Текст книги "Страсть тайная. Тютчев"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)
19
От Москвы решили ехать не поездом до Орла, а лошадьми по знаменитому, не так давно проложенному Варшавскому шоссе. Дорога среди лесов, много почтовых станций, где можно поесть, отдохнуть. Кроме того, вдруг глухарь, заяц, а то и сам Михаил о топтыгин встретятся на пути. Вот была бы удача!
На возможную охоту намекнули, конечно, Дима и Ваня. Так у них сияли лица, так они заглядывались на Бирилёвские ружья, что Мари вынуждена была запрятать подальше соблазнительные охотничьи снасти.
За Подольском потянулись дубовые рощи, а ближе к Малоярославцу – сосновые боры. Ярко светило солнце, грудь наполнялась ароматом хвои, ягод, запахом цветов. Мари не удержалась, спрыгнула возле яркой поляны и набрала букетик земляники.
– Первая ягода в нынешнем году. Отведай, Николенька, вкусно-то как! Дома варенье начнём готовить...
Дима и Ваня обежали опушку – птицы заливаются вовсю. Вспугнули двух куропаток и тетёрку и ополчились на Мари:
– Эх ты, ружья приказала зачехлить. Мы бы сейчас – раз!..
Обедали и ночевали на почтовых станциях. В помещениях пахло щами, дёгтем, отсыревшей овчиной, сенной трухой. И на каждой станции сиял начищенными боками никогда не остывавший самовар.
На почтовой станции под Рославлем за длинным столом чинно восседала компания купцов.
Старший – в белой поддёвке, пострижен кружком – держал на растопыренной пятерне блюдце с горячим чаем и дул на него, туго округляя щёки. Товарищи его уже откушали, повернули стаканы донышками вверх и положили на них обсосанные кусочки сахара.
– Не дают как след развернуться русскому человеку, – отдуваясь и вытирая шею полотенцем, сказал купец в белой поддёвке. – Видно, не зря говорится: нету пророка в своём отечестве. А вот иноземцам – раздолье на Руси! Слыхали, решено вести чугунку от Орла через Брянск и Смоленск аж до Витебска и Риги. Так вот правительство поручило это англичанину Питу. Каково? Не мы ли, православные, построили каменные дома в Москве и Петербурге, мощённые булыжником дороги до самой Европы, экую громадину – Исаакиевский собор – возвели! А тут – дудки, не верят в нас.
– Ясно, сговор у царя с заграницей, – оглянувшись к окну, где сидели Бирилёвы, а с ними двое юношей, сдавленно выдохнул купец помоложе.
– Погодь ты, не перебивай. Дай человеку дело сказать. Из самой Москвы приехал, чай, больше нас с тобой разумеет, – разом осадили купчишку сидящие вокруг стола.
– А что ж дело? – подхватил приезжий, отодвинув уже пустое блюдце. – Дело, оно, считай, пареной репы проще. Смекайте: железная дорога аккурат через ваши места пойдёт. Чтобы рельсы класть, надо лес свести. А почём ныне сажень этого леса? В ваших краях – один рубль и шестьдесят копеек. В Москву же доставь – цена все сорок восемь целковых! Каков барыш? То-то и обидно, что российские денежки в чужой карман уплывут...
К столу, за которым толковали купцы, осторожно приблизился мальчонка лет двенадцати. На нём драные порты, ноги в цыпках. Робко протянул руку, что-то жалобно прогнусавил. Купчишка, что помоложе, взял обсосанный кусочек сахара и подал мальцу.
– Нечего побираться! Проваливай – Бог подаст, – гаркнул на нищего московский купец. – Я в твои годы валтузил с темна до темна. Работать надо... А то дали волю – все в нищие подались...
Бирилёв внимательно прислушивался к разговору. Что происходит в его стране, как она живёт? По обеим сторонам дороги то здесь, то там виднелись чёрные избы, крытые уже сгнившей соломой, с покосившимися плетнями, навстречу часто попадались старики и старухи, босоногая ребятня.
Мари нередко просила остановить коляску, чтобы протянуть нищим кусок хлеба, подать кому грош, кому полкопейки...
Да, это была Россия, родной Бирилёву русский народ.
Полной мерой хлебнул лейтенант российского флота горького лиха в недавней войне. Хлебнул вместе с теми, кого называли простым народом, – вместе с мужиками, одетыми в матросские бушлаты и солдатские шинели. Он спал бок о бок на сырой земле, ел из одного котла, шёл на смерть плечо к плечу с Иванами из-под Тамбова, с Евсеями из-под Твери, с Федотами из-под Владимира... И всё же война и служба на кораблях сблизила его только с одной стороной народной жизни. Бирилёв увидел стойкого в напасти и отзывчивого в лишениях, храброго и бескорыстного русского мужика. Но та жизнь, которую вёл этот мужик до войны, была, честно говоря, не совсем ему ведома.
Совсем мальчишкой Николай Алексеевич попал в Петербург, в морской кадетский корпус. Потом – корабли и траншеи. Никогда он не имел собственных имений, а у отца в Калязинском уезде Тверской губернии всего двадцать пять душ. По тем временам – беднее некуда! Когда отменили крепостное право, случился на берегу, приехал домой. По просьбе матери стал оформлять договор с крестьянами, наделяя их и без того скудными клочками барской земли. Двадцать пять душ – и ни одного, способного расписаться. В бумаге так и пометили: вместо неграмотных крестьян Осипа Онуфриева, Ивана Михайлова, Андрея Денисова и других руку приложил крестьянин деревни Барашево Афанасий Тимофеев...
Да вот ещё: побывал на родине Игнатия Шевченко в Николаевской губернии, когда открывали там памятник. Разрешение было высочайшее, самого императора, а деньги – матросские, собранные по копейкам. Конечно, севастопольские офицеры внесли и свою долю. Что говорить о том, сколько отдал Бирилёв, – всё, что у него было. А затем собрал ещё и отослал вдове и детям. Чем он ещё мог тогда оплатить ту жертву, тот бескорыстный подвиг?
Наверное, главный его долг теперь состоял в том, чтобы рос и мужал флот и чтобы меньше было жертв в новой войне, если она где-либо начнётся. И ещё была забота, ставшая смыслом его жизни: способствовать тому, чтобы облегчить тяготы службы простым матросам.
Но всё же время и флигель-адьютантское звание, которое, кстати, и было ему пожаловано после гибели Игната, незаметно делали своё. Нет, ни на гран не изменилось его чувство братства с матросами. Но братство это существовало теперь как бы само по себе, а жизнь его, особенно на берегу, в Петербурге, шла как бы по иному фарватеру.
С тех самых дней она пошла, как получил флигель-адъютантство, а затем стал командиром императорской яхты.
Долго, правда, вытерпеть не смог и выпросился командиром на корвет «Посадник», идущий в кругосветный вояж. Вернулся капитаном первого ранга и получил назначение на фрегат «Олег», только что спущенный с верфи. Кораблю отдавал все силы и время. Но двор не забывал флигель-адъютанта: приглашения на воинские смотры, балы, приёмы... И оставалась позолота дворцовой шелухи на его офицерском сюртуке, как он временами его ни отряхивал.
Кровь отхлынула от лица, когда услышал упрёк Мари в неумеренном восторге леред власть предержащими. Не было в душе того восторга, о котором могла подумать жена. Но ужаснулся её правоте: так недалеко до того, что и забудешь, кто есть кто! Ведь это не ему как человеку даётся высочайшее соизволение на бракосочетание, а офицеру гвардии, особе, навсегда внесённой в список чинов императорской свиты. И когда подписывал император то разрешение, думал он не просто о Бирилёве Николае Алексеевиче, а скорее о себе, точнее, о персоне, которая ему служила.
Вот ведь как устроена жизнь – всё ясно, до самой малости понятно в собственной судьбе, а копнёшь только лишь её краешек, вся она рушится обвалом.
Стоило задуматься над упрёком Мари, взглянуть в самое тайное своей души, и всё перестроилось наново. Молодой лейтенант, вознёсшийся до звания флигель-адъютанта? Однако чужою ведь жизнью оплачено это высокое положение!
Слов нет, на сотню карьер хватило бы его собственных личных боевых заслуг. Но при дворе в чести не заслуги, а случай. И случился тот случай в ту стылую ночь, после которой Игнату – памятник, Бирилёва – к стопам престола...
Нет, не того ответа теперь надо искать – почему так Игнат распорядился своею жизнью, а разрешения вопроса – как ты сам теперь живёшь и будешь жить дальше.
Дорога вьётся обочь унылых деревень, петляет среди хилых крестьянских полей.
Пыль серым шлейфом поднимается за коляской, скрывая за собою всё, что только недавно было впереди или совсем рядом.
Как недавно, всего несколько дней назад перед глазами был Петербург.
Неужели и сама жизнь – только дорога, по которой тебя везёт кто-то другой, как кучер их коляски, а ты сам всего лишь пленник этого движения?..
Лента большака вытянулась стрелой среди ровного поля. По обочинам – одинокие ветлы, снова поля.
Под уклон, чуть на взгорок – и открылся фруктовый сад, выбежал к дороге живой изгородью смородиновых кустов.
А вон и беседка, и белый дом под железной крышей...
– Овстуг, Николенька! Погляди, уже Овстуг. Ну, сейчас я начну тебе всё здесь показывать...
20
В Рославле, не доезжая до Овстуга лишь какую-нибудь сотню вёрст, Тютчев сделал остановку. Пообедав с Эрнестиной Фёдоровной в гостинице, он, накинув лёгонькое дорожное пальтишко, не взяв шляпы, вышел погулять.
Городок утопал в пыли. На главной улице бродили коровы, с кудахтаньем, врассыпную разбегались от прохожих куры, в жирно поблескивающей грязи рылись свиньи.
Фёдор Иванович свернул на боковую улочку, и ноги сами вынесли его к почтовому тракту. Здесь, на виду одиноких рощиц и убегающих к горизонту пожелтевших полосок ржи, задышалось легче, привольнее.
Шёл он не спеша, заложив руки за спину. Ветерок спутывал на лбу редкие мягкие, изрядно поседевшие волосы. Кожа на худом лице приятно ощущала тепло косых, уже склонявшихся к закату лучей солнца.
Брёл он, казалось, просто так, без цели. И не потому решил выйти, что тоска и безысходность опять овладели им. Чувства эти, честно говоря, никогда теперь и не покидали его. Но поскольку томление и грусть продолжались уже не один месяц без каких-нибудь заметных, как бывало раньше, перерывов, ощущение стеснённости и беспокойства отныне уже не замечалось. Это походило, положим, на ссадину или ожог, которые случились не сегодня, а, допустим, третьего или пятого дня: рана сама по себе уже не болела, болела лишь та боль, которая оставалась в воспоминаниях. Прогулка же утишала, отодвигала куда-то прочь и само воспоминание о боли.
Глаза из-под очков зорко подмечали всё, что казалось любопытным, непохожим на то, что уже изрядно наскучило на шумных мостовых российских столиц и европейских городов.
Рядом с дорогой в поле замелькали жницы. Их уменьшенные расстоянием фигурки мерно, в лад склонялись, делали резкое движение серпом и так же быстро распрямлялись вновь. С поля проехала телега с мужиком и двумя бабами, закутанными до глаз белыми ситцевыми платками. А чуть далее, у опушки берёзовой рощи, взмётывал клубы пыли конский табун.
В обочине, почти у самых ног, стрекотали кузнечики. И звук этот сливался в симфонию, которую как будто выводил оркестр, запрятанный где-то за дальней далью.
Фёдор Иванович остановился, прислушался. Но теперь, когда прекратилось шарканье его подошв, ухо различило наряду с оркестром кузнечиков низкое, идущее откуда-то сверху монотонное гудение. Будто в мелодию симфонического оркестра неожиданно ворвался звучный орган.
Тютчев поднял голову и увидел провода, натянутые от столба к столбу. И вся та отрешённость от прошлого, уже так полюбившееся ему кажущееся безмыслие мгновенно оборвались, исчезли.
Он шёл сейчас вдоль телеграфной линии, как шёл тоже в августе далёкого пятьдесят пятого года именно вот по этой большой дороге, под этим же самым Рославлем. И тогда именно так гудели телеграфные провода, и так же садились на железные струны и взлетали с них птицы.
Вот от моря и до моря
Нить железная скользит,
Много славы, много горя
Эта нить порой гласит.
И, за ней следя глазами,
Путник видит, как порой
Птицы вещие садятся
Вдоль по нити вестовой.
Вот с поляны ворон чёрный
Прилетел и сел на ней,
Сел, и каркнул, и крылами
Замахал он веселей.
И кричит он, и ликует,
И кружится всё над ней:
Уж не кровь ли ворон чует
Севастопольских вестей?
Строчки эти были созданы здесь, когда защитники Севастополя, явив миру непреклонное мужество, всё же были вынуждены оставить город.
Тютчев в те дни, здесь, под Рославлем, по дороге в Овстуг, не знал, что произойдёт именно так.
Об оставлении Севастополя он услышал, когда возвратился в Москву, и те, кто его окружал в те минуты, увидели, как из его глаз покатились крупные слёзы.
От той вести, казалось, оцепенела вся Россия. И самые разные люди поспешили выразить друг другу свою боль и тревогу.
Сергей Тимофеевич Аксаков писал сыну Ивану:
«Сегодня поутру получили мы горестное известие о взятии или отдаче Севастополя... То, чему так долго не хотелось верить, свершилось... Чтение депеши перевернуло меня всего. Воображаю, что за отчаянная, баснословная была битва... Ах, как там дрались, я думаю. Картина этой битвы беспрестанно мне рисуется...»
Иван Аксаков – отцу:
«Как неумолимо правосудна судьба, как жестока в своей логике!.. Севастополь пал не случайно... Я жалею, что не было тут искуснейшего генерала, чтобы отнять всякий повод к искажению истины. Он должен был пасть, чтобы явилось в нём дело Божие, то есть обличение всей гнили правительственной системы, всех последствий удушающего принципа. Видно, ещё мало жертв, мало позора, ещё слабы уроки: нигде сквозь окружающую нас мглу не пробивается луна новой мысли, нового начала».
И Иван Сергеевич Тургенев – Аксакову-отцу из Спасского:
«Хотелось бы написать вам о моих весьма неудачных охотничьих похождениях, но известие о Севастополе, полученное здесь вчера, лишило меня всякой бодрости. Хотя бы мы умели воспользоваться этим страшным уроком...»
Поистине чёрным вороном опустилась тогда на головы весть об утопленном в крови мужестве героев Севастопольской обороны.
Стихи о Севастополе тотчас обратили мысль Тютчева к зятю. Это он, Николай Алексеевич Бирилёв, так неожиданно вошедший в их семью, невольно оживил в памяти те тревожные и одновременно героические события, которым десять лет назад сострадали все русские люди.
Ощущение неприятия Бирилёва, которое возникло у Тютчева с первого дня знакомства, как внезапно появилось, так быстро и исчезло. Однако оно не заменилось горячими личными симпатиями или того больше – дружбой. Настоящих, истинных друзей Фёдор Иванович вообще мог сосчитать по пальцам. Вяземский, Полонский, Майков... Ну, от силы ещё наберётся двое-трое, не более.
Пётр Андреевич и он, Фёдор Иванович, как утверждала молва, – два центра, вокруг которых вращалось мнение света. Яков Петрович и Аполлон Николаевич – ближайшие помощники по комитету иностранной цензуры, к тому же люди с истинно поэтическим чувством. Да вот ещё, конечно, Иван Сергеевич Аксаков – русская, славянская душа, тоже поэт и публицист, к тому же близок к Анне...
Однако, говорившему со всеми, ему, Тютчеву, по собственному признанию, подчас и не с кем было говорить.
Парадокс ли? Речь не о светских беседах, любую из которых Тютчев мог блестяще поддержать, сыпать каламбурами и остротами, оставаясь в глубине души всё же одиноким. Свою душу он не мог излить людям, которые не были ему близки по духу, образу мыслей, силе переживаний.
И ещё одного требовал Тютчев от человека, с которым сходился, – сочувствия. Но оно как раз и могло проявляться у людей, камертон души которых был в состоянии постоянно настраиваться на волну его чувств. А таким свойством обладал далеко не каждый.
К тому же и любой другой человек, сходясь с Фёдором Ивановичем, тоже ведь представлял свой собственный мир и, может быть, так же был вправе претендовать на понимание и сочувствие. Однако Тютчев первым никогда не делал шага навстречу. Наверное, утомлённый, истерзанный постоянным единоборством с самим собой он отталкивался, уходил от печалей других. И это не было проявлением самовлюблённости. Скорее, свойство это можно было бы объяснить своеобразной защитной реакцией огромного и бесконечно терзающего себя ума.
Тютчев с удовольствием подметил в Бирилёве открытость и искренность в сочетании с природным чувством юмора. В те дни, когда Николай Алексеевич официально стал женихом Мари, а Тютчев хандрил и болел, он тем не менее ждал появления будущего зятя, чтобы послушать его севастопольские воспоминания.
В своё время Тютчев высоко отозвался о севастопольских рассказах молодого Толстого. Льву Николаевичу показалось даже удивительным, как этот человек, на его взгляд, говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, мог тонко оценить в его очерках какое-то выражение солдат и восторгаться им.
Не о великом русском поэте Тютчеве так говорил Толстой, волшебным стихотворным мастерством которого он не раз восхищался. Речь о Тютчеве-собеседнике, разговорный язык которого действительно долгие годы, особенно в течение двадцати двух лет жизни за границей, был французским. Кстати, и все дипломатические бумаги, когда служил в русских посольствах Мюнхена и Турина, он увереннее сочинял на этом языке, и четыре политические статьи написал на нём, и почти все письма, адресованные Эрнестине Фёдоровне, дочерям и сыновьям, близким и знакомым писал только по-французски.
Так уж случилось – с девятнадцати лет, когда он из Москвы выехал на службу в Баварию, изо дня в день живая, повседневная, бытовая, словом, всегдашняя домашняя его речевая стихия стала иноземной.
Толстому, разумеется, тоже знавшему французский, почти никогда не приходилось прибегать в обыденных сношениях с широким кругом людей к чужеродной речи.
И тем более на бастионах Севастополя, где он жил бок о бок с русскими солдатами и матросами, от которых как живую родную речь каждый день воспринимал меткие народные слова. И повседневный быт Ясной Поляны для него был чисто русским. Тютчев же и в Петербурге – и дома, и в правительственных кругах, и в светских салонах – был скован, спелёнут чужой языковой стихией, ставшей, однако, с годами действительно близкой и родной.
И что ж тут удивляться тому, что этот талантливейший человек блестяще овладел речью, которая ему помогала общаться с самыми разными людьми! Поразительно другое, что и удивило Толстого: как сохранил в себе этот воспитанный и выросший в иноземной среде человек поразительную чуткость к народной русской речи! К речи, которую он, бывало, не слыхал годами... Но как бы там ни было, а Тютчев Толстого удивил и обрадовал именно своею чуткостью к народной речи, тонким знанием самых сокровенных её выражений, неподдельным интересом и живостью, с которой встретил он севастопольские очерки Толстого.
Вот с таким же неподдельным, живым интересом Тютчев слушал севастопольские воспоминания Бирилёва.
В самом деле, от кого, как не от участника Севастопольской обороны, мог Фёдор Иванович услыхать подробности сурового быта и тяжёлого, многотрудного воинского подвига, который совершался там, в осаждённом городе, естественно, без показной парадной бравады! Слава Богу, парадов и смотров с их механической муштрой и бесчеловечностью он до отвращения нагляделся и в Петербурге, и в Павловске, и в Царском Селе.
Всё, о чём рассказывал Бирилёв, было правдой, а потому трогало, волновало. У офицеров – одна перемена белья, кожаная подушка, если где удастся соснуть, стакан для питья да кисет с табаком. Если выпадало затишье, питались супом, да в ходу были неизменные говяжьи битки, которые кто-то окрестил «тужурками» – скорее всего от французского слова «тужур», что означает «всегда», «постоянно». Потому частенько офицеры присаживались к артельному солдатскому котлу, чтобы отведать горячих русских щей. А во время бомбардировок и вылазок сухари, если удавалось их заполучить у вороватых интендантов, были радостью и для нижних чинов, и для командиров.
Как большинству людей, изведавших лиха, Бирилёву чаще приходили на память самые незатейливые и оттого особенно ценные для Тютчева подробности. Вот солдатский язык – меткий, неповторимый. Прожужжит, бывало, пуля – смешок: «Сирота пролетела». Ядра прозывались «жеребцами» за их резкий в полёте вой, да и размеры иных бомб были отменны. «Лохматкой» звалась граната, оставлявшая за собой в небе огненные косы. И совсем уж по-народному, «маркелой», окрестили солдаты неприятельскую пушку-мортиру.
Казалось, кругом смерть, кровь, а сердце русского солдата не каменело. На что уж был беспощадным в бою, например, храбрый матрос Фёдор Заика, а увидел однажды во рву безоружного француза и протянул ему ложу ружья. «Разнюнился, – говорит, – этот француз, руки поднимает, головой от страха трясёт. Видать, пардону просит. Что ж, хоть и враг, а безоружному и попавшему в беду пардону дать надо!..»
Нет, не военным мундиром, олицетворявшим грубую силу, становился в тютчевских глазах Бирилёв. И размышлять он умел, верно оценивал происходившее. С палубы корабля, а потом из траншеи видел далеко, судил о состоянии всей кампании остро, бескомпромиссно.
Уже в самом начале Крымской войны лейтенант Бирилёв понял, как отстала наша армия. У англичан – штуцера, посылающие из нарезных стволов конические пули. Это – дальность, меткость, большая пробивная сила. У нас же – гладкоствольные, с круглыми пулями ружья, как в далёкую петровскую эпоху. Только когда подпёрло, срочно стали нарезать у ружей стволы, изготовлять к ним пули. Но после двух-трёх выстрелов пули уже не входили в ствол. Загоняли их туда, ударяя камнем по шомполу, шомпол гнулся в дугу. На какие ухищрения только не шли! Смазывали пули свечными огарками и колотили, колотили, как в кузнице, загоняя их в ружья... Да и самих пуль не хватало. Собирали их на поле боя, прямо под обстрелом. За пуд свинца солдатам выдавали четыре рубля. И складывали свои головушки русские ребята за царские рубли: выполз в поле, а его – на мушку...
А каким прадедовским вступил в войну флот! В Англии паровые суда, у нас почти все – парусные.
Если бы не было своих паровых машин, а то ведь один петербургский промышленник Путилов сколько их изготовил для флота и ещё мог поставить!
Русские паровые канонерки, оснащённые этими машинами, и спасли во время войны от бомбардировки Петербург. Тогда к кронштадтскому рейду подошла армада – более ста английских кораблей, вооружённых двумя с половиной тысячами орудий. Тютчев, как и многие петербуржцы, выезжал в те дни на Ораниенбаумскую дорогу, чтобы посмотреть на английскую эскадру, изготовившуюся к осаде. Он наблюдал, как на виду наших канонерок эта армада удалилась вспять.
Беседуя с Бирилёвым о минувшей войне, Тютчев убеждался, как он сам был прав в своих суждениях, к которым приходил в ту пору.
«По-видимому, то же недомыслие, которое наложило свою печать на наш политический образ действий, сказалось и в нашем военном управлении, да и не могло быть иначе. Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь предела или ограничения – ничто не было пощажено, всё подверглось этому давлению, всё и все отупели».
Так писал Тютчев в мае пятьдесят пятого года жене в Овстуг. И через месяц в другом письме ей же:
«Какие люди управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений, когда-либо возмущавших мир!»
И после того как не стало Николая Первого – уничтожающая характеристика этого главного виновника агонии Севастополя, в которой, как в зеркале, отразился весь позор правительственной системы:
«Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и всё упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы двери и окна, а затем, стал пробивать стену головой, он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал два года назад незабвенный покойник».
Меж тем крымскую катастрофу нельзя было не предвидеть! За полтора месяца до того, как Англия и Франция при поддержке Австрии и Пруссии объявили войну России, Тютчев писал: «Перед Россией встаёт нечто ещё более грозное, чем 1812 год... Россия опять одна против всей враждебной Европы... Иначе и не могло быть; только глупцы и изменники этого не предвидели».
Но что самый канун агрессии! Разве не он, Тютчев, ещё в начале сороковых годов, взял на себя роль публициста, разоблачавшего звериную ненависть Запада к России?
Теперь лишь с чувством горькой обиды вспоминалась ему фраза, сказанная Николаем Первым по поводу одной из его непримиримых статей: «В ней я нашёл все свои мысли». Так почему же за мыслями не последовали дела, чтобы достойно отразить вооружённый крестовый поход Европы? А так было проще – прятать, как страусы, голову в песок и уверять себя и других в том, что ничего дурного не произойдёт, следует только не раздражать предполагаемого противника.
Даже когда английские эскадры объявились в Черном, Баренцевом и Белом морях, когда под покровом туманов встали на виду Кронштадта, канцлер Нессельроде устроил головомойку цензорам за то, что они пропустили в печать слова о пиратских действиях англичан. Вот такой дипломатический ход был ответом на ядра из вражеских корабельных пушек!
Надо ли было щадить российское правительство, проявившее полную неспособность перед лицом небывалой катастрофы? Тютчев не мог не сказать правды: «...нашу слабость в этом положении составляет непостижимое самодовольство официальной России, до такой степени утратившей смысл и чувство своей исторической традиции, что она не только не видела в Западе своего естественного и необходимого противника, но старалась только служить ему подкладкой».
Резче и обиднее трудно было сказать! Но ведь он именно от этого позора в своё время пытался предостеречь правителей России, когда сам выступил защитником чести и достоинства родной державы. Тщетно! Страной и в самом деле правили не просто тупицы, но такие ловкие, себе на уме царедворцы, как не имевший по сути никаких связей с Россией Карл Нессельроде.
Слава Богу, что он был снят со своего поста и на его место назначен исконно русский человек князь Александр Михайлович Горчаков. А ведь и его этот карлик Карл совсем недавно держал в чёрном теле, а однажды даже постарался отстранить от дипломатической службы.
Ныне можно сказать: все беды и горести недавней войны позади. Не так ли просто, даже спустя десяток лет, забыть несчастья, в которые вовлекли Россию бездарность царя и его ближайшего окружения?
Тютчев продолжал идти вдоль телеграфной линии. Но теперь его мысли о севастопольских днях вдруг обратились к воспоминаниям совсем недавним.
В самом начале мая Фёдор Иванович проводил на кладбище дочь Елену и малолетнего сына Николая. Умерли они друг за другом в одни сутки. Будто Леля забрала их к себе, не оставила отцу. Теперь надо вырастить Федю. Слава богу, Анна взяла на себя заботы о мальчике...
Да, могилы, самые близкие и дорогие, растут.
Давно ли в Женеве и Ницце он с содроганием вспоминал о могиле, которую оставил здесь, в России? И вот уже исполнился год, как Леля ушла. Завтра, четвёртого августа. Ровно год назад. А он сам ещё продолжает жить. Не чудовищно ли это – чувствовать себя человеком, который продолжает жить, хотя ему отрубили голову, вырвали сердце? Но он живёт... Вот идёт один по большой, убегающей вдаль дороге...
Тютчев поднял взгляд вверх, к стальным телеграфным проводам.
«Вот от моря и до моря...» – вновь возник в его голове стих и тут же затуманился, рассеялся. Зато вместо этой, давно написанной строчки пришла другая, тоже начинающаяся словом «вот», но незнакомая, совсем новая:
Вот бреду я вдоль большой дороги...
Строчка эта была вроде бы ещё ни о чём. Она как бы отделилась от той, которой начиналось севастопольское стихотворение, и приготовилась жить самостоятельно. Но о чём будут стихи?
Солнце совсем склонилось к закату, день догорал. Икры ног стало покалывать, сводить судорогой, ступни отяжелели. Но Тютчев продолжал идти, повторяя про себя уже родившуюся строчку: «Вот бреду я вдоль большой дороги...» И вдруг, как монотонное гудение проводов там, наверху, в голове его возникла иная, не слышанная ранее ритмика. Она родилась и захватила всё его существо, как тихое хораловое пение. Ему даже показалось, что слова зарождаются не у него в голове, а слетают откуда-то с высоты.
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне, замирают ноги...
Друг мой милый, видишь ли меня?
Всё темней, темнее над землёю
Улетел последний отблеск дня...
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня...
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Нет, он не обманывал себя, он знал, почему сегодня не поехал дальше, решил остаться и в одиночестве вышел на эту дорогу. Он не мог поступить иначе, не мог не встретиться, не говорить с той, которая продолжала жить во всём его существе.
Сумерки сгустились. Тютчев поспешно повернул назад, к Рославлю. Боль в ногах притупилась, почти не напоминала о себе. Лицо, ещё недавно ласкаемое солнцем, остужалось вечерней прохладой. Но он её не чувствовал, как не ощущал сейчас ни времени, ни пространства, не ощущал самого себя.