Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц)
Зоя Петровна принялась убирать со стола и приводить в порядок комнату. Мать и дочь в этот вечер, правда, не вернутся, они отправились на ночлег к одной хорошей знакомой, но утром заниматься уборкой будет некогда, на работу вставать рано. Зоя Петровна чистила ножи и вилки, мыла посуду. Орлеанцев сидел на диване и рассуждал о том, что плохих людей на свете, в сущности, гораздо меньше, чем хороших. И даже вот этот Томашук – его ноги еще ни о чем не свидетельствуют, – он может оказаться замечательным человеком.
– Человек, Зоенька, так устроен. Идеальных людей не существует. Каждый из нас одной стороной хорош, другой стороной непременно плох. Недаром критики секут тех писателей, которые сочиняют героев без сучка и задоринки, так называемых идеальных героев. Неправда ведь это – идеальные. За то и секут, за неправду.
– Не может быть, – подумав, ответила Зоя Петровна. – Не может быть, чтобы все были двухсторонние.
– Да, Зоенька, да, все двух–, трех–, пяти– и еще более сторонние. И чем этих сторон больше, тем богаче натура, тем она интереснее. А то были бы все как с одной колодки, отутюженные одним утюгом. Скучища бы тогда какая зеленая воцарилась на божьем свете. А помнишь, что Маяковский говорил: лучше уж от водки умереть, чем от скуки. Вот ты, например, сама, ты считаешь себя хорошим человеком?
– Не знаю, – растерялась Зоя Петровна. – Думаю, что я не хуже других.
– Видишь, как ты осторожна в оценках! А почему? Потому что не безупречна. Нет, не безупречна. У тебя тоже есть не слишком светлые стороны.
– Ну и что же! – Зоя Петровна гордо тряхнула головой. – И что же из этого следует?
– А ничего же. Не надо и от других требовать, чего сам не имеешь, – этакой всеобщей ангелообразности. Вот что же.
– Я о себе не говорю, не во мне дело, – волновалась Зоя Петровна. – Я маленький, крошечный человек. Но если думать, что каждый хороший, большой человек – он же одновременно и дрянцо и даже негодяй, что тогда будет, Костя? Нам не на кого будет равняться.
– А тебе непременно надо на кого–нибудь равняться? Это у тебя еще от пионеров, наверно: «Направо равняйсь!» А там, справа, какой–нибудь верзила, у которого и всех качеств–то, что этот рост.
– Костя… – сказала Зоя Петровна беспомощно. У нее не хватало слов, возражений, доказательств, но она чувствовала, что права, права именно она, а не он. Не прав он, он ошибается. – Ты говоришь, что ты добрый, а ты злой! – выкрикнула она. – Если так думаешь обо всех людях.
– Видишь ли, детка… – начал было он.
– Я не детка! – обиженная его снисходительным тоном, выкрикнула Зоя Петровна. – Я не люблю таких слов.
– Ну не детка, так кошечка, горностаечка, цыпленок, курочка…
Зоя Петровна зажала уши ладонями. Когда губы его перестали шевелиться, отпустила. Он говорил:
– Дело не в этом. Дело в том, что я – то и не утверждаю, что хорош. Я себя знаю. Во мне дурного хоть отбавляй. Изображать меня хорошим – значит обманывать и меня и других.
– Ну, а хороших изображать плохими – тоже обман.
– Хороших нет, не было и не будет!
– А Ленин?! – Это было последнее, что могла сказать Зоя Петровна в свою защиту.
Орлеанцев молчал долго, так долго, что успел закурить и выкурить до половины длинную папиросу.
– С тобой спорить нельзя, – сказал он наконец. – Ты пользуешься запрещенными приемами. Это неспортивно. Давай–ка лучше спать. Я останусь у тебя. На улице мразь, холод.
– Я тебе постелю, – ответила Зоя Петровна, – но сама уйду туда, где сегодня мама ночует.
– Глупая, – сказал Орлеанцев. Он поймал ее за руку, посадил рядом с собой на диван, стал целовать в лоб, в глаза, гладил ее плечи. – Глупенькая, – говорил шепотом. – Уже и обиделась. Уже и надулась. Ну стоят ли чего–нибудь все эти разлады? Что такое эти выдуманные идеальные герои рядом с тобой, золотая ты моя, красивая, нежная, ласковая?..
Она подумала, что так вот именно мурлычет над пойманным мышонком их кот Рыжик. Ей стало жаль себя. Она заплакала, прижимаясь к груди мурлыкающего человека, обнимая его шею дрожащими горячими руками…
Утром Антон Егорович, посмотрев в ее бледное лицо, сказал:
– Пошлю–ка я вас в отпуск, дорогая. Из–за меня тринадцатый месяц страдаете. Если я не был в отпуске, это еще не значит, что и вы должны при мне сидеть. Я деятель номенклатурный, вы – трудящаяся масса. Подавайте заявление. Путевочку куда–нибудь схлопочем.
– Не хочу я в отпуск, Антон Егорович. Лучше бы мне компенсацию выдали.
– Что так? С деньжатами плохо? Трудновато одной–то семейство содержать? Да, черт возьми, жизнь!.. – Он походил по кабинету. – Замуж бы выходили, а? Между прочим, что это вокруг вас москвич наш вращается, Орлеанцев?
Зоя Петровна давно ждала такого вопроса от Антона Егоровича и очень боялась его. Вспыхнув, она примолкла.
– Вы осторожней с приезжими, – продолжал Антон Егорович. – Кто их, леших, знает – надолго ли прикатил, всерьез ли. Наговорит тут, напоет в ушко, а там, глядишь, подхватил чемоданчик, да и был таков. Работник он вроде бы толковый, умный. И так из себя ничего… Ну ладно, ладно, в краску, гляжу, вогнал. Не буду. Только смотрите у меня. Чтоб потом не хныкать.
16Четвертый день Степан Ершов жил в родном городе. Поместили его в старой мазанке покойных родителей, среди родных вишневых садочков. Садочки стояли голые: заканчивался ноябрь, осенние дожди нещадно поливали глинистую почву.
Степан из дому выходил мало. Прошелся в сумерках по главной улице. Прятал лицо под козырьком кепки, боялся встретить знакомых. Но знакомые не попадались. Народу в городе стало намного больше, чем было до войны. Все молодежь – хлопцы, девчата. Откуда их понаехало? Или повырастали из тех маленьких пацанчиков, на существование которых Степан до войны внимания не обращал? Намного больше стало новых домов, построенных на месте тех, что разрушила война. Центральные улицы изменились неузнаваемо. Только вот здесь, среди окраинных садочков, внешне все было так, будто в далекое довоенное время, будто и не бушевали над этой землей артиллерийские грозы, будто не топтали ее, эту всего натерпевшуюся землю, сапоги гитлеровских дивизий.
Спустился Степан к морю, к порту. Долго искал двухэтажный кирпичный дом с номером четырнадцать. Три или четыре месяца было хаживано сюда, по этой тропке с обрыва, к этому дому номер четырнадцать, но сколько чувств испытано, сколько дум передумано! Не было дома номер четырнадцать, исчез, на его месте штабелями лежал обмытый дождями черный каменный уголь; ковш крана подгребал его с краю, захватывал в железную пасть и, вытягивая длинную костлявую руку, подавал на корабль, стоявший у причала.
Может быть, и хорошо, что этого дома не было. Разве решился бы Степан войти в него, постучать в знакомую дверь? Побродил бы вокруг в отдалении, да и ушел. В кармане у него, в протертом до белой подкладки клеенчатом бумажнике, обернутая в целлофан, хранилась фотокарточка; края ее осы;´пались от ветхости, осталась одна середка – девичье лицо, черты которого мог различить теперь только он один, Степан. Но он их различал хорошо. Он не мог позабыть их ни в плену, ни позднее, на краю советской земли. Через все испытания пронес эту карточку. У него не было никаких надежд встретить ту, которая ему подарила ее за несколько дней до войны. У него осталась лишь глухая боль в сердце, и во имя этой боли – и не по каким иным причинам – пришел он к тому месту, где жила когда–то черноглазая веселая Олечка Величкина, у которой были такие нежные, бархатные щеки. Степан знал, что разыскивать ее нигде и никогда больше не будет. Ему было страшно от мысли, что она может найтись. Он боялся увидеть вдруг ее глаза, услышать ее голос. Хотя очень бы желал этого.
Побывал Степан на базарной площади, откуда, с горы, был отлично виден весь завод – от доменного цеха до складов готовой продукции, до третьей, дальней, проходной. Четыре домны стояли в своей черной броне и в шлемах богатырей, их отчетливо отражала зеленая вода бассейна, в который заходили корабли– рудовозы, доставлявшие руду из–за моря.
На завод Степан не шел. Ждал решительного разговора с братьями. Но разговора все не было. В первый день, как приехал, все трое – отпросились, должно быть, у своих начальников – встретили его на вокзале, жали руки, обнимали, но говорили пустячные слова: насчет пути – как ехалось, про погоду, дожди, мол, зарядили, и всякое такое. С вокзала привезли на квартиру к Платону – оказывается, выехал Платон из отцовского домишка, – велели помыться с дороги. Устиновна плакала возле, держа чистое полотенце. Усадили пить чай. Получалось как–то неловко – он один за столом брякал ложечкой в стакане, а все собравшиеся – кто стоит вокруг в тягостном молчании, кто ходит по комнате и тоже без единого слова к нему, Степану. Народу в квартиру набилось множество. Устиновна сказала, что все это родня, но Степан среди этой родни не знал многих. Должно быть, после войны такая родня завелась, в его отсутствие: кто замуж вышел, кто женился, кто народился.
Потом сказали, что определят его на жительство; как он – не против жизни в старом отцовском доме? Какое же может быть против? Двадцать три года, до самой войны, проживал в нем.
Под вечер позвонили по телефону, вызвали такси, отвезли вот сюда, в вишневые садочки. Дмитрий сказал, что живет тут вдвоем с Андреем, сыном Игната, убитого на войне. Мать Андрея с каким–то майором на Дальний Восток сбежала, когда часть семьи Ершовых была эвакуирована на Урал. Так и след простыл Андреевой матери. Живет Андрей в боковушке. Сам Дмитрий горницу занимает, окнами и на улицу и в сад. А ему, Степану, третья комнатуха достанется в полное владение.
На деле достался весь дом. Дмитрий уехал с братьями в тот вечер, да так и не вернулся. Вчера исчез и Андрей. Степан успел разглядеть, что племянник этот, которого он помнил худеньким хлопчиком, стал крепким, широкоплечим парнем, рослым, красивым, хотя и у него уши торчали в стороны. Шел ему, как он сказал, двадцать пятый год. Техникум, оказывается, уже окончил, мастером работает в доменном цехе.
С Андреем Степану все–таки удалось поговорить. Было это позавчера. Вернулся Андрей после смены с завода, в одной майке мылся на кухне под рукомойником, смывал в таз доменную въедливую копоть. Степан встал в дверном проеме. Нехотя и угрюмовато, походя в те минуты на дядю своего, Дмитрия, отвечал ему Андрей на вопросы о возрасте и о том, где и кем работает. «Отличник поди, передовик? – полувопросительно сказал Степан. – Награды, ордена имеются?» – «Какие же ордена? – ответил Андрей, вытирая шею полотенцем. – Авария была, фурму вырвало. Теперь отстаем. Отстающий участок. Все кому не лень ругают. В газете пропечатали три раза». Степан был удивлен. У него давно сложилось представление, что каждый, с кем не случилось того, что случилось с ним, без усилий шагает по жизни, осыпаемый ее благами. На воле – все отличники, ударники, орденоносцы, лауреаты, депутаты и делегаты… Все благополучны, счастливы, всем весело на свете, уютно. После освобождения он уже не первый раз слышит о человеческих неурядицах, происходящих и на воле, но все никак к этому не привыкнет и не сразу понимает – всерьез ли ему говорят об этом или в шутку. «Что ж так? – спросил он. – До аварии–то почему довели?» – «Плохо глядели» – ответил общими словами Андрей.
Потом Андрей сам спросил Степана: «А где вы у немцев бывали, на каких фронтах?» Степан сначала не понял, на что такие сведения, но когда Андрей добавил: «Под Белгородом, случайно, не были?» – понял, что сын Игната хочет знать – не стрелял ли родной брат в родного брата, в его, Андреева, отца, который погиб на Курской дуге. Андрей смотрел в сторону, застегивая пуговки рубашки. Но Степан видел, с каким напряжением ждет парень ответа на вопрос. «Нет, – сказал Степан, – не доводилось. Не бывал в тех местах».
После разговора с Андреем Степан понял, что всю семью волнует мысль – насколько далеко пошел он по дороге служения врагу; короче говоря – проливал ли кровь своих, состоя в предательских войсках Власова. К ответу именно на такие вопросы он и готовился все дни. Но никто ему, кроме Андрея, их не задавал. Братья – то один, то другой, то третий – появлялись этими днями в старой хате на десять – пятнадцать минут, спрашивали, не надо ли чего, и исчезали. Вчера, субботним вечером, был Дмитрий, постоял у ворот, дождался, пока пришла какая–то женщина, поговорили на улице о чем–то с полчаса, а потом и ее увел и сам не вернулся. Степан чувствовал себя виноватым: видать, помешал свиданию.
Обедать он ходил в железнодорожную столовую при товарной станции. Утром и вечером чай кипятил сам, пил с хлебом и колбасой. Если уж говорить о том, что ему было бы надобно, то, конечно, человеческое слово, чтобы кончилось его одиночество, чтобы родные позвали его к себе. Сам, первый, он идти к ним не мог – не чувствовал за собой права на это. Он ждал, что все–таки они позовут.
И вот дождался в этот воскресный вечер. В темноте за окнами послышался тяжелый топот мужских, шагов; постучали в калитку. Пришли все трое. Выставили на стол две поллитровки, разложили свертки с селедками, ветчиной, солеными помидорами, огурцами. Из буфетного шкафа Дмитрий достал тарелки и стаканы.
– Что ж, Степа! Сядем за стол да выпьем! – сказал Платон Тимофеевич, придвигая стул. – Давно ты с братьями не сиживал.
Были налиты граненые стаканы, все чокнулись, сказали: «Бываем здоровы», но пить, хотя и поднесли кто ко рту, кто к носу, – Степан это видел, – никто из братьев не стал, стаканы вернулись на стол нетронутыми. Он все же отпил из своего немножко, стал закусывать огурцом.
– Степан, – сказал вдруг Дмитрий с той прямотой, которая была известна Степану еще с детства. – Ни мы, ни ты не дипломаты. Давай выкладывай все начистоту. Как дошел ты до жизни такой?
– Понимаешь, Степа, – добавил Яков Тимофеевич. – Пока ты был где–то, ты был, так сказать, сам себе хозяин, так сказать, единица, полностью отвечающая за себя и никому ничем не обязанная. Сейчас ты возвратился в родные места, а жизнь так устроена, что каким бы ты отшельником ни жил, как бы ни ховался от народа, ты для него, для народа, член нашей семьи, наш брат, и веревочку эту никакая сила порвать не может. Словом, перед людьми все мы были, есть и будем в ответе за тебя. Вот нам и желательно…
Не найдя слова, которым бы в точности выразилось то, что братьям желательно получить от разговора со Степаном, Яков Тимофеевич пощелкал пальцами. Платон Тимофеевич кивнул в знак согласия. Дмитрий сидел неподвижно, положив на стол локти больших, сильных рук.
Медленно, но неотступно в тело Степана – в грудь, в ноги – проникал цепенящий холодок. Степан давно ждал этого разговора и в то же время никак не представлял себе, что будет столь страшно предстать один на один перед своим братьями. Там, далеко от родных мест, от этих трех людей, на которых он похож чертами лица, глазами, движениями рук и походкой, он после войны представал не раз перед следователями, перед должностными лицами, перед судьями, вершившими строгий суд, – все прошел Степан за минувшие годы. Но никогда еще не ощущал он такого страха, как в этот вечер. Стоя перед судьями, отвечая на их вопросы, он знал, что, как бы ни был суров приговор, он не бессрочен, какой–то предел да будет наказанию. Приговор братьев – это приговор навечно, ни сроками, ни пределами он не ограничивается, это уж до самой смерти.
– Рассказывай, Степа, – услышал он голос Якова. – Что считаешь нужным, то и рассказывай.
Что считаешь нужным… Насколько же легче было стоять перед судом. Суд сам определял, что нужно рассказывать, суд задавал вопросы. Степан на них отвечал. А здесь… Здесь надо было вывернуть всю душу без остатка. Если он сумеет сделать так, что братья поймут его, – суд, может быть, в его пользу будет, не поймут – все кончено, и навсегда. Второго такого разговора уже не жди.
О чем же рассказывать, с чего начинать? В памяти Степана встал яркий осенний день. Его, комсомольца, подавшего заявление в партию, вызвали в партийный комитет завода. Секретарь комитета, с кобурой на поясе, расхаживал по комнате. «Ершов, – сказал он, – инженер Воробейный и ты прикомандировываетесь к члену парткома мастеру Василенко. Знаешь такого, из доменного? Вам поручается ответственная операция. Для тебя это первое партийное поручение. Ты на какой машине работаешь? На «эмке»? Иди и получи легковой ЗИС. Действуйте!»
Инженер–доменщик Воробейный, человек лет тридцати пяти, с полгода как отпустивший усики, с помощью которых пытался уравновесить свой большой, вислый носище, был тут же. Все втроем во главе с Василенко они отправились в контору доменного цеха, и там Степан присутствовал при разработке операции, которая заключалась в том, что надо было взорвать печи, если окажется, что советские войска оставляют город. Многие заводские рабочие, погрузив оборудование в эшелоны, давно были где–то в дороге на восток. Отправился туда и брат Платон. Братьев Якова и Игната взяли в армию. Но немало народу ходило еще и на завод: по. привычке и потому, что больше никуда не пойдешь. Так ходили отец Степана и брат Дмитрий. Прокатка остановилась, погасло несколько мартеновских печей. Только шли и шли домны, которые никогда не угасали, им нельзя было угасать.
Был солнечный день, когда на территории завода стали падать и рваться снаряды немецких пушек, когда поток людей, автомашин, конных повозок хлынул вдоль моря, на восток, к степям.
Василенко, Воробейный и он, Степан, выполнили задание. Они вывели из строя все сложное хозяйство, питающее доменные печи воздухом. Они это сделали в те минуты, когда танки немцев подошли к мосту перед заводом. Надо было немедленно уезжать. Но выяснилось, что куда–то исчез Воробейный. Кидались туда, сюда, нигде его не было. Василенко принял решение: «Ждать не будем. Сам виноват. Пошли к машине». Степан сел за руль, нажал на стартер, мотор молчал. Он поднял капот. Ехать было нельзя, кто–то вывернул свечи. «Инженер ваш тут копался. – Подошел старик вахтер. – Прибежал вот только что – и сюды, прямо в мотор. Я‑то ведь не знаю, какие у вас дела. Может, так и надобно».
Облили автомобиль бензином, подожгли и вдоль моря двинулись пешком, в толпах людей, отступавших на восток. Их бомбили бомбардировщики, штурмовали пулеметным и пушечным огнем штурмовики, преследовали на танках…
Нет, об этом братьям рассказывать ни к чему. Не ждут они рассказа, наверно, и о том, как сражался он, Степан, в рядах Красной Армии под Ростовом, на Кубани, под Минеральными Водами и в теснинах Северного Кавказа.
– Что ж, так и будем играть в молчанку? – сказал Дмитрий, не снимая локтей со стола.
– Струсил, – сказал Степан, чувствуя озноб во всем теле. Суду он рассказывал, как их роту окружили, как некуда было податься, как кончились патроны, – и то была полная правда, так именно и было. Но там его не спрашивали о том, что и как он чувствовал в тот день, что пережил. Здесь он впервые вслух произнес это слово: «Струсил».
– Может быть, и руки кверху поднял? – Дмитрий выпрямился на стуле.
– Поднял.
– Так ты же не Ершов! Ты, знаешь, кто… ты…
– Обожди, – остановил Дмитрия Платон Тимофеевич. – Может, ранен был? – спросил он Степана.
– Нет, здоровый.
Яков Тимофеевич вытащил пачку сигарет, Платон Тимофеевич и Дмитрий потянулись к ней. Закурили.
– Ну и что же? – заговорил Платон Тимофеевич. – Поднял руки, тебя забрали, надели гитлеровскую шинель? Погнали стрелять в своих? А в это время батька твой не давал врагу получать металл с наших печей. Батька твой рук не подымал, дрался как мог, до последнего.
– Дмитрия вон как изуродовали, – сказал Яков Тимофеевич. – Парнишка еще был. Расстреляли ведь хлопца.
Степан скосил глаза на изувеченное лицо Дмитрия.
– Игнат погиб… Ленька, Валерка… – добавил Дмитрий.
Степана знобило все сильней. Стала мелко и неудержимо дергаться челюсть, зубы постукивали о зубы. Хотел сказать многое, все сказать, а не мог и трех связанных одно с другим слов из себя выдавить. Молчал и бормотал.
Не выдержал такого напряжения. Схватил чей–то полный стакан, расплескивая на пол, на штаны, поднес ко рту, выпил водку большими глотками, будто воду. Никто на это не сказал ни слова. Стало немножко легче, прошла дрожь.
– Да, я подлец, – заговорил он торопливо. – Плюйте мне в лицо, утираться не буду, все стерплю. Одно верьте: не стрелял в своих. Ничего не вышло из нас у немца. За других не говорю, а наша часть была не войско. Гоняли нас по тылам, нужники чистили, а потом за небоеспособность и вовсе расформировали. Гад я, гад, ладно. Но крови родной у меня на душе нету. Нету, говорю, нету, слышите? Никто мне такой казни не придумает, которой сам я себя казню. Нет мне покоя, никогда нет, даже во сне.
Братья слушали его выкрики, дымили сигаретами, прикуривая друг у друга.
– Никто из вас не знает того, что знаю я. Разве вы знаете полную цену тому, когда, рядом плечи своих? Вам это в обыдёнку. Нет ничего страшнее – встать со своими, с родными, один против одного, не плечом к плечу, а грудь к груди. Да мне бы так, как вы сейчас… плечом к родному плечу прижаться… землю бы ел.
– А почему ты так думаешь – полной цены этому не знаем? – спросил Дмитрий. – Потому и не пошли против своих грудь к груди, что всегда знали цену верности родной земле, родной семье… Ты нам лекцию не читай. Твоей науки мы не проходили и проходить не будем. Ты как птица воробей. В одной книге о нем читал, что он птица–космополит. Везде ему родной дом, где кормежка есть, где урвать кусок может.
– Неправда, – сказал Степан. – Неправда!
– Если неправда, – продолжал Дмитрий, – что ж ты, как другие, не подался к своим? Когтями бы, зубами да процарапывался, прогрызался. Мало таких было, что ли? В гитлеровских лагерях подпольные организации сколачивали, электрическую проволоку рвали, в партизаны уходили. Геройство и там большевистское проявляли. Не за то, что в плену был, – за это, что же, мы тебя, судить будем? Ну струсил и струсил, у каждого свой запас прочности, – нет, за другое, за то, что во власовцы пошел, вот за что морду тебе бить надо.
– Степан, Степан, – заговорил и Яков. – Объясни ты нам, что значит – струсил? Как то есть струсил, чего струсил, перед кем струсил?
– Увидел дулья автоматов, как они глазком своим черным в душу твою заглядывают…
– …и руки поднял? – с яростью добавил Дмитрий. – О чем же ты думал в ту минуту?
– О том, что жить хочу! Вот о чем! – выкрикнул Степан. – Жить! О том, что, может быть, еще выпутаюсь как–нибудь, если на месте не пристрелят. Не конец это. Мало ли что бывает.
– Степа, – сказал Платон Тимофеевич, с укоризной качая головой. – Во всякой борьбе действует один закон. Если ты изменил своим, спасая себе жизнь или свое благополучие, то жить ты сможешь, пользоваться этой жизнью, только борясь против своих. Середки в таком деле нету. Или выстоял, так выстоял до конца – живой или мертвый. Или сломался, так тоже ломаться будешь без останову. Ты помнишь, Яков, – он обратился к Якову Тимофеевичу, – помнишь, у нас в Юзовке, в двадцать шестом или двадцать седьмом году, – мы тогда молодые парни были, комсомольцы, – ты помнишь секретаря комсомольской ячейки Лешку Краснобаева?
– Что–то запамятовал, – ответил Яков Тимофеевич.
– Так вот – Лешка… Был он свой, рабочий парень. А троцкисты его подмяли все–таки под себя. Испугался. А чего испугался? Того, что нашлась там кучка горластых. Как принялись на нас, большевиков, критику наводить, как пошли чесать на собраниях. Он и подумай: раз так горласто орут, значит, их сторона побеждает, их сила – и давай, глупая голова, к ним подлаживаться. Дальше – больше. До того доподлаживался, что даже активнее этой шпаны действовать начал. Приехал к нам из обкома – или из губкома, по–тогдашнему… вот и я позабывать стал, Яша, как было в точности–то… Приехал, говорю, боевой такой парень, одно помню – тоже Алексеем звали, а фамилия, должность?.. Извиняюсь запамятовал. Они тут и сошлись–схлестнулись. Приезжий Алексей стал громить крикунов. А наш Лешка и говорит: «Не позволю распоряжаться, я тут руководитель». А приезжий ему: «Ты, говорит, знаешь, какой руководитель теперь? Ты, говорит, на цыпочках бежишь впереди разбушевавшихся сукиных сынов и еще оглядываешься – так ли бежишь, как им надобно, заискиваешь перед ними, ихних аплодисментов ждешь. Радуешься, дурак, что они тебя хвалят». Ничего наш Лешка не понял, закусил удила, запутался еще пуще, до того дошел, что ходу ему обратно уже не было… Допустим – снова к нам идти?.. Верить ему будем, что ли? Нет, милый, не выйдет!.. Потом мы все это болото осушили, кого следует поуняли, поутихомирили. Новоявленные Лешкины сотоварищи бросили его, чего и следовало ожидать. Остался он голенький перед массами. Думаю, что пальцы грыз оттого, как промахнулся в политике. Сидел один в норе, что сурок, и грыз их, пальцы–то.
Платон Тимофеевич покрутил на столе стакан с водкой, оставил его на месте, принялся за соленый помидор.
– Куда работать пойдешь? – спросил он.
Степан окончательно расстроился от этого будничного вопроса. Он не знал, как отвечать.
– Что тут спрашивать и что раздумывать, – сказал Дмитрий. – На завод должен идти. Куда же еще?
Ушли братья в третьем часу ночи. Степан проводил их до калитки и долго слушал шаги, постепенно затихавшие в кромешном осеннем мраке. Вернулся в дом, посмотрел на нетронутые стаканы, погасил свет, лег не раздеваясь на постель. Руки закинул за голову. Стучали старые ходики, шумел ветер в голых вишнях за окнами.
В памяти встал отец Тимофей Игнатьевич. Вспомнился таким, как изобразили его на первой странице газеты за месяц или за два до войны, когда наградили старого доменщика орденом Ленина. Степану чудилось, что из тьмы комнаты выступает отцовское морщинистое лицо с белыми, как морская пена, усами – доменный жар их не брал – и прямо в душу ему смотрят темные отцовы глаза, от которых никуда не уйдешь, нигде не скроешься.