355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Когинов » Страсть тайная. Тютчев » Текст книги (страница 32)
Страсть тайная. Тютчев
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 02:00

Текст книги "Страсть тайная. Тютчев"


Автор книги: Юрий Когинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)

36

На следующее утро Тютчев определил довести до конца два самых важных и неотложных дела – решительно и откровенно переговорить с Мари и наконец съездить к Губонину и продать ему лес.

Поехать в Гостиловку он наметил сразу же после обеда, а теперь, после завтрака, попросил дочь прийти к нему в кабинет, чтобы объясниться с глазу на глаз.

Фёдор Иванович напрасно прождал полчаса и час – Мари не появилась. Не слегла ли?

Надев сюртук, он прошёл в её комнату и, увидев, что постель уже убрана, вышел в сад.

Штрейфель и белый налив поспели, антоновка ещё наливалась, свисая крупными плодами с тонких, узловатых ветвей.

Фёдор Иванович, как в детстве, сорвал показавшееся ему уже с изрядной желтизною яблоко, тщательно протёр его платком и надкусил. Вяжущая кислинка наполнила рот, обожгла нёбо. Нет, не поспело. Самое лучшее антоновское яблоко всё-таки в конце сентября, надобно подождать ещё месяц.

У дома Василия Кузьмича, мимо которого он вчера прошёл в сумерках, толпился народ. Бегали ребятишки, бабы, подперев по обыкновению правой рукой щёку, в застиранных и выгоревших летних головных платках, глазели, как мужики проворно и ловко тесали брёвна, строгали доски. От звонких, поющих топоров летела янтарная щепа, из фуганков струилась витая смолистая стружка. А с подъезжавших подвод под дружное и лихое «А ну, взяли...» скатывали толстенные брёвна.

Мари – в наброшенной на плечи белой шерстяной шали, повязанная лёгкой косынкой, чтобы не разлетались волосы, – стояла на крыльце и что-то говорила Михаилу Маркианову. У того за ухом – плоский плотницкий карандаш, в руках, как гирька на верёвочке, отвес. Выслушав Мари, Маркианов тут же что-то отчертил на доске, и она живо, согласно закивала головой, радостно заблестев глазами.

   – Папа! – увидев подходившего отца, быстро подлетела к нему Мари. – Извините, что задержалась. Видите, какие с утра дела. Всё, всё – и внутри, и снаружи – надо перестроить! В доме ведь как? Столовая, спальня, гостиная, кухня, чуланы всякие... А тут надо по-иному: классы и классы... Не хотите ли посмотреть на чертёж? Мне его Маркианов составил, а Николенька его консультировал. Ах, какое золото этот Михаил, вы представить себе не можете! На все руки мастер. А теперь – главный плотник. Глядите, глядите, какие узоры он сейчас начал вытёсывать для окон!.. Наличники будут в виде зверюшек. Почти как в доме Губонина. Только там – для баловства, для прихоти, а у нас для детворы – радость...

Дочь говорила возбуждённо, быстро, и на её заметно заострившемся, похудевшем лице то и дело пятнами блуждал румянец. Она закашлялась и поднесла к губам платочек.

   – Не смотрите на меня так, папа, – отвернулась она. – Вчера, вы знаете, шёл дождь. Вот я опять простудилась...

«Неужели она и теперь, когда почти ни к чему не привело лечение в Липецке, так и не осознала своего ужасного положения? – подумал Тютчев. – Ведь она чахнет на глазах! С меня довольно, я теперь же, тотчас объясню ей всё и потребую проявить решительность и твёрдость».

Он опустил голову, собираясь с мыслями, но когда поднял глаза, увидел, что дочь уже отошла от него. На миг он потерял её среди мужиков, но заметил уже у дороги, окружённую ватагой подростков.

   – Мария Фёдоровна, там школьные столы привезли. Партами прозываются, – доложили ребята.

   – Ах вы, мои помощнички! Куда привезли мебель, где сложили?

   – Да на площади, у церкви...

Мари глянула по сторонам и, увидев Бирилёва, стоявшего рядом с Маркиановым, позвала его:

   – Николенька, дружочек, не сочти за труд – вели разыскать Мамаева. Да накажи ему, чтобы школьную мебель – непременно в сарай. И чтобы её накрыли рогожей и мешковиной.

И когда подошёл Бирилёв, восхищённо посмотрела на ребят, всё ещё не расходившихся от неё.

   – Ты погляди, погляди, как они выросли, мои грамотеи! Узнаешь? Это вот Ванюша, это Гриша... Жаль, что уже большие и не пойдут в школу.

Мальчики – головы на две выше, чем были прошлым летом, – шмыгнули носами:

   – А мы уже и так умеем читать. И считать можем, как вы учили...

Мари положила руку на плечо Ивана:

   – Как только вернусь в Петербург, сразу же вышлю новых книжек. Чтобы обязательно за зиму вы их прочитали, а потом мне расскажете, что вам в них понравилось. Хорошо, мальчики?

К обеду Мари опоздала. Зато пришла не одна – с молодым человеком в пенсне и с каштановой бородкой. Был он в крылатке, должно быть, только с дороги.

   – Знакомьтесь, это наш будущий учитель Николай Павлович. Проходите, Николай Павлович, обедать с нами. Вы у нас, как говорится, первая ласточка. Скоро потребуются ещё учителя. Не шутка – пять классов, и в каждом должен быть свой наставник!..

Терпение Фёдора Ивановича находилось на крайнем пределе. Такое поведение дочери по меньшей мере легкомыслие и полнейшее безволие. Совершенно правильно он написал на днях Анне: бывают натуры, не находящие в себе воли, чтобы вовремя принять решение, в нужный момент смело разорвать магический круг колебаний.

   – Мари, я попросил бы тебя после обеда остаться, – стараясь не встречаться с дочерью взглядом, выдавил из себя Фёдор Иванович.

   – Ой, милый папа! – поспешно поднялась из-за стола Мари. – Я ведь совсем забыла, что наказала Мамаеву прийти ко мне. А кроме того, как раз теперь надо принимать кумыс. Вы не видели в конце сада башкирскую кибитку? Там, где огромные тополя и под ними родник. Это мои башкиры, мы привезли их из Липецка с четырьмя лошадьми. Теперь кумыс они готовят прямо здесь, и он всегда свежий...

Прошёл день и другой... С раннего утра и до позднего вечера Мари на ногах. И не представлялось ни малейшей возможности улучить время, чтобы не накоротке, а серьёзно поговорить с нею.

На третий день, когда Фёдор Иванович решился уезжать, перед утренним чаем у Николая Алексеевича случился припадок. Да такой, как несколько лет назад здесь же, в Овстуге, – с парализацией ног и потерей речи.

Мари, будто не существовало вокруг никого, как тень – молчаливая, сосредоточенная – носилась то к школе, то в комнату мужа, подавая ему лекарства, делая необходимые массажи, примочки. Она лишь изредка принимала помощь Эрнестины Фёдоровны, сменявшей её у постели больного. Так прошло трое суток. Наконец речь Николая Алексеевича начала восстанавливаться, появилась надежда, что вскоре отойдут и ноги.

В полночь Тютчев спустился к дочери, но в кровати её не оказалось. Фёдор Иванович приотворил дверь в комнату зятя и увидел Мари дремлющей в кожаном кресле. Она вздрогнула, накинула на себя шаль и, держа в руках туфли, босиком вышла к отцу.

   – Николенька только что заснул, – произнесла она шёпотом и, смутившись, что отец смотрит на её босые ноги, быстро сунула их в туфли. – Это я чтобы не потревожить его. Знаете, папа, он метался, бредил все ночи. Мы с мама́...

Она поднесла ко рту руку со сжатым в комочек платком и прокашлялась.

   – Покажи мне платок, дочь, – потребовал Фёдор Иванович.

   – Что вы хотите, папа?

Фёдор Иванович разжал её пальцы и расправил батистовый квадрат.

   – Здесь же кровь! Понимаешь ли ты – кровь... – придушенно прошептал он, разглядев на платке два бурых пятна и одно свежее, ещё алое. – Я когда-то уже видел это... Я знаю, чем всё может кончиться. Я не переживу... Слышишь, дочь моя, я не смогу пережить это ещё раз!

Обхватив за плечи отца, Мари быстро провела его к себе и плотно притворила дверь.

   – Вы же видите, я продолжаю лечиться. Я делаю всё, что должно, что я могу.

Тютчев сел в кресло и повернул подсвечник так, чтобы свет падал на лицо Мари.

   – Делать в твоём положении всё – значит немедля уехать за границу. Но и этого мало. – Тютчев на мгновение остановился, словно подбирая слова, и перешёл на французский. – Надо решительно и смело изменить всю свою жизнь. Да, всю!

Фёдор Иванович почувствовал, что его лоб покрыла испарина, и заметил, как мгновенно запылало лицо дочери.

   – Значит, бросить неоконченные дела со школой и?..

   – И... – Тютчеву показалось, что только французский, на котором он продолжал говорить, сможет передать всё то, что он собрался сказать дочери. – И кроме школы, дочь моя...

Пальцы Мари впились в бахрому шали, побледнели в суставах.

   – Вы можете говорить по-русски, папа. Не думайте, что в нашем родном языке не найдётся довольно слов, чтобы высказать то, что вы собираетесь сделать. Но я убеждена в том, что вы не скажете того, что тревожит сейчас ваш ум. И не потому, что не осмелитесь, не соберётесь с духом, – не позволит произнести вслух вашу мысль ваша же совесть, ваша тонкая и умная душа. Помните, вы когда-то сами сказали в стихах: «Мысль изречённая есть ложь...» Так вот, если бы ваши слова сейчас вышли наружу, увидели свет, они оказались бы ложью. Ложью, несмотря на то, что сейчас, являясь только мыслью, они кажутся вам правильными и единственно верными.

Ладонь, которой Фёдор Иванович провёл по своему высокому с залысинами у висков лбу, оказалась влажной.

«Она смотрит мне в душу. Она так же умна, как Анна, и от её проницательного взгляда некуда деться!.. Но что я думал ей сказать такого, что в глазах всех, исключая, может быть, Эрнестину, не было бы так очевидно? В самом деле, разве нельзя развязать себе руки даже теперь, после Ниццы? Ведь есть врачи, есть, наконец, община и больница на Большой Гребецкой. Разве Николаю Алексеевичу не будет лучше там, где за ним установят надлежащий уход? Что она сможет сделать для него, когда сама на краю пропасти? А иная жизнь несомненно может её спасти. Но для этого нужно мужество и решительность, которых как раз и недостаёт моей бедной дочери...»

На лбу Тютчева выступили новые бисеринки.

«Что же такое мне пришло в голову, как я могу так думать? Но с другой стороны – нет иного выхода! На карту поставлена жизнь моей девочки, моей доченьки... Неужели она не видит, как я её люблю?»

В доме стояла такая тишина, что казалось, они теперь одни на целом свете.

   – Я ценю вашу деликатность и ваше благородное сердце, папа, – нарушила молчание Мари, – Будем считать, что раз не было слов, не проявилась ложь. А это была бы истинная ложь в ваших устах, потому что вы, сами вы никогда бы и ни за что не поступили так, как подумали!

Кашель снова сдавил грудь. Но Мари, теперь уже не смущаясь отца, прижала платок ко рту и, скомкав его, бросила на столик.

   – Простите меня, папа, но я знаю: перед вами самим не раз была такая возможность – бросить ту, которую вы полюбили, и те жизненные несчастья и неудобства, которые доставляли вам подчас только муку, ничто другое. Вы могли бы легко и просто, как тоже многим казалось со стороны, войти в рамки принятых всеми приличий. Но тогда – и вы это знали – вы бы получили кажущуюся благодать за счёт несчастья другого, бесконечно дорогого вам существа. Вы этого не смогли сделать... Так я же ваша дочь! Как вы могли сегодня об этом забыть?..

Слёзы помешали ей договорить. Но она тут же вытерла их прямо ладонью и произнесла:

   – Есть слово, которое никогда не бывает ложью, если его произносят даже сто раз на дню. Слово это – любовь. А любовь, как самая высшая благодать, не даётся человеку даром. За неё надо всегда платить только таким же чувством...

Почудилось, что кто-то прошёл по коридору рядом с дверью – так неожиданно скрипнула половица. Но звук тотчас смолк.

Тютчев, охватив голову худыми, покрытыми узловатыми венами руками, сидел неподвижно. Длилось это одну или две минуты, затем он встал.

   – Я теперь же, тотчас составлю бумагу. Дарственную на землю под школу и на лес, который я хотел продать... Пусть он будет для училища – на дрова, на отопление. Всё-таки пять классов, помещения для учителей, а зимы, я знаю, в Овстуге студёные.

37

Тютчев выезжал из Овстуга, как всегда, в смятенных чувствах. Однако на этот раз смятение вызывал не застывший слепок давно ушедшего былого, а, наоборот, всё то новое, что разом невольно вторглось в его собственную жизнь.

Никогда он не вникал в хозяйственные заботы по имению, а тут пришлось распорядиться о передаче школе леса и земельного участка. Нет, он не жалел о своём поступке, а просто думал, не внёс ли им, не посоветовавшись с управляющим и Нести, каких-либо нарушений в ведение дел.

Вот же здесь, в Овстуге, застало его письмо Мальцева – отказ от аренды сахарного завода. Сергей Иванович объяснил причину кратко: нет возможностей. Фёдор Иванович даже растерялся – как же теперь быть и кто поведёт на заводе дела? И продиктовал Мари письмо к Сергею Ивановичу, исполненное недоумения и обиды, хотя понимал: не о том надо писать. Как владельцу имения следовало бы испросить совета: с кем теперь иметь дело. Но что поделаешь – из куска мыла ведь и впрямь не высечешь искру, как не научишь уже экономическому умению!

Это были видимые, лежащие на поверхности причины расстройства. А смятение всё-таки вызывалось тревогой за Мари. Ни на минуту не отпускала та боль, переполняла. И, как всегда, боясь, что не сладит с собой, решил спастись бегством.

20 августа 1871 года Тютчев выехал из Овстуга. Но направился домой не по новой железной дороге, по которой ехал сюда из Петербурга, а старым, привычным путём – через Орел на Москву.

В Орле, сев в вагон, вдруг почувствовал такое глухое одиночество, что даже вынул платок и вытер им несколько раз глаза. И задремал, чтобы избавиться от навалившихся раздумий...

Скрипнули тормоза, качнулся, дёрнулся вагон, и сон Фёдора Ивановича прервался. Через окно увидел название станции: «Чернь» и вышел размять затёкшие ноги.

Деревянная платформа была замусорена подсолнечной шелухой, обрывками бумаги, папиросными окурками. Из раскрытых дверей станционного помещения доносились запахи незатейливого буфета.

Фёдор Иванович вошёл в небольшую залу, пола которой на протяжении, должно быть, целой недели не касалась метла. Хотел выпить чаю – благо огромный самовар стоял, что называется, на парах, но, заметив, как буфетчик переставлял немытые, захватанные жирными пальцами стаканы, купил тульский пряник и вышел.

Дали второй звонок.

Тютчев поднялся в тамбур и увидел в проходе жилистого, крепкого, среднего роста человека в высоких сапогах и синей блузе, перепоясанной широким солдатским ремнём. Загорелое лицо с небольшими, удивительно ясными глазами обрамляла тёмная, почти не тронутая сединой борода.

   – Граф Лев Николаевич! – изумился и обрадовался Тютчев.

   – Фёдор Иванович, милейший, здравствуйте!..

Толстой! Да как же это неожиданно здесь, на незнакомой станции – и такой близкий человек! Вот ведь как случается: ехал в пустом купе, томился в одиночестве, припоминал, в мыслях вызывал кого-нибудь из близких друзей, воображал, как одного их слова стало бы достаточно, чтобы высказать ему сочувствие, и надо же такое! – человек, роднее которого и не сыскать. Это не важно, что Лев Николаевич почти не бывает в Петербурге, но с той далёкой и самой первой встречи – родственная душа.

Как же он тогда, годившийся молодому Льву Николаевичу в отцы, на целых двадцать пять лет его старше, человек, можно сказать, другого поколения, и вдруг сам сделал шаг навстречу, прилетел знакомиться? Непостижимо, никак на него не похоже. Но было всё в точности так. Будто кто толкнул, указал: роднее не сыскать. И не по тем связям, что устанавливаются людьми в общежитействе, когда друг у друга на глазах, всегда рядом. По связям, которые и дружбой-то не назовёшь. По влечению души. Хотя и связи по родству всё-таки были: мать Фёдора Ивановича – из рода Толстых, и выходило, – они со Львом Николаевичем шестиюродные братья.

И другое могло бы их сблизить по-родственному... Впрочем, не о том сразу вспомнилось, не о том подумалось. Именно первое знакомство всплыло...

Ба, да это же Тургенев их тогда впервые и свёл!.. А случилось всё так. В ноябре 1855 года из Крыма прибыл в Петербург подпоручик Толстой – в бекеше с седым бобровым воротником, с модной тростью в руках и только что полученным орденом Анны. Да не просто офицер с театра войны – автор знаменитых «Севастопольских рассказов».

Конечно, кинулся молодой офицер сразу к Некрасову и другим литераторам, сотрудникам «Современника», и остановился на квартире Ивана Сергеевича.

Тургенев – без ума от таланта молодого писателя – всех «угощал» Толстым. И решился тогда светский, блестящий «лев петербургских салонов» Тютчев познакомиться с восходящей литературной звездой. Нет, ехал очарованный толстовской неожиданной, ни на что доселе не похожей правдой о войне, правдой о жизни души человеческой.

А Толстой? Как он воспринял Тютчева? Впервые попав в столичные литературные круги, только краешком уха услышав, что Фёдор Иванович – поэт, польщён был встретить знаменитость. Но никакой в полном смысле слова литературной знаменитостью не был тогда Тютчев! Это просто Некрасов, наверное, так его отрекомендовал, потому что он-то действительно знал, что за талант Фёдор Иванович. Не случайно он первым, ещё до Тургенева, выдвинул его печатно в число истинных русских поэтов. И настоятельно уговорил Толстого после первой же встречи с Тютчевым прочитать его стихи. Навалились с советом все авторитеты «Современника». Толстой прочёл рекомендованные стихи и, по его собственному признанию, обмер от величины тютчевского таланта.

Так они познакомились, открыв друг в друге поразившие каждого глубины самобытности. И с тех пор с пристрастием следили за каждым произведением друг друга.

Толстой читал вслух стихи Тютчева всем, кто появлялся в Ясной Поляне, и постоянно возбуждали они у него такое волнение, которое, наверное, способен был вызвать разве что один Пушкин.

Лев Николаевич однажды так и выразился, оценивая поэзию Фёдора Ивановича: «У нас Пушкин, Лермонтов, Тютчев – три одинаково больших поэта». Впрочем, вслух он об этом сказал не в ту пору, о которой идёт речь, а гораздо позже. А в начале их отношений он прикасался к каждой строчке тютчевских стихов, как прикасаются к чему-то очень сокровенному. Вот ведь чувствовал сам что-то очень личное, думал, что волнение это свойственно только тебе одному, а раскрыл стихи – всё там есть, всё, что сам ты носил в душе. В этом – главное проявление высшей поэзии.

Поразился и Тютчев, когда прочитал «Войну и мир», – такой глубины проникновения и в человеческую душу, и в ход истории он ещё не встречал в русской литературе. Не пощадил даже самолюбия Вяземского, который не принял толстовского изображения народной войны. Она рисовалась ему в ином, более возвышенном и романтическом виде. Вроде Вяземскому больше веры: сам участвовал в Бородинской битве, там под ним убили двух лошадей. Толстой же и родился-то спустя целых шестнадцать лет после Отечественной! И всё ж не воспоминаниям ветерана отдал дань Тютчев, как бы ни были они авторитетны, а правде толстовского искусства, его взглядам на свершившееся в 1812 году. Тут Тютчев выказал себя тоже ведь как художник и философ...

Но вот и та связь, которая могла бы стать и новой родственной, в иных, уже не только чисто художнических симпатиях соединить этих двух людей...

Спустя два года после знакомства с Тютчевым Толстой, уже в Москве, был представлен его дочери Кате. Познакомился он с нею в доме Сушковых. Толстой, тогда ещё неженатый, почувствовал влечение к красивой и умной девушке. Однако Катя не выразила ответного чувства.

Мудрая Анна, прослышав о наметившемся романе, поспешила написать сестре:

«Недавно у меня был Лев Толстой. Я нахожу его очень привлекательным с его фигурой, которая вся олицетворённая доброта и кротость. Я не понимаю, как можно сопротивляться этому мужчине, если он вас любит. Я очень желала бы иметь его своим зятем... Я прошу тебя, постарайся полюбить его. Мне кажется, что женщина была бы с ним счастлива. Он выглядит таким действительно правдивым, есть что-то простое и чистое во всём его существе».

Увы, но сердцу, как говорится, не прикажешь... Вскоре и сам Толстой критически отнёсся к предмету своего влечения: «Прекрасная девушка К. слишком оранжерейное растение, слишком воспитана на «безобязательном наслаждении», чтобы не только разделять, но и сочувствовать моим трудам. Она привыкла печь моральные конфетки, а я вожусь с землёй, с навозом. Ей это грубо и чуждо, как для меня чужды и ничтожны стали моральные конфетки».

Мы знаем с вами младшую сестру Катю, и моё перо, признаюсь, так и хочет вывести некую параллель: вот, дескать, Мари и вот – другая... Но оставим право рассудить самому Толстому. У него ведь свои резоны, свой идеал той, которую он хотел бы назвать женой. В ту пору он признается, какой бы хотел видеть свою жену, какой тип женщины предпочитает: «Я воображаю её в виде маленького Провидения для крестьян, как она в каком-нибудь попелиновом платье, с своей чёрной головкой будет ходить к ним в избы и каждый день ворочаться с сознанием, что она сделала доброе дело, и просыпаться ночью с довольством собой и желанием, чтобы поскорее рассвело, чтобы опять жить и делать добро...»

И всё-таки не слушается моё перо, заставляет остановиться на этих толстовских словах, ищет, само ищет некую параллель! Так ему, перу моему, хотелось бы снова вывести картину, уже знакомую с первых страниц этой книги, когда Мари заходит в деревенскую избу, живёт мыслью творить и творить добро... Но я уже ранее предупреждал: сложны, неоднозначны линии поведения моих героев, не ординарные они личности, чтобы всё сразу в них ухватить и прояснить.

Пройдёт время. И как у Мари был свой Овстут, окажется у Екатерины Тютчевой и своя привязанность, своя маленькая родина, которая заставит всецело проявить энергию и ту же деятельную доброту по отношению к народу. Да, я не оговорился: та самая «оранжерейная» Катя много сделает для крестьян у себя в имении Варварино Владимирской губернии. Там она построит школу и амбулаторию, напишет и издаст несколько книжек для деревенских детей. В 1882 году, когда её не станет, в посвящённом ей некрологе, опубликованном в «Русском архиве», будет сказано: «Основательное, многостороннее образование, при полном отсутствии педантизма, живая прелесть ума, крепкого и цельного, но в то же время изящно-женского, сообщали необыкновенную привлекательность её беседе. Лучшие произведения всех веков и образованных народов были ей близко знакомы, и предметы политики, словесности, истории, богословия занимали её постоянно».

Вот ведь как – хоть разворачивайся назад и строй повествование вокруг другой тютчевской дочери! Но у нас с вами иная цель, а отступление к Екатерине Фёдоровне – только ещё одно немаловажное подтверждение того первородного тютчевского начала, которое могуче, но в то же время по-особенному проявилось в каждой из его дочерей.

Впрочем, в вагоне поезда, спешащего к Москве, нас ожидают Тютчев и Толстой. Льву Николаевичу через четыре станции, в Туле, выходить. Он едет домой, в Ясную Поляну, от своего приятеля Афанасия Афанасьевича Фета, у которого был в гостях. И его стихи он ценит, но признается не раз: Фет так не может, как Тютчев...

Войдя в вагон, Толстой легко забросил на полку нехитрый саквояж и сел напротив Тютчева.

От загорелого лица, ладной фигуры сорокатрёхлетнего знаменитого писателя веяло здоровьем и, казалось, запахом земли и степных трав. Об этом и сказал ему тонкий и наблюдательный Тютчев.

   – Как кстати вы угадали: не далее как две недели назад я воротился из самарских степей, – сказал Толстой. – Неудобства тамошней простой жизни, ручаюсь, Фёдор Иванович, привели бы в ужас ваше петербургское аристократическое сердце... Ни кроватей, ни посуды, ни белого хлеба, ни ложек. Только юрты и, сколько хватает глаз, – одна голая степь. Но неудобства эти мне нисколько не показались неприятными. Напротив, я сам в некотором роде стал там кочевником и охотником и, представьте, возвратился совершенно здоровым и физически и нравственно.

   – Натурально, Лев Николаевич, такое не для меня, – улыбнулся Тютчев и стал с любопытством расспрашивать подробности о быте кочевников степей, поинтересовался о целях поездки туда Толстого. – Прикупил немного земли. Я ведь не бросаю своего увлечения хозяйством: сам пашу, развожу скот, – объяснил Толстой. – Однако поехал в степь и по другой надобности – лечиться. Кумыс – чудодейственное средство. Представьте, даже в Ясную с собой уговорил приехать башкирскую семью вместе с табуном кобыл. И теперь пью по утрам свежий целебный напиток...

Тут же в памяти Фёдора Ивановича нарисовалась юрта в распадке Овстуженки, силуэты стройных, невиданной масти лошадей и белая, пенистая влага в стакане, стоящем на столе перед Мари.

«Немыслимое, неправдоподобное совпадение!» – произнёс про себя Тютчев и поведал Льву Николаевичу о болезни Мари. И сам не заметил, как откровенно высказал всё о её судьбе и о своей отцовской тревоге. И пока говорил, в глазах стоял вопрос, обращённый к Толстому: поможет ли лечение? Лев Николаевич ещё раз подтвердил воздействие кумыса и, как мог, утешил Фёдора Ивановича. Упомянул кстати, что знал когда-то Бирилёва, восхищался его геройством. И увлечение Мари школой оказалось близким собеседнику:

   – Представьте, я теперь сам забросил все свои писания и занимаюсь только составлением «Азбуки» для детей.

   – И это вы, автор «Войны и мира»? – изумился Тютчев.

Толстой откинулся на спинку дивана, близоруко прищурился, обдумывая свою мысль, и пояснил:

   – Убеждение моё очень простое. Когда я сажусь за перо, я не могу писать с увлечением для господ. Их ничем не прошибёшь. У них и философия, и эстетика, которыми они, как латами, защищены от всякой истины. А если подумаю, что пишу для Афанасиев и для Данил, для их детей, то делается бодрость и хочется продолжать дальше. Отсюда и моё увлечение «Азбукой». Я составляю для неё рассказы, в которых всё просто и ясно: добро – так добро, подлость – так подлость, и её надо изобличить без всяких оправданий и ухищрений.

   – Конечно, – как-то механически согласился Тютчев, – каждому из нас надобно иметь свои убеждения. Без них и не стоит жить. Но поверьте, – вдруг оживился он. – Для вашего таланта этого мало – школа и азбука. Вы обязаны показывать людям все сложности мира, а не сводить их к притчам. Впрочем, я вам не судья, как, наверное, и вы мне. Убеждения окрепнут или, наоборот, заменятся новыми, если человек чувствует и мыслит. Хуже, когда существуют люди, лишённые всякого убеждения. И представьте, те люди, которые находятся на самом верху, правят Россией... К этому я ещё раз невольно пришёл совсем недавно, сидя в Петербурге на так называемом Нечаевском процессе. Должно быть, наслышаны о нём через газеты?..

Всю первую половину июля, перед самой поездкой в Овстуг, Фёдор Иванович провёл в зале суда, где происходил процесс над участниками общества «Народная расправа». Их обвиняли в покушении на основы государственной жизни, иначе – в злоумышлениях против существующей власти.

Участников подпольной организации схватили после того, как её руководитель Нечаев убил одного из своих товарищей, не согласного с его программой. А программа была дикая и безнравственная – террор против всех и вся. Поначалу кое– кому виделись в «Народной расправе» революционные борцы за общественные интересы. А оказалось – авантюра, властолюбивый анархизм. Не случайно сам главарь бросил своих обманутых товарищей на произвол судьбы и скрылся за границей.

В ходе слушания дела открылось: подавляющее большинство участников организации и не слыхало о её программе. Просто сплотились молодые люди, не желающие примиряться с реакцией властей. Да, собственно, говорили меж собой о том, о чём думали и высказывались почти повсеместно все честные люди России.

Фёдор Иванович, ходивший в здание суда, как на службу, не пропустивший ни одного заседания, сейчас горячо говорил Толстому, насколько он был восхищен действиями защитников. Известные адвокаты Урусов и Спасович умно и красноречиво доказали публике обман, к которому прибегли организаторы «Народной расправы», дабы навербовать в её ряды «числом поболе». А сами обвиняемые покорили присутствовавших в зале суда искренностью.

   – Мы оба с вами, Лев Николаевич, противники всяческого насилия, – сказал Тютчев. – Но вот что вдруг осенило меня на этом процессе: что может противопоставить пусть даже заблуждающейся, но пылкой и чистой в своих убеждениях молодёжи власть, лишённая всякого убеждения? Одним словом, что может противопоставить революционному материализму весь этот пошлый правительственный материализм? Вот в чём вопрос...

«Удивительно, всего одной фразой Фёдор Иванович обрисовал разлад между правительством и народом!» – восхищённо отметил про себя Толстой и вслух произнёс:

   – Суды, тюрьмы, казни... Всё это лишь увеличивает непроходимую пропасть между низами и верхами, а сами верхи делает ещё более безнравственными. Вот почему я так ценю стремление принести простым людям хоть какую-нибудь пользу и сам по мере возможного стараюсь этим заняться.

   – Однако не тщетны ли усилия человека изменить порядок вещей? Намедни близ Овстуга, на Десне, мне пришла одна простая и очевидная мысль, которая вдруг испугала меня своею ясностью, – неожиданно, как-то полудетски откровенно и изумлённо произнёс Тютчев, – В конечном счёте все наши усилия на этой земле ничто по сравнению с могуществом природы. Впрочем... – И Фёдор Иванович, не ожидая возражения или согласия Толстого, стал развивать то, что со дня посещения вщижских курганов и вправду пугало его своей категоричностью и беспощадностью.

По своему совестливому чувству он не прочёл Толстому свои стихи, из которых вытекала эта мысль.

«В стихах я ещё не совсем уверен. Может быть, когда-нибудь на досуге к ним вернусь и что-то переделаю в них, а вот вывод, главная мысль меня тревожит. Неужели это и есть, в отличие от решимости Льва Николаевича, моё собственное убеждение: коль все мы смертны и рано или поздно будем поглощены равнодушной бездной, то и впрямь тщетно каждое наше земное усилие? Но зачем же я сам тогда мучительно ищу ответа на происходящее вокруг меня? И разве бесплодно всё, о чём мы сейчас говорили со Львом Николаевичем? Вот же он сам ищет, и находит, и испытывает подлинное удовлетворение от того, что делает полезное для простых крестьян. А Мари – разве не занята она делами, так насущно необходимыми другим? Наконец, не разбудили ли и во мне новые понятия и чувства две недели пребывания в суде, который не мне одному – всей России ещё раз показал гнилость и безнравственность верховной власти? Тогда о чём же моя мысль: всё поглотится миротворной бездной?»

Рассуждения Тютчева о заботах чисто житейских и о предметах политической жизни, о вечности и месте в ней человека могли бы со стороны показаться хаотичными и необходимо не связанными между собой. Но Толстой с поразительной чуткостью определил, что всё это для Тютчева сейчас составляло одно целое и сводилось к простому и для каждого честного человека естественному вопросу: как самому жить и что делать. Между тем Лев Николаевич старался не перебивать собеседника и продолжал его слушать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю