Текст книги "Страсть тайная. Тютчев"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)
14
Время торопило. Тютчевым следовало укладываться, чтобы ехать домой, в Петербург.
Пока упаковывались чемоданы, а камердинер Эммануил с дотошной педантичностью оглядывал все углы – ничего не забыто! – Тютчев перебирал свои бумаги.
Наброски, незаконченные строки, пометки каких-то обрывочных мыслей...
Всё записано на случайных клочках – то дорожные счета, то меню ресторанов, железнодорожные справочники, то расписания движения дилижансов...
Сколько раз он терял черновики, где-то их забывал!
Нет, никогда сочинительство не станет для него занятием, требующим порядка и определённой системности. Разве так небрежны к своим стихам, например, Полонский или Майков? А ведь тоже служат, как и он, тоже кормятся от государственной казны, но не скрывают, что в первую очередь числят себя не чиновниками, а профессиональными литераторами. Вон какие собрания сочинений выпустили уже Яков Петрович и Аполлон Николаевич! Не чета ему, автору тонюсенькой книжонки, да и то собранной по разным журналам не им самим, а Тургеневым.
Как-то вырвалось в письме о собственных стихах – «бумагомаранье». А потом это пренебрежительное словечко возникало в уме всякий раз, когда в кругу знакомых кто-либо вспоминал о его «пьесах» или, того хуже, просил что-нибудь прочесть. Конфузился, весь сжимался, расстраивался. Себе лишь мог признаться: стихи – как кровоточащее сердце. А разве возможно, разорвав грудь, вынуть оттуда душу и выставить её всем напоказ?
Вот так он когда-то упрятал и самое искреннее признание своей души, самое чистое и самое горькое своё откровение. Хотя очень желал, чтобы это признание обязательно увидела та, кому оно адресовано. Даже специально пометил: «Для вас (чтобы разобрать наедине)». Прочла ли Нести?
Фёдор Иванович вошёл в спальню жены и взял со стола гербарий. Увядшие, ломкие лепестки цветов, собранных в Альпах, русские ромашки, анютины глазки, колокольчики, васильки, незабудки... Когда-то сочные и ароматные, они теперь поблекли и высохли. Но пометы, пометы, сделанные рукою Нести, – как они свежо воскрешают давние времена!
«Воспоминание о счастливых днях, проведённых в Эглофсгейме!! Цветы, сорванные 5 июня 1835 г.», «Воспоминание о 20 марта 1836 г.!!!», «Воспоминание о моём отъезде из Мюнхена!!! Понедельник, 18 июля 1836 г.».
Сколько страсти в этих, казалось бы, односложных фразах! А ведь все эти записи связаны с ним. Неужто пожухли и потеряли свои живительные силы былые чувства, как омертвели, стали ломкой пыльцой благоухавшие цветы?
«И здесь, наедине с гербарием, я точно на собственных похоронах, – подумал Тютчев. – Страшно быть свидетелем тому, как мертвеет, перестаёт жить ещё один уголок памяти. Тогда было ли всё на самом деле, была ли Швейцария и тот день, когда я отдал Нести всё, что только мог?»
Неужто умерло и это и всё было не с ним, а с другим? Но он затем и зашёл теперь в комнату жены и открыл гербарий, что знал: былое живо.
Среди страничек гербария – драгоценный, самый заветный для него и, как он надеялся, для той, кому предназначен, листок бумаги. И на листке слова, излившиеся четырнадцать лет назад.
Не знаю я, коснётся ль благодать
Моей души болезненно-греховной,
Удастся ль ей воскреснуть и восстать,
Пройдёт ли обморок духовный?
Но если бы душа могла
Здесь, на земле, найти успокоенье,
Мне благодатью ты б была,
Ты, ты, моё земное Провиденье!..
Стихи вылились в ту самую пору, когда он почувствовал, что с ним происходит непоправимое. Он боролся с собой, понимал, куда несёт его судьба, и знал, что может последовать за этим. Но он хотел, чтобы и она, его Нести, знала: выше её нет для него никого...
Краешек листка со стихами был по-прежнему загнут. Тютчев намеренно сделал это сам, когда вкладывал в гербарий. Но листок – увы! – оставался неразогнутым. Значит, не заметила, не прочитала...
В признаниях не лгут. Особенно в тех, которые произносят, когда идут на муку. А ведь все эти годы он страдал неимоверно. И всякий раз, оставаясь наедине со своей нечеловеческой мукой, с нечеловеческой же беспощадностью к себе стремился высказать ей, своему единственному Провидению, ту правду, которая опаляла душу.
Ещё за год до того, как между листками гербария были положены стихи-исповедь, он, уже встретивший Денисьеву, писал жене в Овстуг:
«Ах, насколько ты лучше меня, насколько выше! Сколько достоинства и серьёзности в твоей любви, и каким мелким и жалким я чувствую себя рядом с тобою!.. Увы, это так, и я вынужден признать, что хотя ты и любишь меня в четыре раза меньше, чем прежде, ты всё же любишь меня в десять раз больше, чем я того стою. Чем дальше, тем больше я падаю в собственном мнении, и когда все увидят меня таким, каким я вижу самого себя, дело моё будет кончено. Какой-то странный инстинкт всегда заставлял меня оправдывать тех, кому я внушал отвращение и неприязнь. Я бывал вынужден признать, что люди эти правы, тогда как перед лицом привязанностей, цеплявшихся за меня, всегда испытывал чувство человека, которого принимают за кого-то другого. Это не мешает мне – напротив – хвататься за остатки твоей любви, как за спасительную доску...»
Тут что ни слово – признание и покаяние, мольба о помощи и просьба о прощении. Под этими словами он мог бы с большим основанием подписаться именно теперь, когда свершилось то, что он предвидел.
Но будет ли он когда-нибудь услышан и понят?
Будет. Признание её подвига жены, её дела любви, по словам Ивана Сергеевича Аксакова, придёт к Эрнестине Фёдоровне только спустя почти четверть века после написания стихов-исповеди и спустя два года после смерти мужа.
«Это целое событие в моей безрадостной жизни», – признается тогда Эрнестина Фёдоровна, прочитав посвящённые ей стихи, и стон благодарности, ответный возглас утешенной любви исторгнется из её груди – понапрасну! Он запоздал!
Но теперь...
Теперь сердце Тютчева изнывало...
Поезд уносил Эрнестину Фёдоровну и Фёдора Ивановича через Канны, Марсель, Париж, Кёльн и Берлин домой.
Тютчев стоял у окна вагона, за которым проносились большие и малые города, поля и перелески, готовые после зимнего прозябания вновь вспыхнуть яркой зеленью, и взгляд его, отражённый в стекле, иногда туманился, заволакивался дымкой. И тогда в этой дымке возникало пугающе знакомое лицо, и такой же знакомый, но неизвестно откуда возникавший голос произносил: «Придёт время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния... Но будет поздно, поздно...»
Тютчев беспомощно охватывал голову руками, и рыдания душили грудь. Таким, безутешным в горе, Эрнестина Фёдоровна не видела не только его, но вообще никогда ни одного человека.
Иван Сергеевич Тургенев, с которым он свиделся на юге Франции, старался его утешить, как только мог. Несказанно благодарен он и Петру Андреевичу Вяземскому, разделившему его горе. Но это здесь, на чужой земле, вдали от всего, что снова навалится на него в Петербурге. Кто же утешит там, кто поймёт?
Не мог не вспомнить Фёдор Иванович в этот миг человека, к которому в последние годы необычайно привязался.
Полонский, вот кто, не раздумывая, снимет с него хоть малую часть неимоверной ноши, возьмёт её на себя, спасёт его!
Ничьей тут нет вины, что милейший Яков Петрович не вошёл навсегда в их дом. Да, наверное, Фёдору Ивановичу тогда об этом и не думалось. Показалось сейчас, когда у Мари всё совершилось... А ведь как бы могло всё славно выйти! Отзывчивее Полонского на свете и не сыскать. Ведь недаром в те трагедийные августовские дни, когда уже на Волковом кладбище вырос свежий холмик, ни к кому другому, а именно к нему написал Тютчев письмо, призывающее не просто к состраданию – к спасению.
«Что с вами, друг мой Яков Петрович, что ваше здоровье? О, как мне больно, и за вас и за себя, что вы нездоровы.
Мне с каждым днём хуже. Надо ехать, бежать – и не могу решиться. Воля убита, всё убито.
Знаете ли, что мне пришло в голову в моём тупом отчаянии? Что, если бы вы мне дали увезти себя за границу – хоть на несколько недель? Отпуск получить не трудно, а вы бы спасли меня – в буквальном смысле спасли! Подумайте и отвечайте. Ещё почти неделя до моего отъезда»...
Невозможно вообразить более крайнюю меру отчаяния и более панический призыв к спасению. И всё это – с обнажённой откровенностью, с безоглядной верой и надеждой.
Теперь снова надежда на него, друга Якова Петровича, уже там, дома, в Петербурге. Сколько за последние дни в Ницце Тютчев ни исповедовался в своих письмах Георгиевскому, сколько ни раскрывал свою изнывающую душу Анне, Вяземскому и другим, всё не исчерпывало боли, всё казалось недосказанным. И опять как спаситель, который окажется самым необходимым там, в Петербурге, в мыслях явился он.
«Друг мой, Яков Петрович! Вы просили меня в вашем последнем письме, чтобы я написал вам, когда мне будет легче, и вот почему я не писал к вам до сегодня. Зачем я пишу к вам теперь, не знаю, потому что на душе всё то же, а что это – то же – для этого нет слов. Человеку дан был крик для страдания, но есть страдания, которых и крик вполне не выражает...
Не было, может быть, человеческой организации, лучше устроенной, чем моя, для полнейшего восприятия известного рода ощущений. Ещё при её жизни, когда мне случалось при ней, на глазах у неё, живо вспомнить о чём-нибудь из нашего прошедшего, нашего общего прошедшего, – я помню, какою страшною тоскою отравлялась тогда вся душа моя – и я тогда же, помнится, говорил ей: «Боже мой, ведь может же случиться, что все эти воспоминания – всё это, что и теперь уже так страшно, придётся одному из нас повторять одинокому, переживши другого», но эта мысль пронизывала душу – и тотчас же исчезала. А теперь?
Друг мой, теперь всё испробовано – ничто не помогло, ничто не утешило, – не живётся – не живётся – не живётся...
Одна только потребность ещё чувствуется. Поскорее торопиться к вам, туда, где что-нибудь от неё осталось, дети её, друзья, весь её бедный домашний быт, где было столько любви и столько горя, но всё это так живо, так полно ею, – так что за этот бы день, прожитый с нею тогдашнею моею жизнью, я охотно бы купил, но ценою – ценою чего?.. Этой пытки, ежеминутной пытки – этого удела – чем стала теперь для меня жизнь... О, друг мой Яков Петрович, тяжело, страшно тяжело. Я знаю, часть этого вы на себе самом испытали, часть, но не всё, – вы были молоды, вы на четырнадцать лет...
Ещё раз меня тянет в Петербург, хотя и знаю и предчувствую, что и там... но не будет по крайней мере того страшного раздвоения в душе, какое здесь... Здесь даже некуда и приютить своего горя...»
Впереди был Петербург. Он влёк и пугал – и снова влёк.
А здесь, в вагоне, рядом была Нести, о которой он тоже не мог не думать каждый свой мучительно переживаемый день.
И всё вместе это сходилось, сталкивалось и превращалось в одно пугающее и непонятное, но живущее в нём как единое целое.
О, вещая душа моя!
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия!..
15
Эскадра всё ещё покоилась на рейде. Но теперь она стала для Мари не просто вытянутой цепочкой далёких с берега судов, а родным домом. Вернее, домом стал «Олег». Делая визиты знакомым, гуляя по бульварам Ниццы, Мари вдруг произносила: «Пора домой», и это означало, что надо спешить на корабль.
Ей особенно нравилось возвращаться на фрегат поздно вечером.
За бортом катера, с каждым взмахом матросских весел, всё ближе вырастал огромный силуэт «Олега». На фок-марсе светит белый фонарь, по правому борту – зелёный, по левому – красный. Оклик часового: «Кто гребёт?», ответ боцмана: «Командир!» И вот уже над головой показались двое вахтенных матросов с фонарями в руках.
По широкому командирскому трапу, обитому клеёнкой, они поднимаются на палубу. Старший офицер отдаёт рапорт. На нём такое же, как на Николеньке, короткое чёрное пальто, вокруг шеи тугой накрахмаленный воротничок рубашки. Всё строго, красиво, изящно.
А как уютно в каюте! Сверху, из люка в потолке, струится свет. Он озаряет обшитые нежно-палевой карельской берёзой стены, устланный клеёнкой пол и все предметы, которые находятся здесь, – диван, круглый стол, кресла, ящик, где хранятся карты и навигационные инструменты. Из каюты – двери. Одна – в спальню и ванную, другая в офицерскую кают-компанию.
Мари давно уже перевезла на фрегат свой гардероб из временно нанятой на берегу квартирки. Кроме её девичьих, с которыми она приехала из Петербурга, и подаренных к свадьбе сёстрами, у неё теперь девять новых платьев, заказанных мамой у самых модных портных! Это целое богатство, о котором она и не мечтала. Но настоящее сокровище – это её нынешнее счастье.
Как она переменилась, какой стала неузнаваемой! Вот и знак сказался, о котором подумала ночью, когда разбушевалась буря: жизнь круто повернётся! Только бы не потерять теперь своего счастья. Но, как назло, некстати зачесался левый глаз, и Мари пала духом: не к разлуке ли? Только какая же разлука, если пойдут вместе на фрегате в Кронштадт!
Пока эскадра покоится на рейде, адмирал Лесовский отдал капитану первого ранга, командиру фрегата «Олег» Бирилёву приказ: плыть в Марсель. Зачем, почему?
– А разве вам не хочется отправиться в свадебное путешествие? – улыбнулся в бороду Степан Степанович и стал расписывать красоты Франции. Он сам когда-то родился в Арденнском департаменте и с детства сохранил самые радужные воспоминания о галльских краях.
Как-то раз пили чай на городской квартире Лесовских. Николай Алексеевич пытался шутить, выглядеть весело, но лицо побледнело, на лбу выступил пот.
– Своею властью продолжительного отпуска дать не могу, – развёл руками адмирал. – А на неделю-другую не просто прошу – приказываю. Вам, Николай Алексеевич, надо развеяться, отдохнуть. Да и Мария Фёдоровна с удовольствием посмотрит Францию.
Неделя пролетела, как один день. Где только не побывали в Марселе! Бирилёв даже ухитрился побродить с ружьём по озёрам и принёс утку. Вернулся таким радостным, по-детски счастливым и гордым, каким Мари ещё ни разу не видела своего мужа. То-то он поохотится всласть, когда они летом приедут в Овстуг!
Произошло и другое событие, которое теперь уже на деле убедило Мари в том, как по-человечески отзывчив и великодушен её муж.
Когда вернулись в Ниццу и «Олег» снова стал на якорь, на фрегате начались работы: матросы драили и конопатили палубу, что-то подкрашивали, сновали вверх и вниз по всему огромному кораблю. В суматохе молодой матрос-первогодок по собственной оплошности оступился и упал в раскрытый люк. Бирилёв в это время был на берегу, зато Лесовский объезжал эскадру и как раз оказался на «Олеге» в момент происшествия.
Первому же подвернувшемуся боцману адмирал собственноручно влепил такую оплеуху, что тот полетел с ног. Адмиральская брань раздавалась до тех пор, пока искалеченного матроса не отвезли в госпиталь. В тот день от кулака его превосходительства получили синяки и увечья ещё два унтер-офицера и пять нижних чинов.
Бирилёв, узнав о несчастье, несмотря на приказ адмирала тут же прибыть к нему, поехал не к Лесовскому, а в госпиталь. С ним помчалась и Мари.
В дверях палаты матрос увидел своего командира, пошевелился, силясь привстать, но разбитые ноги не повиновались.
– Лежи, лежи, братец, – услышал он голос командира. – Как же тебя угораздило, что же ты себя-то не бережёшь? Однако особой опасности нет, как говорится, до свадьбы заживёт... На-ка, братец, возьми от меня...
Матрос, как ни было ему больно, всё же слегка приподнялся, опершись руками на подушку, и увидел, как командир положил на тумбочку возле кровати пачку духовитого трубочного табака. А молодая женщина, которая пришла в палату вместе с командиром, протянула кулёк с конфетами.
16
В понедельник двенадцатого апреля рано утром Бирилёва поднял дежурный офицер: скончался наследник российского престола цесаревич Николай.
Поехали к Анне и Дарье на виллу Бермон, в резиденцию царской семьи.
Вот ведь как всё неожиданно произошло – врачи беспокоились о здоровье императрицы, а внезапно занемог царский сын, только недавно обручённый с датской принцессой. Неизлечимая болезнь спинного мозга быстро свела его в могилу.
Ещё накануне Александр Второй, получив телеграмму о безнадёжном состоянии сына, проделал путь от Петербурга до Ниццы с неимоверной для того времени быстротой – за восемьдесят пять часов. На вокзале в Берлине государя уже ожидал прусский король Вильгельм, в Париже – император Наполеон Третий. В Дижоне к царскому поезду присоединился другой, вёзший из Копенгагена принцессу Дагмару.
Всю ночь царская семья просидела у постели умирающего. Император и императрица держали одну руку сына, Дагмара и её брат – другую. То ли прощались, то ли хотели разделить его страдания...
Тело цесаревича перенесли на флагманский фрегат «Александр Невский». Все офицеры флота, как и боевые корабли, – в готовности номер один.
Мари разделяла скорбь происходящего, но она неприятно передёрнулась, когда услышала от Николая Алексеевича:
– Флоту выпала высочайшая честь... И наш долг...
Её прекрасные тёмные глаза стали непроницаемо холодными:
– Николенька, ты отдаёшь отчёт своим чувствам? Именно ты, офицер флота, когда-то действительно выполнявший высший долг перед родиной? О какой чести может идти речь, когда корабли повезут обыкновенный свинцовый гроб? Нет, нет, я не кощунствую, но надо знать меру.
Даже не понял поначалу: о чём она? Тут и двух мнений быть не может: ну да, честь для каждого матроса и офицера императорского флота!.. Тем более для флигель-адъютанта свиты его величества!.. Как же иначе?
И вдруг вспомнился разговор накануне свадьбы.
В самый канун венчания спешил с флагманского фрегата, чтобы обрадовать Мари: получена телеграфическая депеша от министра двора его величества, от самого Адлерберга! Разрешение жениться, скреплённое подписью государя! Не сомневался: радость-то какая! Но похолодели тогда впервые глаза Мари, как второй раз – теперь:
– Николенька, милый, не знаю, как мне внушить тебе равнодушие к придворному?..
– Но ведь таков этикет! – даже растерялся от неожиданности Бирилёв, – Я ведь особа, приближённая к императору...
– Ты прежде всего человек, который обязан уважать себя и не принимать за величайшее благо подачки, от кого бы они ни исходили...
И это – дочь Тютчева, в глазах иных чуть ли не министра, и сестра фрейлин императорского двора?
Уж не шутит ли? Но не похоже – столь колючи слова и определёнен их смысл.
И снова припомнил теперь уж пару иль тройку нелестных фраз, которые успела отпустить в его присутствии Анна по поводу царской семьи. И как «почти министр» Тютчев изрёк в разговоре такой прозрачный каламбур в адрес самого его величества, что Бирилёв невольно оглянулся на дверь: одни ли они в гостиной?
Как личности, как персоны, и сам император и вся его фамилия со всеми их слабостями людскими, отлично были ведомы Бирилёву. Недаром он, командир императорской яхты, после Севастополя немало «катал» их по Финскому заливу и успел к ним приглядеться. Тут каждая чёрточка характера – как на ладони. Он такое бы мог о них поведать!.. Конечно же с глазу на глаз и только тому, в ком уверен, как в самом себе.
Однако же если в служении императору – твой долг? Если велит тебе так присяга?.. Или если тебя самого коснулась царская милость?.. Тут уж не просто человека видишь перед собой, а что-то недосягаемо высокое. Одним словом – символ, о котором ни рассуждать, ни судить...
Но опять припомнил: коронование Александра Второго в Москве. Событие, которое в послужном списке осталось особой строкой – наряду с Синопским морским сражением и подвигами под Севастополем. Торжества запечатлелись в памяти пышной иллюминацией, фейерверками, звуками труб, звоном колоколов... И среди первых – он, морской офицер и флигель-адъютант, приведённый к присяге новому императору... Вспомнил о тех днях в разговоре с Тютчевым, который тоже тогда был в Москве. Услышал его смешок: «А я, знаете ли, много дней избегал случая, даже прямой обязанности принести присягу. Всё раздумывал: принесёт ли это тем, кому я присягну, хоть сколько-нибудь ума?..»
И вот – упрёк жены.
– Машенька, я ведь и сам разделяю: вот – моё человеческое отношение к окружающему, вот – мой долг...
– А есть ещё и привычка, которая может стать натурой, – возразила Мари. – Это как стоять на коленях: видишь только чьи-то сапоги, но не можешь разглядеть самого человека. И незаметно сам начинаешь ощущать себя карликом, пигмеем. Это-то страшно. И я не хочу, чтобы дворцовая мишура, преклонение перед унизительным придворным этикетом помешали тебе видеть всё вокруг, как оно есть.
Наверное, не просто оказалось Мари повести такой разговор с мужем. И Бирилёв, вероятно, впервые тогда задумался над его непростым смыслом. Но для Мари разговор этот оказался очень важным. Он – всё о том же, что с юных лет стало для неё главным в её раздумьях: как надо достойно и с пользой прожить жизнь на земле.
Мысль в дневнике записана так: «Не знаю, удастся ли мне внушить ему когда-нибудь равнодушие к придворному».
Но я пробегаю дальше строки и наталкиваюсь на фразу, которая меня ещё более поражает: «Господи, даруй мне силу на то, чтобы быть счастливой и чтобы расстаться с жизнью с чистой совестью».
Не могу отвести глаз от этих, последних слов. Вот ведь о чём они – о смысле жизни, о смысле человеческого существования!
Нет и не может быть для этой юной женщины счастья, если вся её жизнь, до самого последнего часа, до самого конца не станет жизнью с чистой совестью! И представляю, как она говорит об этом человеку, прошедшему огни и воды, изведавшему уже самые, казалось бы, тяжкие испытания. Но Мари словно предупреждает: есть на земле опасности и другие, куда более страшные – испытания благополучием и довольством, мишурой и блеском царедворской сытой, но пустой жизни. Прими человек эту бутафорскую жизнь за истинную, дай этой жизни возможность заполнить собой каждую клеточку своей души – и не заметишь, как потеряешь в себе всё достойное, всё человеческое.
Мари имела право так думать и так говорить с мужем. Каких неимоверных усилий стоило Анне, служа при дворе, отстоять в себе человеческое достоинство, какой борьбы с искушениями высшего бездушного и лживого света выдерживать её отцу. Теперь от бездумного и слепого преклонения перед власть имущими, которое безжалостно может раздвоить и уничтожить душу, она хотела уберечь самого дорогого ей человека.
Между тем броненосная русская эскадра, ощетинившаяся сотнями пушек, вздыбив под ветром огромные паруса, поставив паровые машины на самый полный, выполняла «высочайший» рейд. Флагман «Александр Невский», имея на борту священный груз – свинцовый гроб с телом наследника, – резал серые бурунные волны, держа курс на Кронштадт.
А для Мари это было такое необычное, ни с чем в жизни не сравнимое путешествие, что дух захватило!
Море встретило штормом. Началась килевая, потом бортовая качка. Дом, которым ещё недавно восторгалась Мари, превратился в ад. Стонали переборки и обшивка корабля, в каюте каждый предмет грозил сорваться со своего места. И ветер ревел в снастях посильнее, чем тогда, во время бури на берегу. Но в ту ночь ещё можно было отсидеться за каменными стенами. Здесь же никуда не укрыться от стихии.
Фрегат треплет, как щепку. Вот «Олег», словно с огромной горки, понёсся куда-то вниз, всё убыстряя свой бег. Мари зажмурила от страха глаза. Где же Николенька, неужели придётся погибнуть врозь? Но корабль застывает на гребне волны, и сердце Мари становится на место. Однако проходит какое-то мгновение – снова корабль проваливается в пучину, только теперь уже не носом, а кормой.
Николенька возвращается с капитанского мостика в дождевике, с которого струями бежит вода. Хохочет, видя, как Мари, сидя на полу, судорожно сжимает ножку стола, прикреплённого к стене. И ей самой становится смешно за свой страх. Встаёт на ноги и чувствует, что может так же, как и муж, передвигаться по каюте.
– Голова не кружится? – спрашивает Бирилёв.
– Нисколечко. Только поначалу страшно перетрусила.
– Страх уже прошёл. А ты, Машенька, настоящая жена моряка. Я бы раньше и не подумал...
Шторм затихает, сменяясь теперь еле заметным покачиванием фрегата. Но всё равно по каюте надо передвигаться, соблюдая осторожность, балансируя руками для лучшей устойчивости тела.
На крышке стола укреплена деревянная сетка с гнёздами для тарелок, стаканов и приборов. Но это не вся хитрость, чтобы поесть. Подносишь ложку, а её тут же выплёскивает. Следи, чтобы суп не пронести мимо рта. И стакан чаю не просто выпить – вся обольёшься, пока сделаешь глоток. Поэтому стакан оборачиваешь салфеткой и тогда уже не обваришь невзначай руку.
Нет, на море совсем нестрашно, даже увлекательно, если знаешь, как себя держать, что делать.
Вот Николенька, его никакой шторм не берёт. Ночь – на мостике, вернётся поутру, подремлет час-другой и снова наверх.
Намедни вернулся с вахты в шесть утра – бледный, чуть не валится с ног. Неужели случился приступ?
– Успокойся, голова почти не тревожит. Задержали дела, обнаружился пережог угля – больше, чем израсходовал флагман «Невский», и больше против показанного в журнале механиком. Значит, надо маневрировать парусами, а я все надежды – на машины. Но скажи, какой же это современный броненосный флот, если главная сила, как и в петровские времена, – парус? Надо скорее ставить на корабли современные, самые сильные машины! Я об этом ещё в Севастополе думал, когда гонялся в Синопском бою за английским фрегатом «Таиф». Вот уж близко, казалось, сейчас возьмём на абордаж, а «Таиф» уходит из-под самого носа!.. Приду в Кронштадт, обязательно засяду за докладную морскому министру. И Лесовский, и адмирал Бутаков, наш севастополец, так же мыслят...