством внутренних дел всё проще: его глаза и уши – полиция. Замечены неблагонамеренные устремления хотя бы в части общества – литераторов к ответу. Остроумно?
Тургенев покачал красивой головой:
– И смешно и горько. А всё-таки литераторскую мысль нельзя посадить на цепь.
– Мысль нельзя, – согласился Тютчев. – Зато с теми, кто хотя бы способствует проведению её в печать, можно распорядиться любым способом. Да вот случай. Надеюсь, вам известна книжка «Роберт Оуэн, основатель социализма в Англии»?.. Совершенно верно, в Европе её можно купить на каждом углу. Не боятся её тамошние правительства, потому как она – лишь отражение того, что уже произошло в самой действительности. Ну и Полонский, наш добрейший Яков Петрович, полистал её и разрешил к переводу. Что тогда началось! Книжка-то сама ещё не вышла, не только отпечатать – перевести не успели, а на моё имя требования: выдать на расправу младшего цензора Полонского! Сколько же стоило нервов, чтобы прекратить дело... И заметьте: им нужно было не доказательств моих, что книга в самом деле безобидная, а проявления мною административного рвения. Что же в итоге? Объявил Якову Петровичу выговор и оповестил начальство: крамолу пресёк... На хитрость пошёл: дескать, я, как и вы, чуть что – не дремлю, всегда на часах...
Тургенев знал, как нелегко приходилось Тютчеву лавировать между рогатками правительственного произвола, взывать к развитию в стране «разумно-честной печати». Почти каждая попытка издать в России книгу, которая свободно ходила на Западе, приводила к тяжёлым объяснениям с начальством.
– И меня же обвиняют при этом в антипатриотических действиях! Каково мне это слышать, если я пекусь о том, чтобы всё передовое, всё ценное, рождённое великими умами за границей, стало достоянием русского общества? – произнёс Фёдор Иванович.
Мужчины в ожидании чая встали и направились в кабинет. Тютчев взял гостя под руку:
– А всё же, уважаемый Иван Сергеевич, свобода прессы вполне возможна и совместима с самодержавием. Так-то вот...
Гость остановился и, как могло показаться со стороны, даже отпрянул от говорившего.
– Простите, Фёдор Иванович, но вы непоследовательны. Как можно – неограниченная власть чиновников, на вершине которой самодержец, и вдруг – свобода?
– Да, свобода. Только при одном условии: чтобы чиновники не были самодержцами, а самодержец не чувствовал себя чиновником!
Оглушительный смех потряс плотную фигуру Тургенева. Он вынул платок и приложил его к глазам.
– Ну, вы, Фёдор Иванович, пробрали меня до слёз своею шуткой. Так знаете, как будет называться тот государственный строй, в котором чиновники перестанут быть самодержцами, а сам правитель власти – чиновником?
Изящная, мягкая ладонь Тютчева легла на крупную, сильную кисть руки Тургенева.
– Полноте, Иван Сергеевич. Мы с вами далеко не республиканцы. Но хорошо было бы, если бы у нас в России сменялись не только имена – вчера Николай, сегодня – Александр. Хотелось, чтобы со сменой имён происходили истинные перемены во взглядах – и на самом верху, и в обществе в целом.
– Увы, в России всё совершается медленно, – произнёс Тургенев. – Однако я очень уповаю на то, что реформы, начатые Александром Вторым, приведут к заметным результатам. Вот же позор всей жизни нашей – крепостное право отменено! И мне особенно приятно, что когда-то я своими «Записками охотника» привлёк внимание российских властей к этой нашей застарелой болячке. Дело прошлое, но я ещё в ранней юности дал себе «Аннибалову клятву» – все силы отдать на борьбу с крепостничеством. И перо моё, вы знаете, служило сей клятве верно.
– Вот-вот, любезный Иван Сергеевич, вы и сказали правду, почему власти так боятся литераторов! – воскликнул Тютчев. – В их слове они видят силу. Потому и цензуру держат как цепных собак – чуть что, и спускают псов с цепи, крича: «Ату, ату их, вольнодумцев!» Однако я хотя сам и принадлежу к сим псарям, только у меня другая метода. Да вот недавно я на сей счёт разразился эпиграммой:
Веленью высшему покорны,
У мысли стоя на часах,
Не очень были мы задорны,
Хотя и с штуцером в руках.
Мы им владели неохотно,
Грозили редко и скорей
Не арестантский, а почётный
Держали караул при ней.
После возвращения на дипломатическую службу Тютчев недолго пробыл в должности чиновника особых поручений. Уже в 1848 году его назначили старшим цензором при особой канцелярии министерства иностранных дел. Так что целых десять лет ещё до комитета он уже был «у мысли на часах». Теперь же и вовсе – в чине что ни на есть министерском, с теми же обязанностями! Но поди же – став чиновником, не стал самодержцем...
За чаем Тургенев принялся рассказывать о новой своей повести, которую недавно задумал.
– Замысел уже бродит, – сказал он. – Хочется вывести на чистую воду тех, кто громче всех у нас кричит о любви к родине, а на самом деле исповедует квасной патриотизм, отстаивает дикость и невежество. Эти господа готовы порицать всё западное, даже самое передовое, но восхвалять своё, российское, пусть даже и отсталое. Разве так должна проявляться истинная любовь к отечеству?
Лицо Мари вспыхнуло, и вся она подалась вперёд. Вот та самая мысль, которая с некоторого времени её особенно заботит: любовь к отечеству – в чём она должна выражаться? И она, преодолев смущение, обратилась к Тургеневу:
– А это правда, Иван Сергеевич, что сказать о человеке, что он любил свою родину, можно лишь в том случае, когда он умрёт за неё?
– Мария Фёдоровна, вы, вероятно, вспомнили мою повесть «Накануне»? – спросил гость, – Да, такие слова произносит у меня Инсаров. Он готовится пожертвовать своей жизнью, только бы его родина, Болгария, стала свободной.
Тютчев улыбнулся краешком губ, его карие глаза за стёклами очков насмешливо сузились.
– Дочь моя, ты ставишь меня, не говоря уже о нашем уважаемом госте, в крайне затруднительное положение. Мы только сейчас говорили о наших чувствах к родине, Иван Сергеевич не раз доказал эти чувства в своих сочинениях. Зачем же нам всем умирать?
Мари оценила остроту отца и засмеялась. Рассмеялся от души и Тургенев.
– Вот вам и ответ, Мария Фёдоровна, – произнёс он и добавил уже серьёзно: – Словами Инсарова я хотел только показать, как велико, как действенно чувство любви к отечеству. И это чувство должно подтверждаться делами, а не красивыми фразами, иначе говоря – пустословием. А Фёдор Иванович прав: все мы любим Россию, потому что для нас, русских, ничего нет выше, чем наша родина. Россия без каждого из нас обойтись сможет, но никто из нас без неё не сможет обойтись. Так, кажется, я уже имел честь выразиться однажды печатно.
– И всё-таки любовь должна подтверждаться подвигом, – настаивала Мари.
– Я бы выразилась иначе, – сказала Эрнестина Фёдоровна. – Что бы человек ни совершал для пользы соотечественников, он должен делать это от всего сердца. И такой поступок, на мой взгляд, должен измеряться не столько величиной свершённого, сколько величиною человеческой души. Вот вы, Иван Сергеевич, разве не вложили вы душу в свою школу?
Тургенев умоляюще поднял руки:
– Эрнестина Фёдоровна, не делайте из меня героя.
Мари с любопытством посмотрела на гостя, потом на мать.
– О какой школе вы сказали, мама? – спросила она.
– Я тут уже рассказывал, когда вы, Мария Фёдоровна, выходили, что нынче летом поставил в Спасском рубленый дом с двускатной крышей и отдал его под школу для крестьянских детей, – пояснил Иван Сергеевич. – Только и всего. Можно ли этот мой поступок назвать подвигом? Не думаю. Однако, наверное, в нём и проявилось моё чувство родины... Как я тоскую по Спасскому, когда нахожусь вдалеке от него, особенно на чужбине! Кажется, закрою глаза – и слышу, как поют соловьи, чувствую запах соломы и берёзовых почек, вижу солнце и лужи по дорогам...
– А у меня подчас в чужих краях тоска по родине в обратном смысле, – произнёс Тютчев. – Как представишь себе все эти фонари на Невском, зажигающиеся как по команде, полосатые будки полицейских, век бы не возвращался домой.
– Вы правы, Фёдор Иванович, – согласился Тургенев, – есть, к сожалению, и другая Россия, за которую каждому русскому и обидно и стыдно...
В гостиную вошёл Полонский. С Тургеневым они обнялись по-братски.
– Ну, Яков, не почитаешь ли нам свою новую вещь? – предложил Иван Сергеевич.
Полонский стал читать «Разлад», который начал в Овстуге. Едва чтение закончилось, наперебой посыпались оценки. Тютчев предрёк драме большое будущее, Тургенев же сдержанно оценил сочинение. Яков Петрович, честно говоря, на этот раз не стал защищать своё произведение. Он казался рассеянным, отводил взгляд от друзей и только старался встретиться глазами с Мари.
5
Через несколько дней Полонский написал Марии Фёдоровне письмо, в котором просил её стать его женой. Она ему отказала. Полонский этого не ожидал и отослал ей горькое, а Эрнестине Фёдоровне грустное письмо, как записала об этом в своём дневнике сама Мари. Она не объяснила причину отказа, но по её записям мы можем судить, что и предложение, и отказ Полонскому её расстроили. Видимо, она чувствовала, что невольно обидела доброго и хорошего человека, хотя по-иному не могла поступить.
Скоро мы увидим, что произойдёт с Мари, когда она полюбит по-настоящему. А в те дни настроение её совсем упало, она ощущала в себе нравственную пустоту, которую не ведала, чем заполнить.
«Скука страшная, – доверяла она своё состояние дневнику. – Вообще я гасну и не знаю, как оживиться. Говорить больше не умею...»
Как мы узнаем в дальнейшем, были и иные причины для глубоких душевных расстройств. И не только у Мари – тяжело, беспокойно на душе было у Эрнестины Фёдоровны. В таком состоянии мать и дочь в мае 1864 года уехали в Швейцарию.
В Женеве, где они остановились, Мари жила, как всегда, деятельными, общими заботами с матерью: вместе смотрели квартиры, которые собирались нанять, выбирали по рекомендациям знакомых прислугу и повара. И постоянно она беспокоилась о братьях – Диме, который вдали от них сдавал экзамены в Киевском университете, и о Ванюше, занимавшемся в Петербурге, в училище правоведения. И с нетерпением ждала, когда отец выедет из России и присоединится к ним, как он и обещал перед их отъездом.
В середине августа от отца пришло письмо. Однако Эрнестина Фёдоровна, вопреки принятому, не прочитала его дочери, а спрятала в свою шкатулку.
– Какая-нибудь дурная весть? – встрепенулась Мари. – Или папа решил не приезжать?
– Он сообщает, что выедет к нам в течение недели, – сухо ответила Эрнестина Фёдоровна.
– Мама, вы что-то скрываете от меня, а я ведь всё должна знать о, папа! – попробовала настоять Мари. Но Эрнестина Фёдоровна встала из-за стола и предложила:
– Тебе надо погулять. Собирайся, и пойдём к озеру. В последние дни ты очень бледна...
«Таинственное письмо, – определила Мари про себя это послание отца, – И мама решительно не хочет сообщить о его содержании. Но о каждом шаге папа, обо всех его делах я непременно должна знать!»
Пожалуй, как никто в семье, Мари тонко чувствовала и понимала всё, что выходило из-под отцовского пера. Она верила такому умному и образованному человеку, как Тургенев, когда он утверждал, что стихам, созданным не дипломатом, не царским высокопоставленным чиновником, а именно большим русским поэтом Тютчевым, суждена долгая жизнь. Потому стихотворения отца она переписывала к себе в альбом и обязательно помечала день, когда стихи были созданы.
Стихотворения Тютчева, конечно, бережно хранили, получая их от него в списках или записывая под его диктовку, все дочери. Но, во-первых, самая проницательная из них, Анна, тонко понимая содержание стихотворений, или, как тогда принято было говорить, пьес, не всегда могла до конца ощутить их трепетную русскую образность. А во-вторых, став взрослыми, Анна и Дарья жили отдельно, не говоря уже о Екатерине, которая воспитывалась у сестры Фёдора Ивановича Дарьи Ивановны Сушковой, и, таким образом, все они сталкивались со стихами отца, так сказать, по случаю.
Мари была рядом, каждый день слышала отца, знала, что и о чём он написал в тот или иной день. И переписывать свои черновики он давал ей.
И благодаря Мари до нас дошли не только списки многих стихов и писем Тютчева. В дневнике, который Мари стала вести с девятнадцати лет, она с дотошностью негласного секретаря отмечала, с кем, когда и где из известных ей людей встречался отец. Именно по записям Мари мы можем теперь с точностью представить себе многое в жизни поэта. В частности, и те очень сложные события в семье, которые бурно развернулись следом за «таинственным письмом».
Письмо, пришедшее от отца и, вопреки принятому, не прочитанное вслух Эрнестиной Фёдоровной, вероятно, заставило Мари впервые задуматься о натянутых, подчас сухо официальных отношениях между матерью и отцом. Теперь даже такие фразы, вроде той, оброненной матерью на вокзале: «С некоторых пор, ты, Фёдор, знаешь, я не руковожу твоими личными делами», могли остановить внимание Мари, заставить задуматься. Но если бы одни слова, сказанные с нарочито скрытым смыслом!
Мари припомнила: в последние годы в доме нередко возникали ссоры, потом наступали времена, когда отец и мать подолгу не разговаривали между собой. Об отце ходили и неприличные для семейного человека разговоры, которые как бы краешком, ненароком касались и её, Мари, уха. Но она не верила им, называя в душе сплетнями и пересудами, до которых был так охоч салонный мир. Может быть, и за это она невзлюбила тот высший свет, в который безуспешно пытался ввести её отец, свет, в котором и мама – а Мари этого тоже не могла не заметить – чувствовала себя одиноко и неуютно.
Теперь Мари, особенно пытливо вглядываясь в поведение матери, видела, что та тщательно скрывала беспокойство и тревогу, тяготившие её душу.
А события накатывались одно за другим.
После письма отца пришло и другое, такое же таинственное послание, но уже от Анны. И опять почтовые листки без пересказа Эрнестина Фёдоровна заперла в сафьяновом ящичке.
Наконец получили телеграмму от отца из Дармштадта. Значит, он уже выехал из Петербурга и был на пути к ним.
В субботу, пятого сентября, Мари с мамой отправились на вокзал встретить графиню Блудову и неожиданно увидели Фёдора Ивановича. Оказалось, он тоже приехал этим поездом, но заранее не сообщил о дне прибытия.
На перроне отец и мать о чём-то возбуждённо поговорили и, к огорчению Мари, разошлись в разные стороны. Отец уехал ночевать в Уши, а они с мама́ и графиней Блудовой – в Женеву.
Потом Тютчевы, уже все трое, переезжали то в Лозанну, то снова в Женеву, то переселялись в Марсель, Лион, затем в Тулон, пока наконец не приняли решение провести зиму в Ницце.
«Что ж, Ницца так Ницца, – безразлично подумала Мари. – Мне всё равно. Мне всё равно, где провести зиму, лишь бы всё наладилось в отношениях мама и папа...»
6
Между тем состояние отца – и физическое, и моральное – оставалось тревожным.
Постоянно меняющий свои настроения, склонный к безутешной, внезапно подступавшей хандре, Фёдор Иванович на этот раз приехал в Женеву совершенно подавленным. Он не находил себе места и жил вообще как бы механически, существуя в каком-то нереальном мире. Он то целыми днями лежал на диване, отрешённый от всего, что происходило в доме и вокруг, то подхватывался и надолго исчезал.
Однажды он быстро оделся и, сказав, что намерен пойти в собор, чтобы послушать проповедь известного епископа Мермолода, удалился. Но вскоре так же поспешно вернулся и попросил Мари записать стихи, которые только что пришли ему на ум.
Как она любила эти мгновения, когда из ничего, казалось, из самого глубокого небытия вдруг рождались чудные, необыкновенные слова, которые подчас отец произносил нарочито неряшливо, как бы скороговоркой. Стеснительность или пренебрежение к тому, что возникало в его голове, были причиной скороговорки – Мари этим вопросом не задавалась. Она на лету схватывала слова и превращала их в строки, оставляя навечно на бумаге. И уже не сам голос отца, не то, как он небрежно произносил звуки, а сами фразы, занесённые на бумагу, волновали Мари.
Господи, какая же тайна скрыта в человеке, какой внутренний голос подсказывает ему ту высокую ноту, тот волшебный настрой, которые одни лишь в состоянии превратить, казалось бы, самые обычные слова в божественную музыку!
Отец опустился в кресло и уронил голову.
«Вот сейчас, вот в это самое мгновение произойдёт чудо – родится фраза. Какая она будет, с каким первым словом? Ну, папа, дорогой и любимый, что же вы медлите? Ведь я – вся внимание. Я уже несказанно счастлива, ожидая, что первая, самая первая услышу ваши стихи...»
Тютчев чуть выпрямился и, будто заслоняясь от света, падавшего от окна, прикрыл ладонью глаза.
Утихла биза... Легче дышит
Лазурный сонм женевских вод —
И лодка вновь по ним плывёт,
И снова лебедь их колышет.
«Вот оно, начало», – радостно подумала Мари и тут же занесла на бумагу всю строфу. Слова были такие осязаемые, точные, что каждая примета Женевского озера выступила вдруг отчётливо и зримо.
Сколько раз она сама любовалась и гладью вод, и чудным, прозрачным днём, но разве смогла бы высказать своё впечатление так просто и в то же время так сильно, как отец?
А Тютчев продолжал:
Весь день, как летом, солнце греет,
Деревья блещут пестротой,
И воздух ласковой волной
Их пышность ветхую лелеет.
А там, в торжественном покое,
Разоблачённая с утра,
Сияет Белая гора,
Как откровенье неземное.
Мари отложила перо, чтобы продлить наслаждение, вызванное только что произнесённым папа.
«Сияет Белая гора, как откровенье неземное...» – повторила она про себя последние строки. Но отец уже диктовал дальше:
Здесь сердце так бы всё забыло,
Забыло б муку всю свою,
Когда бы там – в родном краю —
Одной могилой меньше было...
Перо быстро занесло на листок все три строки, но остановилось перед четвёртой, последней.
«Как он сказал? О какой могиле?» – всё существо Мари напряглось, кровь, казалось, отхлынула от сердца.
– Папа, дорогой? Вы это о чём, о чём? – бросилась она к отцу и обняла его.
Пальцы её вдруг почувствовали, как вздрогнули угловатые, костистые плечи отца, и его щека прижалась к её руке. И тут же из его горла вырвались хриплые рыдания.
Мари хотела вскрикнуть, позвать на помощь, но что-то её остановило, и она сама подала отцу воды.
– Успокойтесь, ради Бога, успокойтесь! – продолжала она уговаривать отца и помогла ему лечь на диван. Но её внезапно пронизал озноб, потом жар прилил к щекам.
«Что со мной? – подумала она. – Нет, не со мной – с папа́. У него какое-то горе, большое несчастье. Но с кем несчастье, о чьей могиле он говорил? Все наши здоровы, все живы... Так что же случилось, что?.. Папа никогда не сочиняет стихов о том, что не касается его, не проходит через его душу. Значит, что-то стряслось. Но что?..»
Она быстро накинула на плечи пальто и вышла из дома. Лицо её горело.
«Какая же тайна мучает отца и кто ему в состоянии помочь?»