Текст книги "Страсть тайная. Тютчев"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)
28
Тому, как быстро Тютчев и его жена почувствовали себя в Петербурге и Москве, что называется, в своей тарелке, могло быть по крайней мере два объяснения. Поначалу у Фёдора Ивановича в столице из близких знакомых был один лишь князь Вяземский, в дом которого он был зван чуть ли не каждый вечер. Но состоялось буквально два или три таких раута – и вся столица заговорила о Тютчеве как о «льве сезона», как о блестящем и остроумнейшем человеке. И вскоре он оказался нарасхват. Его присутствие стало первейшим условием того, что вечер пройдёт непременно с огромнейшим успехом. Вот почему знакомства росли буквально как снежный ком.
Однако имелась и вторая немаловажная особенность – круг знакомых не просто расширялся, но круг этот с самого начала оказался изысканным. Супруга Нессельроде. С неё, пожалуй, как бы начался для Тютчева и его жены «путь наверх» в российской столице. А вскоре – визит к великой княгине Марии Николаевне и представление у неё самой императрице.
Справедливости ради следует сказать, что с великой княгиней Марией Николаевной Тютчевы познакомились пять лет назад в курортном местечке Тегернзее, что находилось неподалёку от Мюнхена. Там после родов набиралась сил Эрнестина и туда же, также для поправления здоровья, приехала и дочь российского императора с мужем.
За год до этого в Петербурге состоялась пышная свадьба – Николай Первый выдавал свою любимую дочь за герцога Максимилиана Лейхтенбергского. Сей герцог был назван Максимилианом в честь своего деда, бывшего королём Баварским. Отцом же его являлся не кто иной, как Евгений Богарне, пасынок Наполеона Бонапарта, когда-то бывший при французском императоре вице-королём Италии.
Говорили, что однажды, ещё во время сватовства, до слуха Николая Первого дошло, что отныне его дочь станет называться герцогинею Лейхтенбергского. Это так возмутило императора, что он тут же подписал указ о присвоении мужу дочери титула князя Романовского и включении его в число членов российской императорской фамилии.
Чета князей Романовских не раз наезжала из Петербурга в Баварию, и всякий раз Тютчев и Эрнестина пользовались любезным вниманием Марии Николаевны.
Теперь, в Петербурге, они встретились как бы на правах давних друзей, которые немало знали друг о друге.
– Как ваши очаровательные дочери? – был первый вопрос, который задала жене Тютчева как всегда приветливая великая княгиня. – Я нередко вспоминаю их. Они что, ещё в Германии?
– Ах, ваше императорское высочество, как нам их не хватает! – произнесла Эрнестина. – Но поскольку мы намерены с мужем провести в России ещё одну зиму, мы решили всех трёх девочек выписать к нам. Жить на два дома, когда положение со службою мужа ещё не определилось...
Фёдор Иванович поклонился.
– Как мы, ваше высочество, благодарны вам за ваше постоянное внимание к нашим скромным особам и нашим славным малюткам, – начал он. – Ваше внимание – это как бы поддержка Небес. Оно всегда наполняет нас безграничною верой и надеждой, которые так нам ныне необходимы. Я имею в виду моих младших. Они в Мюнхенском королевском институте. И я, откровенно говоря, ума не приложу, куда и как определить их здесь, в Петербурге.
– Конечно, в Смольный! Здесь и раздумывать не о чем. К госпоже Леонтьевой, Марии Павловне, – уверенно сказала великая княгиня, – Впрочем, это я беру на себя. С удовольствием стану числить одну из ваших дочерей своею пенсионеркою. Скажем, старшую из двух. Кажется, её зовут Дарья?
Тютчев обрадованно просиял:
– Не знаю, какими словами выразить мне мою чистосердечную признательность! Но ваши слова, право, – дар Небес, о коих я только что говорил.
Однако Мария Николаевна ещё не закончила.
– На будущей неделе великий князь и наследник даёт в Царском Селе бал, – продолжила она. – Он, как мне кажется, благосклонен к вам. Надеюсь, вы будете приглашены. Я же постараюсь переговорить о вашей младшенькой с ним и великой княгиней Марией Александровной.
Когда они отошли от Марии Николаевны, Эрнестина, улыбаясь, произнесла:
– Да, женщины – твоя слабость. Я на себе испытала твою неизъяснимую власть над женским сердцем. Как ты, мой друг, в одночасье сумел так расположить к себе великую княгиню, что её величество туг же оказала нам благодеяние, о котором за минуту до этого мы не могли и мечтать! Право, твоё неподражаемое умение обольщать всех дам – редкостное качество. Не все те, кого зовут донжуанами, могут обладать такими способностями.
– С моей стороны, дорогая Нести, это не донжуанство. Я не стремлюсь к победам над женским сердцем. Я его просто тонко чувствую и искренне обожаю. И это обожание даёт мне силы жить. И ты, друг мой, лучше других знаешь, что без женщины, без любви к ней я – никто.
Её рука легла на его руку, и он ощутил, как её тепло перетекло к нему.
– Я благодарна тебе за эти слова, – прошептала она. – Только я хотела бы верить, что они всегда будут обращены лишь ко мне одной и ни к кому другому.
Уезжая в Россию, Тютчеву недостало сил, чтобы в последний раз увидеть дочерей и проститься с ними. Он так об этом и признался в письме к Анне, направленном ей с дороги: «Прости меня, моя дорогая Анна, и вы также, милые малютки, что я уехал, не попрощавшись с вами. У меня не хватило духа на это. Мне это было бы слишком тяжело и вам также. Ах, мои дорогие дети, видит Бог, как мне жалко расставаться с вами. Но будем мужественны! Время идёт быстро, несколько месяцев протекут скоро, и когда мы снова увидимся, дети мои, мы уже не разлучимся более. Да будет с вами Божье благословение. Анна, поручаю тебе сестёр. Прощайте, мои милые девочки. Обнимаю вас несчётное количество раз».
Среди бурных вихрей петербургской жизни не было тем не менее таких дней, чтобы отец не думал о своих дочерях. Достаточно было ему хоть на мгновение вспомнить о них, как он мысленно находил себя в рекреационной зале института в Мюнхене, куда он когда-то каждое воскресенье приходил к ним на свидание. И тут же, несмотря на словно врождённое отвращение передавать свои мысли и чувства бумаге, брался за письмо к ним.
Он в который уж раз извинялся и пояснял, что если бы у него и мама было намерение навсегда остаться в России, они сразу бы взяли всех детей с собою. Посему следует перетерпеть временную разлуку, и тогда они вновь все встретятся в Мюнхене.
Но вскоре содержание писем изменилось: оставаясь в России на зиму, отец и маменька обещались, что и они, дочери, вскоре приедут к ним.
Анне исполнилось уже шестнадцать. Она окончила институт и была в том возрасте, когда всё – склад ума и характер, понимание жизни и отношение к отцу, мачехе и вообще ко всему окружающему – у неё полностью сложилось. Это и радовало и одновременно пугало отца – кем она будет, его родная дочь: чужестранкою в России или русской по духу и образу мыслей? За самую младшую, Мари, он нисколько не волновался, как и за сына Дмитрия. Они хотя и родились в Германии, но теперь уже всецело находились в русской среде, в русском окружении.
И одиннадцатилетняя Даша и десятилетняя Китти, по существу, его тоже не беспокоили с этой стороны. В их возрасте легко усвоить всё то, что раскроет пред ними их новое отечество, а вернее, их подлинная родина.
С Анной всё обстояло по-иному. Потому отец, ожидая её приезда, готовил своё старшее и по-особенному любимое дитя к тому, что она найдёт в России.
«Здесь все, моя добрая Анна, относятся к тебе и к твоим сёстрам с самым живым и нежным интересом: об этом ты можешь судить по нескольким строкам, которые посылают тебе моя мать и сестра. Я дал им прочесть твои письма, полученные мною за последнее время, и они доставили им почти такое же удовольствие, как и мне самому. Они любят тебя так, как будто ты постоянно жила с ними. Льщу себя надеждой, что, с Божьей помощью, ты найдёшь в России больше любви, нежели где бы то ни было в другом месте».
И дальше, наверное, и для него самого, и конечно же для неё – о самом существенном и главном:
«До сих пор ты знала страну, к которой принадлежишь, лишь по отзывам иностранцев. Впоследствии ты найдёшь, почему эти отзывы, особливо в наши дни, заслуживают малого доверия. И когда потом ты сама будешь в состоянии постичь всё величие этой страны и всё доброе в её народе, ты будешь горда и счастлива, что родилась русской».
И вот они дома, все вместе, в небольшой, но уютной квартире в доме Сафонова на Марсовом поле.
– Маменька, папа! – Дашенька и Китти бросились в объятия к тем, по ком страшно соскучились.
Анна тоже обняла и поцеловала Эрнестину, но сдержаннее, чем её сёстры, – она была уже взрослой. И только когда обняла отца, тот почувствовал на её щеке слёзы.
– Ну вот и кончилось время, когда ты строила свои планы, а вернее, возводила воздушные замки, – прослезился и он. – Здесь, право, ты найдёшь достаточно материала для сооружения не одного волшебного замка грёз. Но с этой поры в твоей жизни многое изменится. Девочки вновь определятся здесь в казённое заведение, ты же, как уже закончившая своё образование, будешь жить дома. Окажешься, проще говоря, среди взрослых. Поэтому постарайся устроить себя в этой новой для тебя жизни таким образом, чтобы быть довольной настоящим и чтобы другие, в свою очередь, были довольны тобою. А мы все будем очень и очень любить тебя.
Смольный институт благородных девиц, куда были зачислены Дарья и Китти, был основан императрицей Екатериной Великою в подражание Сент-Сирскому институту мадам де Ментенон. Меж тем великолепное по своей архитектуре здание петербургского высшего женского учебного заведения, без всякого сомнения, превосходило французский, так сказать, оригинал. Оно поднималось на берегу Невы красивым и величественным ансамблем, увенчанное высоким куполом собора, в том месте, где река делает крутой поворот. Собор был виден почти изо всех мест, приникающих к Неве, и петербуржцы всегда любовались его видом. Особенно восхищало, должно быть, то, что церковь была выкрашена в белый и нежно-голубой цвета и напоминала многим как бы чистый и непорочный убор невесты.
Здесь, в Смольном, воспитывались девушки знатных семейств. И не случайно, начиная с самой Екатерины Великой, все русские императоры и императрицы осыпали сие заведение монаршими милостями и часто оказывали честь своим присутствием на торжественных актах.
Новые воспитанницы и их родители обязаны были представляться институтской начальнице и инспектрисам. Знакомству же с господином и госпожою Тютчевыми директриса и кавалерственная дама Мария Павловна Леонтьева придала особое значение. Дело в том, что она когда-то сама служила фрейлиной у великой княгини Марии Николаевны и посему не могла не выказать особенные знаки внимания к её двум протеже. Точнее, к её, великой княгини, пенсионерке Тютчевой Дарье и пенсионерке великой княгини и цесаревны Марии Александровны – Тютчевой Екатерине.
– Дети мои, – обратилась директриса к новым воспитанницам, – я надеюсь, что вам будет несложно войти в свою новую семью. Полагаю, время, проведённое вами в Баварском королевском институте, многое вам дало и в смысле образования, и в отношении поведения. Но вы, крещённые в православии, должны будете проникнуться русским духом, впитать в себя все каноны и учения Божьего и Божьей веры, как это свойственно всем русским людям...
Тут же находилась и инспектриса.
– Анна Дмитриевна Денисьева, – представила её начальница. – Когда-то она сама была воспитанницей Смольного. Теперь она будет старшею наставницею для вас, дети мои. Любите её и почитайте, как собственных своих матерь и отца.
Когда директриса удалилась, Анна Дмитриевна подвела к Тютчевым стоявшую поодаль девушку лет двадцати. Она была стройна, с несколько худощавым, но красивым лицом и большими лучистыми карими глазами.
– Моя дочь Елена, – сказала инспектриса. – Правильнее будет, моя племянница, которую я воспитываю с ранних лет. Она помогает мне обучать наших воспитанниц светским манерам поведения, поскольку сама тоже воспитывалась в наших классах.
Девушка сделала лёгкий реверанс.
– Вот, Анна, и тебе будет подруга, – обратилась Эрнестина к своей падчерице.
– Очень приятно иметь в товарищах такую восхитительную мадемуазель, – подтвердил Тютчев, но почему-то, вопреки своей привычке, даже не остановил свой взгляд на слишком уж юной особе.
29
Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные,
Где мыслил я и чувствовал впервые
И где теперь туманными очами,
При свете вечереющего дня,
Мой детский возраст смотрит на меня.
О бедный призрак, немощный и смутный,
Забытого, загадочного счастья!
О, как теперь без веры и участья
Смотрю я на тебя, мой гость минутный,
Куда как чужд ты стал в моих глазах,
Как брат меньшой, умерший в пеленах...
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем —
Не здесь расцвёл, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной.
Ах, и не в эту землю я сложил
Всё, чем я жил и чем я дорожил!
Овстуг!
Если ехать к юго-западу от Москвы, где-то за трехсотпятидесятой верстой, а до Брянска не доезжая вёрст пятьдесят, на равнине, поросшей вековым лесом, откроется это село. Невдалеке серебрится и искрится река Десна... Здесь студёным днём на исходе ноября 1803 года и родился Тютчев.
Вернувшись из ярославских мест после наполеоновского нашествия двенадцатого года, семья часто проводила летние месяцы на брянской земле.
Последний раз Феденька, должно быть, навещал отцовское имение тому уже более четверти века назад.
И вот опять увиделся он с местами своего, уже далёкого и нереального, как призрак, собственного детства.
А как иначе сказать о том, что отделено целою человеческою жизнью, которая прошла далеко отсюда, в краях, где познал он и радость любви, и горечь невосполнимых потерь!..
Ныне, на исходе лета 1846 года, Тютчев ехал в Овстуг тоже по поводу печальному – вместе с Николашей следовало принимать во владение поместье, осиротевшее после смерти их отца.
Не думал Иван Николаевич, добрый и сердобольный папенька, что глаза ему закроют чужие люди. А так и случилось в апреле сего года, потому как старший сын находился на излечении в Дрездене, второй же не смог оставить жену, поскольку она вот-вот должна была родить.
И почти одновременно такое произошло: двадцать третьего апреля отошёл в иной мир семидесятивосьмилетний Иван Тютчев, а тридцатого мая народился на свет другой Иван, и тоже Тютчев.
Впрочем, и поспеть на похороны отца в глушь Брянских лесов Фёдор Иванович никак бы не смог – суток трое, наверное, шла весть о кончине отца до Москвы, к маменьке, а потом в Петербург. Да не менее четырёх или пяти дней надо было бы ехать в Овстуг. А по православному обычаю, окончательное прощание с покойным и предание его земле, как ведомо, совершается на третий день.
Почти всегда встреча с прошлым – точно смотришь на дно колодца, в пугающую пустоту. Знаешь ведь, что пролетевшие годы многое изменили из того, что тебе когда-то было родным и близким. Но вот увидишь то, что в самой глубине колодца, и перевернётся всё внутри.
Подобное чувство Фёдор Иванович испытал три года назад в родной Москве. В тот день он отправился на Маросейку, в Армянский переулок, чтобы взглянуть на дом, где протекло его детство. Старый дом предстал перед ним как во сне, и он сам вдруг почувствовал себя постаревшим и изнурённым.
«Нет, я и не воображал, какие разрушения может произвести в бедном человеческом механизме двадцатилетний срок, – почти с суеверным чувством сообщил он Эрнестине на следующий день. – Какое отвратительное колдовство! Люди, воспоминание о которых здешние места оживили во мне до такой остроты, что мне стало казаться, будто я только накануне расстался с ними, предстали передо мною почти неузнаваемыми от разрушений времени. О, что за ужас! Не могу не верить в некое страшное колдовство, когда вижу эти сморщенные, поблекшие лица, эти беззубые рты. Ещё вчера мне попался на глаза такой пример. Это мой учитель русского языка; я расстался с ним двадцать лет тому назад, когда он был во цвете лет, а ныне это лишённый почти всех зубов человек, со старческой физиономией, представляющей, так сказать, карикатуру на его прежнее лицо. Я никак не могу опомниться от этого удара».
Теперь в Овстуге он оказался окружён вещами, которые во многом были старее его самого. И которые вдруг ярко возродили в памяти зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший. Старинный садик, четыре большие липы, хорошо известные в округе, довольно хилая аллея шагов во сто длиною, казавшаяся когда-то ему, мальчику, неизмеримой...
Вот и старый дом, в котором некогда жила семья и от которого остался один остов.
«Сия руина, – пришла вдруг догадка к Фёдору Ивановичу, – благоговейно сохранена была отцом для того, чтобы со временем, по возвращении моём на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни».
В новом, отстроенном позже доме он нашёл всё таким, как было при отце. Его кабинет – та самая комната, где скончался папенька. Рядом его спальня, в которую он уже никогда больше не войдёт. Стены кабинета увешаны знакомыми с детства портретами, которые, увы, гораздо меньше состарились, нежели каждый из обладателей этого дома.
Да, время и тлен властны над любым творением, созданным человеком. Но смерть самого человеческого существа – что может быть ужаснее и непоправимей!
Именно об этом Тютчев недавно говорил в Петербурге со своею старшею дочерью, когда они остались вдвоём.
Известие о кончине отца пришло майским солнечным днём. Однако Фёдора Ивановича вдруг пронизал озноб, и он велел растопить в гостиной камин и сам сел перед огнём в кресло, укутав ноги пледом.
Анна примостилась рядом на маленькой скамеечке у его ног. Фёдор Иванович казался грустным и подавленным. Дочь не решалась нарушить его думы. Но папа первым прервал молчание.
– Вот так, – промолвил он, – чередуются поколения, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как не знал моего и я. Ты и меня тоже не будешь знать, ибо не знавала меня молодым. Ныне же мы существуем в двух разных мирах. Тот, в котором живёшь ты, уже не мой мир. Мы столь же отличны друг от друга, как лето отличается от зимы. А ведь и я был молод! Если бы ты видела меня за пятнадцать месяцев до твоего рождения... Мы совершали тогда путешествие в Тироль: твоя мать, Клотильда, мой брат и я. Как всё было молодо тогда, и свежо, и прекрасно! А теперь это всего лишь сон: исчезнувшая тень. Она, которая была столь необходима для моего существования, что жить без неё казалось мне так же невозможно, как жить без головы на плечах. Ах, как это было давно; верно, тому уже тысяча лет! Придёт день, Анна, когда ты задумаешься о своей юности и, быть может, вспомнишь то, что я говорю тебе сейчас. Ты подумаешь: это было в красной комнате, возле камина...
Он помолчал, затем заговорил снова:
– Первые годы твоей жизни, дочь моя, которые ты едва припоминаешь, были для меня годами, исполненными самых пылких чувств. Я провёл их с твоею матерью и Клотильдой. Эти дни были так прекрасны, мы были так счастливы! Нам казалось, что они не кончатся никогда. Однако дни эти оказались так быстротечны, и с ними всё исчезло безвозвратно. Теперь та пора моей жизни – всего лишь далёкая точка, которая отдаляется всё более и более и которую настигнуть я не могу. И столько людей, более или менее знакомых, более или менее любимых, исчезло с нашего горизонта, чтобы никогда больше не появиться на нём! Она также... И всё-таки она ещё моя, она вся передо мною, твоя бедная мать...
Какие слова утешения могла произнести дочь, чтобы умерить горесть отца, который оплакивал и свою молодость, и тех, кого он любил? Она лишь чувствовала, как отец хотел, чтобы она поняла: её жизнь – не просто жизнь отдельного, обособленного от других существа. Она кровными нитями связана и с её дедом, совсем недавно опочившим, и с её матерью, ушедшей совсем молодой, и с отцом, продолжавшим рядом с нею свой нелёгкий путь.
И то, что он с нею так говорил, только подчёркивало глубину его горя и глубину его любви ко всем, с кем он жил и ещё продолжает жить. И конечно же глубину его любви к ней, своей дочери. Потому что ей суждено будет продолжить то, что заложили в неё от рождения её мать и он, её отец, что как бы незримо передалось ей от её дедов и прадедов.
– Смерть ужасна, – повторил Фёдор Иванович, встав с кресел и начав ходить по гостиной, – Но жизнь прекрасна потому, что в ней есть любовь. Она, только она одна не делает нас одинокими на этой земле.
Заботы, что привели нынче Фёдора Ивановича в родовое имение, были чужды не только ему, но и брату. Несмотря на то что Николай Иванович являлся офицером, а значит, привык отвечать за судьбы вверенных ему людей и дел и был обязан многое рассчитывать наперёд, строить не воздушные поэтические замки, а управлять реальными обстоятельствами, и ему тем не менее хозяйственные обязанности оказались не по плечу.
Не по летам располневший, обрюзгший, он проявил себя в быту более флегматичным и менее всего приспособленным к делам, нежели его младший брат.
Ещё там, за границей, Эрнестина, наблюдая за привычками своего деверя, сделала вывод, что Николаю возвращение домой будет неприятнее, чем Фёдору. И первые же дни пребывания сначала в Москве, а затем в Овстуге это подтвердили. Столь безразличный в отношении уюта и роскоши, он ни с того ни с сего на родине стал ко всему предъявлять высокие требования и всё порицать. Сам же целыми днями готов был лежать на диване, ничего не делая и даже не читая ни книг, ни газет.
Николай возбуждался, лишь предаваясь мечтам о том, как будет хорошо, когда Овстуг перейдёт к сыновьям Фёдора. И строил планы, что следовало бы сделать полезное и нужное, дабы оставить наследство в приличном виде.
Нежные чувства к брату и его семье несомненно объяснялись его собственным одиночеством. Потому и здесь, в Овстуге, он с восторгом поддерживал разговоры Фёдора об Эрнестине, вспоминал их совместные путешествия по Швейцарии и Германии, снова и снова возвращался к тому, что у детей Фёдора теперь будет хорошее наследство.
Всё клонилось к тому, что Николай готов был уступить брату даже большую часть своей доли. И это стало приводить Фёдора Ивановича совсем уж в состояние нервного расстройства.
«Зачем, за какие грехи на меня такая напасть? – выходил из себя Фёдор Иванович, в душе, разумеется, отдавая должное великодушию брата. – Нет, я не приму сей жертвы именно потому, что высоко ценю дружбу Николаши. И ещё, главным образом, вследствие того, что всё, нажитое отцом, окончательно рухнет, коли формально окажется в моих руках. Ну какой из меня помещик и землевладелец? Вот коли бы Эрнестина оказалась в правах наследницы, то-то был бы успех. Ведь только благодаря её рачительности и умению вести дело мы безбедно живём на её доходы вот уже целых четыре года».
Как же далёк на самом деле был Тютчев от домашних забот и как он оказался поразительно непрактичным, когда, получив часть наследства отца, всеми силами старался от него устраниться!
Меж тем состояние Эрнестины, особенно когда они переехали в Россию, катастрофически таяло. Только в середине февраля 1846 года, спустя целых полтора года после свидания с Нессельроде, канцлер соизволил назначить Тютчева чиновником особых поручений шестого класса при собственной особе. С того времени он стал получать и жалованье в 1500 рублей серебром, или, иначе, 6000 франков в год.
Женщина с характером деятельным и волевым, с ранних лет полагавшаяся более на собственные силы, нежели на помощь со стороны, Эрнестина трезво оценила то, что их может ожидать ныне на родине мужа. В письме брату Карлу она сообщала:
«Я думаю, что у Тютчева мало надежды получить достойное место за границей. Граф Нессельроде полагает, что сделал для него всё, что мог, причислив к своему министерству с этим нищенским окладом в 6000 франков... Я нимало не сомневаюсь, что общество моего мужа весьма привлекательно, и потому очень многие желают, чтобы его пребывание в Петербурге продлилось как можно дольше, но за эту привлекательность слишком плохо платят, и если нам придётся и далее жить здесь на эти 6000 франков, которые он получает, то, полагаю, года через два я буду полностью разорена. Итак, нам следует отдать себе отчёт в том, где же мы предпочтём прозябать – в каком-нибудь маленьком германском городке или же в Москве? Для будущего наших детей последнее было бы предпочтительнее, и если бы я могла решать, я не колебалась бы в выборе. Но если человек прожил на земле 42 года и если эти 42 года протекли в постоянном ожидании перемен, причём все его склонности и причуды постоянно удовлетворялись, как это было с Тютчевым, – такому человеку, я думаю, весьма трудно принять решение и на чём-то остановиться, в особенности же трудно это сделать, если принятие подобного решения не сулит в будущем абсолютно ничего привлекательного».
Не было, наверное, другого человека во всём Мюнхене, который бы так хорошо знал и так высоко ценил необыкновенный ум Тютчева, как Карл Пфеффель. И потому он решительно не мог взять в голову, как его зять может оказаться настолько безалаберным в такой важной основе жизни, как финансы, чтобы не понять всей опасности положения, в коем оказалась его семья. Понятно, что Карл не мог сдержать себя, чтобы не дать самый разумный, на его взгляд, совет сестре:
«Мне хотелось бы, чтобы муж ваш поскорее разобрался в делах наследства и прежде всего возместил ущерб, нанесённый вашему состоянию, а затем, уяснив, в какой сумме выражается его доля отцовского наследства и на какие доходы он сможет рассчитывать, принял решение – сохранит ли он землю или продаст её (что было бы безусловно лучше, если только это осуществимо)... Прошу вас настоять на том, чтобы Тютчев, как отец семейства, отнёсся серьёзно к делам, возникшим вследствие смерти его отца, и чтобы он не делал широких жестов за счёт интересов семьи, то есть его детей, ибо эти интересы должны преобладать над всякими другими соображениями. Я же надеюсь, что ему удастся выручить из этого наследства тысяч двести франков и что при помощи этого подспорья вы сможете немного поберечь собственное состояние, на которое до сих пор тяжким бременем ложились все расходы по содержанию вашей многочисленной семьи».
Всего лишь разумным расчётом, имеющим только одну цель – заботу о благосостоянии семьи сестры, проникнуто письмо её брата. И всё же есть одна, на первый взгляд едва уловимая разница в том, как каждый из них считает деньги.
«В данный момент мой муж... и его толстый брат находятся в деревне, где занимаются разделом наследства, – пишет Эрнестина Карлу. – Только по возвращении Тютчева я узнаю о результате раздела и о том, проведём ли мы ещё и эту зиму в Петербурге. Владелец дома, где мы живём, разрешает нам и далее жить бесплатно.
Возвращаясь к той части вашего письма, где вы убеждаете меня попытаться вернуть средства, потраченные на расходы, которые, не имея ко мне прямого отношения, подорвали моё состояние, отвечу вам, что я плохо представляю себе, где проходит грань между тем, что касается меня лично и что меня не касается. Разумеется, не будь я г-жой Тютчевой, я никогда не приехала бы в Россию... Однако в ваших обстоятельствах всё дело заключается в возвращении моего мужа на службу; оно необходимо не только для его личного блага, но и для блага моих детей, и потому мне кажется, что я никак не могу требовать возмещения денег, потраченных на нужды всей семьи... По правде говоря, я страшно много израсходовала вследствие того положения, в которое поставил меня мой брак, но, не умея точно определить сумму, превышающую расходы на наши переезды и пребывание в России, я, как вы сами понимаете, не могу ни о чём просить.
...Когда увидитесь с нашим банкиром Эйхталем, поговорите с ним обо всём этом; я знаю, что он предубеждён против моего мужа, и разрешаю ему сохранить все эти предубеждения, за исключением тех, которые смогут заставить его усомниться в бескорыстии и благородстве чувств, достойных восхищения. Когда закончатся хлопоты по разделу, я хочу, чтобы мне была предоставлена некая сумма на пополнение хозяйственного бюджета и таким образом надеюсь если и не заполнить изъянов в моём капитале, то, во всяком случае, не делать новых».
Да, деньги надо считать. И даже следует думать о том, как их сохранить и, может быть, умножить. Но чтобы делить в одной семье, пусть теперь столь огромной и стол расточительной... Нет, доходы семьи, как и сама семья, как бы говорит Эрнестина своему брату, неделимы. Неделимы, добавим от себя, как любовь и самоотверженность этой изумительной женщины.
Впрочем, разговор о самоотверженности ещё впереди.