Текст книги "Страсть тайная. Тютчев"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
Но вот разберись, пойми что-либо в человеческой жизни! Кто бы мог подумать: Мари вышла наперекор волнам...
Боже, не дай волнам сомкнуться над головой дочери, отведи от неё беду!
25
У Бирилёвых умерла дочь. Лишь начала маленькая Мари – Маруся, Руся – говорить, ласково тянуться к маме, бабушке, папе, как её унёс дифтерит.
Какой страшный рок висел над семьёй Бирилёвых... Даже только представить, а не вместе с ними действительно всё пережить, оторопь берёт!
Вот забился под сердцем маленький новый комочек жизни, ещё неведомо – он или она. Но первая тревога и первая забота – выжило бы дитя, не передалось бы ему вдруг хотя и не наследственное, но всё-таки ужасное заболевание отца. И возникает спасительная мысль, связанная с народным поверьем: если боишься, что будет хилым ребёнок, нареки его именем матери или отца, как бы подкрепи его существование жизнями уже живущих. Потому было решено: родится сын, назвать его Колей, девочку же – Марией, Машенькой. И появилась на свет Машенька, Маруся – Руся. Появилась – и навечно ушла.
Горе это случилось в шестьдесят седьмом году, в апреле, и почти сразу, как только подсохли дороги, Бирилёвы и Эрнестина Фёдоровна уехали в Овстуг.
Деревня встретила своими бедами. После прошлогоднего неурожая пала скотина, люди голодали. Хорошо, что за Десной началось строительство железной дороги – почти все мужики подались на заработки. Но ведь пришла пора пахать и сеять, а в каждом дворе только женщины, немощные старики да ребятишки. На них теперь вся надежда, чтобы не остаться без своего хлеба.
Разговор был в саду, перед домом. Мари оглядела женщин, перевела взгляд на ребятишек. Худые, в латаной одежонке, они жались к матерям. Только двое, лет по двенадцати, прокрались к столику и принялись рассматривать лежащий там журнал «Морской сборник». Мари подошла к мальчуганам.
– Мы не трогали, – потупились они.
– Да вы не смущайтесь, – успокоила она их. – Читать умеете? Какая это буква?
Белобрысый мальчуган шмыгнул носом:
– Я только три буквы знаю: «аз», «глаголь» и «добро». Наш поп, отец Алексей, научил. А другие ещё не показывал.
– Эта буква – «мысль», буква «эм», – объяснила Мари. – А отец Алексей, кроме азбуки, учит вас ещё чему-нибудь?
– Не, он всегда пьяный и на уроках спит, – ответил товарищ белобрысого, паренёк с острыми, смышлёными глазами.
– Вас как звать?
– Я Иван Артюхов, а он Игнатов Федька, – сказал белобрысый.
– Вот что, Ваня и Федя, – сказала Мари, – приходите сюда завтра, я начну вас буквам учить. И другим скажите, кто захочет.
Ребята потупились.
– Не, мы не можем, барыня, завтра. Мы в поле уйдём. Тятьки наши лес у Губонина возят, а мы дома теперь старшие.
Федя поднял свои острые глаза:
– А можно, мы в другое воскресенье придём? Только у нас букварей нет.
Мари обрадованно улыбнулась:
– Книжки я вам сама дам. Поеду в Брянск и привезу.
В понедельник Мари собралась в город. Николай Алексеевич тоже решил с ней ехать и предложил купить детворе глобус, чтобы рассказать про моря и океаны. Но за завтраком он вдруг неуверенно повёл рукою по скатерти, уронил на пол молочник и упал со стула. Вбежал Маркианов, поднял Николая Алексеевича и перенёс его в кровать.
Мари склонилась над мужем. Он попытался изобразить улыбку, чтобы ободрить жену, но дрогнули лишь уголки губ. Через какое-то мгновение губы вновь искривились и зубы мелко, дробно застучали друг о друга. Мари в испуге отпрянула от кровати и увидела, как Николай Алексеевич судорожно подогнул ноги, вновь захотел их распрямить, но колени не послушались его. Бирилёв замотал головой, не в состоянии произнести ни одного звука, и глазами показал на свои колени.
– Боже мой! – воскликнула Мари, – У него ноги отнялись!
Маркианов попытался расслабить колени Николая Алексеевича, но они словно залубенели. Михаил тут же приготовил лекарства, принёс с кухни лёд и горячую воду.
– Примочку надо испробовать, Мария Фёдоровна, – предложил он. – Горячее и холодное, и снова горячее. Может, судороги и отпустят.
На третий день появились признаки речи, ещё слабые, но разобрать отдельные слова было можно. Только ноги оставались безжизненными.
В доме в эти дни никто не спал. Мари взяла на себя все заботы по уходу за мужем. Но Маркианов, как и она сама, поставил кресло у постели Николая Алексеевича и так сидел все ночи напролёт вместе с Мари.
Среди ночи у постели появлялась вдруг и Эрнестина Фёдоровна. Она склонялась над кроватью, чтобы лучше уловить дыхание Николая Алексеевича, который то проваливался в забытье, то смотрел прямо перед собой лихорадочно горящими глазами.
Вот так в начале весны, только на короткое время позволяя дочери подходить к маленькой Русе, просиживала Эрнестина Фёдоровна у кровати метавшейся в жару внучки. Откуда брались в ней, уже пятидесятишестилетней худенькой женщине, и спокойное, ни разу не нарушаемое отчаянием терпение, и выносливость, помогающая постоянно быть на ногах! Однажды ночью, когда нельзя было вызвать доктора, а девочка начала задыхаться, Эрнестина Фёдоровна взяла стеклянную трубочку и принялась через неё отсасывать из горла маленькой Руси гнойные дифтеритные плёнки. Как ни аккуратно делала это Эрнестина Фёдоровна, предохраняя себя от заражения, она всё же заболела. Но, взрослая, перемоглась быстро, ничем не показав домашним своей собственной тревога. Теперь же Мари всячески старалась уберечь маму от ночных дежурств.
Чтобы не тревожить мужа, когда он на короткое время засыпал, Мари, встав с кресла и сняв туфли, босиком выходила из комнаты и осторожно, чтобы не скрипнули половицы, спускалась к себе. Здесь она, стоя на холодном полу, прижав лицо к оконному стеклу, за которым спала непроницаемая деревенская ночь, тихо, беззвучно плакала. Иногда открывала окно и стояла перед ним до тех пор, пока через лёгкий халат к телу не подступал знобящий холод и ноги начинали каменно зябнуть. Тогда, машинально глянув на себя в чёрное, плохо освещённое свечным огарком зеркало, так же, с туфлями в руках, возвращалась в спальню мужа.
На десятые сутки речь Николая Алексеевича пришла в норму, начали отходить и ноги.
С трудом, но он всё же встал, прошёл на балкон. Свежий воздух сразу же преобразил лицо Бирилёва, он жадно переводил взгляд с кустов жасмина и смородины к дальним деревьям, вдыхал полной грудью.
Мари впервые за все эти десять дней вышла в сад. У неё неожиданно закружилась голова, и она присела на скамейку.
У небольшого дубка, только недавно прорезавшийся из-под земли, красовался плотный боровичок-подросток. А рядом – такие же крепкие, с красно-коричневыми шляпками, сидели два больших гриба. Мари поднялась, чтобы их взять и тут же поискать другие, но раздумала. «Лучше я воткну возле них прутик, чтобы приметить, а когда Николенька совсем поправится, сорвём вместе с ним».
Она нагнулась, чтобы поднять веточку, и зашаталась от усталости.
«Нет, надо встать и немного пройтись, а то я совсем засиделась в четырёх стенах», – решила она и вышла из ворот. Пошла медленно к Поповой слободе, к летней церкви. Не доходя до ограды, остановилась, чтобы отдышаться – не ожидала, что бессонные ночи так её обессилят.
Из церкви до неё донеслось тихое, хотя и в несколько голосов, пение. Сомнений не было – отпевали покойника. Показалась и процессия – дородный, в чёрной рясе, отец Алексей и следом за ним шесть или семь женщин.
Отец Алексей, увидев Мари, осенил её крестным знамением и рявкнул громко, так что шедшие за ним невольно вздрогнули:
– Со святыми упо-о-кой!..
Поравнявшись с Мари, поп так же внезапно, как начал, оборвал молитву и, икнув, дохнул крепким сивушным перегаром.
Гробик, который несли женщины, был крохотным, из свежесколоченных досок, некрашеный.
Мари отпрянула: в нём лежала девочка с белокурыми, слегка вьющимися волосами, поразившая сходством с её дочерью. Женщины скорбно поклонились Марии Фёдоровне, она так же ответила им и вдруг, закрыв лицо ладонями, отвернулась.
– Милая, что же ты? – подошла к ней старушка, в которой Мари узнала Агафью Аникину, – Не убивайся, не вспоминай своё горе. У нас это дело привычное, кажинный день по одному, по двое младенцев отходит... Это вот Кодиных. Младшенькая, Настюха...
Точно кто железными пальцами сдавил горло Мари. Она почувствовала, что лёгким не хватает воздуха, широко раскрыла рот, и в этот миг у неё вырвалось:
– Не могу я!.. Не могу больше... – И Мари, не разбирая дороги, бросилась по склону вниз, к Овстуженке.
Платье зацепилось за кусты. Она рванула его, услышав звук разодравшейся материи, и упала на землю.
– Боже! Есть ли ты, существуешь ли? Так за что же ты меня так наказал? Чем я провинилась перед тобою, перед людьми?..
Сколько Мари пролежала здесь, она не знала. Волосы её разметались, беспорядочно упали на плечи. Лицо было мокрым, щёки и лоб горели, а во рту становилось всё суше и солонее.
Она провела по лицу ладонью и села. Теперь Мари осмотрелась вокруг.
Взгляд её задержался на блестевшей под солнцем глади Овстуженки, и она тотчас быстро перевела его в сторону парка, где меж деревьев проблескивало зеркало пруда.
«Да, там, – спокойно и отрешённо подумала она. – Там глубоко, там вернее... Только в самое первое мгновение надо не испугаться, не отступить, а следом придёт избавление...»
Слёзы – крупные и горячие – вновь скатились по щекам, оставляя на запылённом, перепачканном землёю лице две светлые дорожки.
«Как мама была права, права, права!..» – возникли в сознании Мари слова, которые год назад она записала в конце самой счастливой, самой дорогой страницы своего дневника. Той самой страницы, которой ещё раньше она доверила своё признание в первой и вечной любви.
И вот – конец!
Мари снова подняла лицо, чтобы выбрать дорогу к пруду, но глаза остановились на сером замшелом валуне, одиноко лежащем на лугу.
«Откуда мне знаком этот камень? – подумала она, и память вдруг обожгла её. – Да, да, здесь когда-то сидел милый и добрый Полонский, отсюда он рисовал склоны горы, церковь, деревенские избы... И мы говорили в тот день с Яковом Петровичем о смысле жизни, о том, что человек обязан совершить на земле... Как недавно и как давно это было! Полонский снова женат. Нет, вторая жена его не любит, стал холоден к ней и он. Но ведь живёт, не мучается, не страдает!.. Милый, добрый Полонский, если бы он сейчас видел меня. Если бы он только знал, чем кончилась моя мечта! Я желала добра всем и лишь хотела, чтобы меня научили его творить, указали цель и повели за собой. И вот я пришла... Мы пришли... Вдвоём, рядом... Но куда, к чему?»
Мари встала и, не разбирая тропинки, бросилась по лугу в сторону парка.
– Мари, остановись! – услыхала она вдруг голос мама. Ноги вновь подкосились, и она рухнула на землю.
– Мамочка, мне больно, мне страшно, – Мари опустила голову на мамины руки.
Эрнестина Фёдоровна расправила спутавшиеся, перепачканные землёю волосы дочери и отёрла её лицо.
– Ты знаешь, моя девочка, – произнесла она, – зачем живу я? Для себя? Но счастья у меня нет. И наверное, не было такого дня, когда бы я могла сказать: моё счастье – это моя собственная жизнь. И всё-таки я ни о чём не жалею! Я счастлива тем, что у меня есть ты, есть твой отец... Наконец, есть люди вокруг меня, которым моё внимание, моё слово, моя улыбка дороги и приятны. Людей радует даже то, что я им могу подарить, сделав своими руками: скатерть, сотканную мною, кружево, которое связала сама... Немного? Но зато всё это я с радостью могу отдать другим... Ты понимаешь меня, доченька? Не взять у людей, а дать им...
Глаза и щёки Мари высохли, и она доверчиво и открыто смотрела в нежное и чуть печальное лицо матери, в её глубоко-проницательные глаза.
– Да, я была права тогда, в Ницце, – сказала Эрнестина Фёдоровна. – Была права, когда можно было выбирать. Теперь выбора нет, вернее, он уже сделан. И теперь я скажу тебе другое: ты обязана быть сильной...
– Я слышу, я понимаю вас, мамочка. Я в самом начале поклялась, что могу отдать жизнь за того, кого полюбила...
Она произнесла это быстро, как бы заученно, вспомнив радостные дни в Ницце. Так она говорила тогда наедине с собой, думала в доме графини Блудовой, в минуты непомерного блаженства шептала Николеньке. И занесла эти слова в свой дневник. Однако сейчас фраза эта вдруг вызвала в памяти совсем иные воспоминания, она ужаснулась тому, что такие признания, наверное, произносят многие, когда начинают любить, а в жизни у этих привычных, охотно произносимых слов бывает высокий и в то же время страшный смысл.
Мари мгновенно вспомнила Петербург, их квартиру на Невском, кабинет Николая Алексеевича. Они сидят вдвоём под мягким, уютным светом настольной лампы, затенённой абажуром. Николай Алексеевич перебирает ящик своего письменного стола.
Дагерротипы Николеньки в военной форме, снимки его сестры Ольги и брата – гардемарина Алексея, медальоны с изображением матери и отца. Визитные карточки, письма... Всё уже знакомо Мари. Видела она не раз и сверкающие золотом и эмалью ордена мужа – Святого Георгия, Владимира, Анны... Но что это? На оранжевой с чёрными полосками ленте золотой медальон. Кто на нём, чей портрет?
Николай Алексеевич бережно положил медальон на крышку стола. Широкое, окаймлённое густой чёрной бородой лицо. На плечах погоны рядового. Матрос? Почему же он перенесён эмалью на золото?
– Это – он... – Голос Бирилёва прерывается. Мари вскакивает, опасаясь внезапного приступа. Но муж успокаивает её: – Со мной всё хорошо... Ничего страшного. Это вот с ним, с Игнатием Шевченко... Ты помнишь?
Отдать за другого жизнь... Нет, в этом не клянутся, об этом не говорят даже наедине с собой. Это приходит как необходимость, как осознание того, что иначе поступить нельзя. И разве раздумывал тогда Игнат, разве спрашивал себя: вынесет ли он сам неимоверно острую, прожигающую насквозь последнюю свою боль?..
«Мамочка милая! Да как же вы все эти годы сами-то, сами?.. Неужели даже себе не признались ни разу, как было вам невыносимо больно?.. Значит, вы любили. Вы – любите!..»
26
Иван Тютчев торопился в Овстуг. Но как ни спешил, почти перед самым селом, у Летошников, задержался.
«О каком губонинском дворце возле Летошников идут разговоры на всём пути от Москвы? Говорят, дворец тот в Гостиловке. Но на Десне и места с таким названием нет! А сам Губонин, кто он такой, откуда?..» – подстёгивало Ивана любопытство.
Коляска подкатила к крутому берегу Десны.
Иван вышел, мельком глянул на ленту реки, отливающую солнечными блёстками, на поля поспевающей ржи и гречихи, вдохнул сладкий запах трав и луговых цветов и тут же вскочил на подножку:
– Трогай!..
Ах, эта молодая непоседливость, вечное желание двигаться, куда-то спешить... Будто жизнь – лишь то, что ожидает впереди, а всё, что сейчас рядом, вокруг, только подступы к главному, основному... Но, наверное, таков вечный зов молодости. Иначе не уехал бы так стремительно от красавицы Десны молодой правовед, постоял бы в раздумьях над рекой, как приехал сюда ровно через год его отец, Фёдор Иванович Тютчев, и долго-долго бродил вдоль реки...
В небе тают облака,
И, лучистая на зное,
В искрах катится река,
Словно зеркало стальное...
Час от часу жар сильней,
Тень ушла к немым дубровам,
И с белеющих полей
Веет запахом медовым.
Чудный день! Пройдут века —
Так же будут, в вечном строе,
Течь и искриться река
И поля дышать на зное.
Иван, конечно, не знал, что ровно через год его отец вот здесь, на берегу Десны, сочинит это стихотворение о вечном торжестве природы. Да он, в свои двадцать два года, и не помышлял о вечности, которая одна сохранит и Десну, и поля вокруг реки. Иван просто искал дворец, который вырос здесь не века назад, а всего лишь за какое-то лето.
Коляска остановилась возле двухэтажного деревянного строения, возвышающегося среди фруктового сада. Вряд ли было возможно назвать дворцом в полном смысле слова это сооружение. Но дом выглядел необычно. Двери и окна отделаны всевозможными резными украшениями, изображающими лесных зверушек. Фигурки лося, кабана, лисиц, зайцев, различных птиц – реальных и сказочных – красовались на крыше. А на самой её верхушке, на так называемом коньке, вращался флюгер в виде белочки, лакомившейся орехами. Но что совсем поразило воображение молодого правоведа, это два огромных, выше человеческого роста медведя. Они были вытесаны из дубовых стволов и держали в лапах круглые металлические подносы. По замыслу владельца медведи с подносами явно должны были олицетворять радушие и гостеприимство. Иван так и расценил эту своеобразную символику и позвонил у дверей.
Вышел человек в плисовом полукафтане и провёл гостя на веранду:
– Вот он, хозяин. Сам Пётр Ионыч... Чай изволят кушать...
На веранде за самоваром сидел плотный, в чёрной дорогой тройке мужчина лет сорока с небольшим. В прорези жилетки виднелась снежной белизны манишка, лицо же было мужицкое, волосы подстрижены в кружок.
Лицо и фигура показались Ивану знакомыми. И когда хозяин ответил на приветствие и предложил сесть, Иван тотчас признал в нём купца, два года назад встретившегося на почтовой станции возле Рославля.
– Чем могу быть полезен, с чем пожаловали? – спросил хозяин.
Иван назвался и сказал, что проездом в родные места.
– Лошадками неблизкий путь, – ухмыльнулся Пётр Ионыч. – А скоро из Петербурга, минуя Москву, сюда можно будет мигом поездом домчать. За Десной колея уже готова, к Витебску подходим. Одно слово – железная дорога! Это вам не почтовый тракт.
Только теперь Иван обратил внимание, что сидевший за самоваром наливал из него не чай, а нечто совсем иное.
– Утреннее питьё – шампанское с рассолом. К обеду или ужину не годится, градусы не те, а вот утром для освежения – самый раз, – пояснил Пётр Ионыч. – Шампанское, оно годно дворянам. Нынче они совсем поослабли, не ту уже силу в государстве имеют.
Когда Иван отказался от предложения закусить, Пётр Ионыч поинтересовался, где тот служит, чем занимается.
– Я окончил по судейской части. И место ещё подбираю.
– Отменно! Мне свои правоведы нужны. Не изволите ли ко мне определиться? У меня и инженеры-путейцы, и землеустроители, и статистики – все дворяне. Губониным ещё никто не брезговал! Меня и там, – он поднял палец вверх, намекая, видимо, на государственные власти, – всё знают и чтут...
Пётр Ионыч Губонин хотя и держался несколько напыщенно, но говорил правду: имя его начинало греметь на всю Россию. А напыщенность исходила от нескрываемой гордости за то, кем он ещё недавно был и кем теперь стал.
Тогда, под Рославлем, Губонин не для красного словца упомянул, что с мальчишеских лет валтузил от зари до зари.
Уроженец деревни Борисовка Коломенского уезда Московской губернии, дед Губонина, Алексей, был крепостным. Но слыл таким искусным мастером по насечке мельничных жерновов, что завёл собственное дело и откупился от помещика. С пятилетнего возраста у деда и прошёл первую науку смышлёный и охочий до всяких ремёсел мальчонка.
Шестнадцати лет определили Петра в Москву, к известному знатоку каменотёсных дел Яковлеву. Тот не жерновами славился: брал подряды на строительство гранитных устоев и быков для мостов через Москву-реку, одевал в булыжную кольчугу улицы и площади первопрестольной.
Попервоначалу не сладко показалось Петру в чужом доме. То ли жизнь у деда! Хотя и у него работал до седьмого пота, но дед и побаловать мог. По воскресеньям выезжал на охоту и брал с собой внука. До чего же радостно было пробежаться звериным следом по первой пороше или в глухой берлоге обложить самого михайлу потапыча. Ночами вспоминал Пётр прежнее житьё, рассчитывал на дедову жалость: может, заберёт из большого, непривычного города под своё крылышко?
Но дед был неумолим.
«Ты теперь считаешь, – отписывал он внуку, – что здесь, дома, ходить с собаками много лучше, нежели быть при должности, учиться редкому рукомеслу и стать большим человеком, что при добром старании и примерном поведении ожидать должно. А с собаками ходить – дослужиться до псарей, и это – последнее окончание...»
Теперь каждую неделю в Москву шли дедовы послания.
«Сохрани тебя Господь, чтобы делать что-нибудь бесчестное, не только делать, но и думать о сём тебе запрещаю...»
«Старайся честно служить и помни, что хорошими заслугами от мальчиков многие сделались отменными хозяевами и почётными людьми. Я думаю, что ты не забыл, как я тебе указывал на путь Суворова, который вступил в службу рядовым солдатом, но кончил её генералиссимусом. Вот тебе честный пример хорошего служения. А из купцов и счёту нет, сколько из мальчиков сделались миллионерами...»
Дед знал, куда клонить внука, верил в его прилежание и смышлёность и, скажем, в самостоятельность и честолюбие.
Приглянулся расторопный и смекалистый юнец и самому учителю. Вскоре Яковлев выделил его не только среди одногодков – поставил приказчиком над более старшими.
А в новой столице, в Петербурге, в ту пору, вот уже четырнадцатый год кряду, ни шатко ни валко велось сооружение Исаакиевского собора. Заложен он был в память основания Петербурга и преобразования России. Но какой же это символ преобразования, если на протяжении четырёх царствований едва проглянулись контуры! Николай Первый приказал собрать со всей страны в столицу каменщиков, кузнецов, жестянщиков, плотников и других умельцев. Подрядчикам за каждого мастера – пять рублей. Вот где бы Яковлеву развернуться, всё дело взять в свои руки, да он уже стар и слаб.
В огромном доме Яковлева имелась каморка, в которой он обычно спал. Вдоль стен – окованные железом сундуки, и в каждом набор отменного инструмента. Не доверял его хозяин никому, а Петру решил подарить.
– Пользуйся. Ты мужик смекалистый, далеко пойдёшь.
А мужику и двадцати не сравнялось. Забрал на подводы кирки, зубила, разные точильные и шлифовальные круги, и подался выученик московского мастера каменотёсных дел в столицу. Да не один явился – с сотней мастеровых. Куш за них как подрядчик – в карман и взялся за самое искусное ремесло: обращать в колонны и плиты карельский порфир, что доставляли по Ладоге. Ходили вокруг собора прославленные зодчие, высокие государственные чины и прицокивали языками от удовольствия – превосходная работа.
После Исаакия Пётр Губонин, пользуясь уже завязавшимися знакомствами, получил долю в строительстве шоссейной дороги от Москвы до Бреста. Подсчитал барыши, поделился со своим уже совсем немощным учителем, торговое предприятие в Москве учинил по продаже жерновов. И дедова наука, выходит, пригодилась.
Но жернова после Исаакия и шоссейки – так, как говорится, на чёрный день. Приглядел дело с размахом – железную дорогу, которую решено было вести от Курска до Киева. Да сорвалось, связей, должно быть, маловато оказалось. А тут в государстве новая затея – чугунка от Орла через Брянск и Смоленск на Витебск и Петербург. И снова незадача: англичанина Пита предпочли.
Поехал Губонин по местам, где должны были лечь рельсы и шпалы, прикинул, сколько можно вложить, а сколько взять, с купчишками местными познакомился да и скупил, покачсуд да дело, все леса в округе!
Загудели гудками губонинские лесопилки, по берегам Десны, Болвы и Ветьмы повырастали штабеля готовых, пропитанных дёгтем шпал. Теперь насыпь возвести да рельсы проложить – и пускай паровозы.
Пётр Ионыч недаром обосновался в Брянском уезде, где самые леса, где размах будущей стройки. Железная дорога будоражит губернскую власть в Орле, сулит возможность отличиться, быть отмеченным самим государем. А у Губонина уже и проект готов: Пит хвастал построить дорогу за пять лет, а он, русский промышленник, – за три года! И просит у казны на пять миллионов рублей меньше. Было о чём задуматься, и решились: отдадим своему. Не прогадали. Участок дороги между Орлом и Рославлем в двести сорок девять вёрст – год только прошёл – уже готов принять поезда.
Но о себе Губонин тоже не забыл. Две с половиной тысячи десятин земли, которые он скупил под лесом по обеим берегам Десны, – теперь его собственность. Хочешь – в аренду сдавай, хочешь – дворцами застраивай. Дворцы – дело хорошее. Но сколько ему надо хором, если и место ещё не совсем обжитое? В Москве у Губонина уже не один дом, вызывающий зависть многих вельмож. А здесь, у Десны, надо иметь хотя бы временную резиденцию, пока идёт стройка.
Вот и возвёл двухэтажный терем с деревянными зверями. Хотел было местность вокруг Губонином прозвать, да раздумал: зачем спешить? Губонину – не селу, а целому городу – время ещё придёт. Тут надо что-либо иное придумать.
У князя Львова, у которого Пётр Ионыч купил землю, была здесь деревня по прозванию Летошники. Помещик наезжал сюда только летом. Отсюда и имя. Гостем намеревался быть в этих краях и сам Губонин. Что ж, Гостиловкой и решил наречь свою резиденцию Пётр Ионыч. Здесь он гость. А вот в ином месте обоснуется уже крепко.
Познакомился с молодым инженером-путейцем Голубевым. А у того на уме новое, с дальним прицелом дело. Сейчас, как объяснял инженер, рельсы на железных дорогах чужие, покупаемые за границей на золото. И паровозы с вагонами иноземные. А ну-ка самим наладить производство?
Ещё не доведена дорога до Витебска, только приобретены подряды на новые стройки – Прибалтийскую и Грязе-Царицынскую чугунку, а в столе у Губонина уже лежит проект, разработанный Голубевым:
«Для устройства в Брянском уезде на реке Десне для выплавки чугуна, выделки железа и стали, приготовления из них изделий на продажу, построения всякого рода машин и принадлежностей для железных дорог и судостроения, выделки и прокатки рельсов и добычи всякого рода металлов и минералов учреждается акционерное общество под наименованием «Брянского рельсопрокатного, железоделательного и механического завода...»
Всё придёт со временем к Петру Ионычу Губонину. Его, уже дворянина, действительного статского советника, иначе штатского генерала, станут величать «вашим превосходительством». И не гостиловский из дерева, а из гранита и мрамора поднимется роскошный дворец в Гурзуфе, на берегу Чёрного моря.
И завод, каких в стране и с пяток не наберётся, с целым городом мастеровых, учредит при впадении Болвы в Десну, как раз супротив Брянска.
Так станет Губонин одним из воротил российской промышленности, крупным миллионером. И не раз вспомнит своего деда, который как в воду когда-то глядел: «Я тебе указывал на путь Суворова, который вступил в службу рядовым солдатом, а кончил её генералиссимусом... А из купцов и стёкла нет, сколько из мальчиков сделались миллионерами...»
Разумеется, историю Губонина не мог так подробно знать Иван Тютчев. Я её сложил здесь в полном виде, чтобы можно было представить, какие огромные дела разворачивались в ту пору вблизи Овстуга. И конечно же сама личность Губонина, строительство железной дороги, которое он предпринял, не могли не оказать влияния на жизнь местных крестьян. Достаточно вспомнить некрасовскую поэму «Кому на Руси жить хорошо», где говорится, что крестьянская Россия в ту пору снималась с мест и тянулась за хлебушком к Губонину. «Ныне, милость Божия! – досыта у Губонина дают ржаного хлебушка, жую – не нажуюсь!..»
Овстуг – рядом с губонинской Гостиловкой. Вообразим, как взбудоражилось тогда село. И теперь ещё старики вспоминают, как их деды и прадеды бросали на произвол судьбы свои дворы и подряжались на стройку за Десной – возить лес, камень, землю, шпалы и рельсы.
Всё это видели Мари, Бирилёв и Эрнестина Фёдоровна, каждое лето находясь в Овстуге. Вероятно, Мари часто в письмах к отцу рассказывала о том, что происходит окрест. На одно из писем Мари, не дошедшее до нас, Тютчев отвечает: «Надо сознаться, что картина невесёлая, но верная, по-видимому. Что же это, наконец? Может быть, это хаос перед новым творением или неурядица распадения?» И тут же надежда на то, что железная дорога, проведённая через Брянский уезд, уничтожит впечатление «заброшенности и одиночества» Овстуга.
Однако пора вспомнить об Иване Тютчеве, который наведался в Гостиловку и теперь спешит в Овстуг.