Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 43 страниц)
Шли дни, полные неопределенности. В этом запутанном деле никто разобраться толком не мог. Комиссия, созданная партийной и профсоюзной организациями и дирекцией завода, несколько раз меняла свои выводы. Однажды уже доказали, что если Крутилич и разработал схему электроохлаждения вагона–весов, то во всяком случае никто ее не видел на заводе. И, следовательно, она, Искра Козакова, шла своим, самостоятельным путем, и никаких разговоров о плагиате, о заимствовании быть не может.
Затем секретарь директора призналась в том, что бумаги все–таки были представлены Крутиличем в заводоуправление, и если они не получили хода, не его вина, а ее – во всем виновата она. Снова стали выяснять – только ли одна Зоя Петровна виновата, и если так, то по каким в этом случае путям идея Крутилича могла дойти до сведения инженера Козаковой?
Кто–то из инженеров высказался в том смысле, что очень уж активен в истории с Крутиличем Орлеанцев. Почему он так активен? Тогда Орлеанцев сказал, что умывает руки и больше этим делом заниматься не будет, пусть на заводе цветет директорский произвол, пусть недоучки крадут технические идеи у талантливых изобретателей, пусть насаждаются нравы, чуждые социалистическому обществу.
Он и в самом деле отстранился от всех дрязг, вместе с обер–мастером инженером Воробейным занялся налаживанием работы доменного цеха по тому плану, какой еще разрабатывали когда–то Искра и Платон Тимофеевич; дело с бумагами Крутилича зашло тем временем в полнейший тупик.
Тогда в партийный комитет явился сам Крутилич и, потрясая распиской Зои Петровны, заявил, что ему это все надоело, не он начинал кляузу, он человек скромный, но уж поскольку кляуза начата и повсюду треплют его честное имя, он требует, чтобы была внесена полная ясность – кто виноват в том, что и это его предложение было замариновано на Металлургическом заводе, и кто же в конце концов автор предложения – он или Козакова. Вот чего он требует, это минимум того, что должно быть сделано немедленно.
– Что же тут неясного, над чем вы раздумываете? – возмущался он. – Прошлой осенью директор завода дал мне задание разработать систему охлаждения кабины вагона–весов. Двадцать шестого января я подал директору – вот же расписка! – докладную о том, что задание выполнено, приложил необходимые схемы. Не важно, кто там виноват, что моя работа завалялась в столе заводоуправления, – секретарь ли директора или сам директор, замариновавший немало ценных предложений, – не важно. Важно сейчас другое. Важно, чтобы прекратили меня склонять во всех падежах на заводе и завершили бы наконец установку охладительных устройств в вагоне–весах. Мы, начальники, разводим склоку, а рабочие от этого страдают.
Требование Крутилича выглядело абсолютно законным. Комиссия была пополнена новыми людьми, и началась новая, еще более мощная волна обследований и расследований. Искра, которая успела так полюбить завод, его людей, которая еще совсем недавно с таким удовольствием входила в свой цех, в его дымный горячий, пахнувший кислым воздух, теперь почти с содроганием думала о том, что вот будет новый день, будет новая смена, надо будет идти на завод и снова встречаться с людьми, которые тебе не верят, которые тебя подозревают, которые при каждом твоем слове переглядываются и пожимают плечами.
Несколько раз она встречалась с Дмитрием Ершовым. Дмитрий ее утешал, говорил, что все будет в полном порядке, что люди рано или поздно, но разберутся, кто прав, кто виноват. Он говорил это все так уверенно, так спокойно, что Искра тоже успокаивалась. Он говорил, что удивляться всей этой истории нечего. Идет борьба двух миров, борьба старого и нового. Она, Искра Васильевна, оказалась на переднем крае борьбы, старое сосредоточивает на ней свой огонь. Брат его, Платон, не выдержал этого косоприцельного огня, пал одной из первых жертв. Искра Васильевна должна быть следующей жертвой. Но этого не случится, этого не допустят. Зря она думает, что ей не верят, зря думает, что люди переглядываются и пожимают плечами, сомневаясь в ее словах. Ведь если бы они стояли не на ее стороне и не на стороне Чибисова, дело давно бы порешилось так, как оно выглядит в описаниях Орлеанцева и Крутилича. Сомневаются, значит, не в ее, Искры Васильевны, утверждениях, а в утверждениях противной стороны. Разве она этого не понимает?
Когда вот так говорил Дмитрий Ершов, когда она его слушала, когда бывала с ним, все ее тревоги рассеивались. Конечно же он прав, конечно же все так и будет, как он говорит, странно, что она еще в чем–то сомневалась. С Дмитрием Тимофеевичем было так, как было когда–то за отцовой теплой широкой спиной. И как только возникало новое осложнение, она бежала к нему, к Дмитрию Тимофеевичу. Больше ей было не с кем делиться мыслями, сомнениями, откровенничать. Виталий занимался только собой, своими делами. Его то возносило под небеса, то он оттуда с грохотом валился на землю. Сейчас был такой период, когда его вновь вознесло. На премьере спектакля об Окуневых его вызывали на сцену как автора оформления. В самом деле, он создал такие декорации, в которых, передавалась поэзия заводского пейзажа, своеобразная красота приморского города, простота и величие жизни рабочей семьи. Его очень хвалили за это оформление, напечатали о нем в газетах, и даже журнал, пишущий о театре, журнал, зараженный критиканством и брюзжанием по поводу всего истинно народного, истинно партийного и художественного, и тот вынужден был хоть сквозь зубы, но все же сказать слово одобрения о работе Виталия. Виталий радостно размахивал книжкой журнала. «Виталий, Виталий, – говорил Гуляев. – Не увлекайся. Могут быть и еще удары, и какие! Портрет твой сначала тоже хвалили, а потом выскочил Томашук и трах дубиной». – «Не те времена. Теперь томашуки притихли». – «Не самоутешайся. На наш с тобой век томашуков хватит. Мы с. тобой их не переживем. Еще и твоим детям с ними воевать придется. А может быть, еще и внукам». Виталий не слушал никого. У него был подъем сил. Он начал несколько новых работ одновременно. «Мне очень много помогла партия, – говорил он Искре. – Вот Горбачев… Как он меня поддерживал в трудные минуты! Он ведь очень интересный человек, верно? Старый большевик, несет на себе бремя таких огромных забот о городе. Вот бы его написать, как думаешь?» – «Попробуй, но он всегда занят, Виталий. Тебе трудно будет». – «Что значит трудно! Ершов вообще отказывался позировать».
Искра радовалась за Виталия, очень радовалась. Уже давно, много лет, она его интересы не отделяла от своих, его успехи считала и своими успехами. Но у нее никогда прежде не случалось таких крупных неприятностей. Даже и не неприятностей, а просто несчастий. Это же несчастье – то, что происходит сейчас с ней на заводе. И должен был, должен Виталий это понять и уделить ей внимания хоть немногим больше, чем уделяет обычно.
Горюя о том, что Виталий не хочет видеть ее душевного состояния, она уходила к Дмитрию Ершову. Они гуляли с Дмитрием в пустынных садах, по не расчищенным после снегопада дорожкам, зябли и не замечали этого. Сидели на вокзале рядом со спящими на скамейках дядьками. Были даже в кино однажды. Там Дмитрий взял ее руку в свою, и она ее не отняла у него. Он так и держал ее пальцы в своих до конца сеанса. Странное было состояние у Искры, странное. Ее несло по какому–то течению, а куда несло, она не очень понимала, вернее – не очень задумывалась над этим. Наверно, Виталий мог бы все это остановить. Но он и не думал останавливать.
Дальше пошло хуже. Гуляев был прав – Виталий радовался слишком рано. Театральный журнал в разделе «Творческая трибуна» поместил небольшую, но очень злую, ядовитую статью о спектакле по пьесе Алексахина. Автор статьи спорил с тем, кто в предыдущем номере журнала хорошо отзывался о спектакле, и вдребезги разносил и спектакль и его оформление.
– Больше не могу, – сказал Виталий. – Конец. Я не из бронзы и не из диабаза. Я человек е ограниченным запасом нервных возможностей. Мы не можем больше с тобой сидеть в провинции. Они там совершенно бесцеремонно обращаются с провинциалами и исключительно деликатно пишут о своих, столичных. И понятно: столичный, напиши о нем без реверансов, придет в редакцию, сядет против редактора и начнет жилы выматывать. А мы тут? Мы тут все скушаем. Мы должны вернуться в Москву. Слышишь?
– Значит, уедем и всем покажем, что мы струсили? – ответила Искра. – Тогда–то всем станет совершенно ясно, что я плагиаторша, воровка.
– Опять только о себе думаешь? Ну и что! Пусть думают, что хотят. Бросишь эту дурацкую металлургию. Без тебя обойдутся. Оттого что ты уйдешь с завода, выплавка чугуна в Советском Союзе не окажется под ударом.
– Что же, по–твоему, я буду делать?
– Что–нибудь придумаем. Разве это так важно?
– Конечно. Не буду же я сидеть дома за пяльцами.
– Другие почему–то сидят.
– Ну и пусть сидят, Виталий. Я их не осуждаю. Но сидеть, как они, не хочу. Я же люблю свою специальность, пойми!
– Но она что–то не очень тебя обожает.
– Нет, Виталий, нет, мы не должны уезжать. Здесь будут еще две домны строить…
– Ах, ах, значит, для меня еще готовятся сюжетики.
– Можешь смеяться. Но ты смеешься над собой. Все, что ты сделал значительного, лучшего в живописи, связано с этим заводом. Ты еще убедишься со временем…
– Со временем… Человек две с лишним тысячи лет назад вырубил из мрамора женщину, и она стоит в Лувре, и художественная ее ценность от времени не зависит. А мои «сталевары», «кузнецы» и «прокатчики», когда заводы станут автоматическими и труд человека – вот с этим временем, о котором ты говорила, – резко изменится, они все утратят всякую ценность.
– Не понимаю тебя. Они будут еще ценнее, чем сейчас, они будут свидетельствами удивительных дней, которые достались нашему поколению.
– Ну, милая! Политграмота. Вот что значит иметь партийную жену. Достаточно меня в Союзе художников просвещали.
– Судя по тебе, у вас там это дело очень плохо поставлено.
– Давай, Искра, не пререкаться. Давай обдумывать организационную сторону дела. Мы должны собрать чемоданы и испариться отсюда как можно скорее. Мы же вздохнем полной грудью, как только поезд тронется. Как ты этого не понимаешь!
– У тебя психология дезертира.
– Это уже лишнее, милая женушка. Таких словечек не надо.
Виталий был возбужден, взвинчен, чувствовалось, что мысль уехать, вернуться в Москву захватывает его все больше и больше.
– Видишь ли, – сказал он. – Я все равно уеду. Ты, предположим, останешься. Но ты об этом пожалеешь. Еще обожди, после всех комиссий начнутся всякие заседания по проработке тебя. Чего доброго, и до суда дойдет. Осудят, засудят, признают плагиаторшей. Может быть, и в газетах об этом напечатают. Фельетончик какой–нибудь. Знаешь, с таким веселеньким названьицем: «На чужой каравай рта не разевай», или: «Один с сошкой, семеро с ложкой». Крутилич будет расписан как герой труда, а вы с вашим Чибисовым и всякими другими деятелями предстанете хапугами, жуликами и так далее. Приятные перспективки.
Уже несколько дней Искра ходила под впечатлением этого разговора. Все в ней протестовало против мысли бросить завод, бросить цех и уехать в Москву. И в то же время какой–то червячок точил душу. Была ведь и правда в словах Виталия. В самом же деле, неизвестно, чем кончится история с обвинением ее в плагиате. Дмитрий уверяет, что полным торжеством для нее. Но пока дождешься этого торжества, пока взойдет солнце, как говорят, роса глаза выест. И второе. Виталий такой – возьмет да и действительно уедет один. Как же тогда жить? Во имя чего развалится их семья, во имя чего будет страдать Люська? Впрочем, будем рассуждать независимо от Люськи. Есть ли у них надобность разрушать семью, расставаться?.. Это была горькая, очень горькая, до крайности горькая мысль. Столько жили, столько перетерпели, перенесли вместе всяких неприятностей, и радостей сколько было совместных, привыкли друг к другу, стали родными, совсем–совсем родными, такими родными, что родней у них никого, пожалуй, и нет, потому что мать – это в расчет не берется, это иное, и вдруг все – трах, бах! – разлетится. Только потому, что он из упрямства уедет в Москву, а она из упрямства останется здесь.
Никак не могла решить вопрос этот Искра. Посоветоваться с Дмитрием тоже не могла, – с ним об этом нельзя было советоваться.
В последнюю встречу Дмитрий сказал:
– Как я и думал, Искра Васильевна, дело это, крутиличевское, не чистое дело. Оно не просто запутанное. Его специально запутали. Люди сходили к бывшему секретарю директора, к Зое Ушаковой. Хотя прямо и не говорит, но из разговора они поняли так, что вину на себя она приняла напрасно. Думаем, что и расписку дала Крутиличу задним числом.
– Кто так думает?
– Ну я, брат мой Платон, артист Гуляев.
– Гуляев? Как же он–то в эту историю попал?
– А всякий честный человек таким делом возмутится. Вы что думаете, мы дадим вас съесть? Нет, Искра Васильевна, не на то мы живем на свете, чтобы видеть безобразие да не покончить с ним. Вот еще и Чибисов, – продолжал он перечислять. – Главный инженер тоже на нашей стороне. В партийном комитете, в завкоме, всюду…
Искру вызвал Чибисов.
– Вы только, пожалуйста, не обижайтесь на мои вопросы, – заговорил он. – Я вам верю, но такая чепуха происходит в последнее время, что сам себе верить перестаешь. Ведь мой секретарь… ведь это же, я считал, вернейший человек, и то… Словом, не обижайтесь, но я вас спрошу вот о чем. Бумаг Крутилича вы, конечно, и видеть не видывали, это факт. Но, может быть, или вам, или кому другому, кто в разговоре мог передать это вам, Крутилич упоминал о своей работе? Бывает же так, и сколько угодно – идейка вылетит, повиснет в воздухе, другой ее, сам того не замечая, подхватит как свою… Ну, ну, ну, товарищ инженер, только не плакать!
– А я и не думаю плакать. Мне просто очень обидно. Вы же должны помнить, я пришла к вам и все рассказала об этом охлаждении.
– Это верно, это верно. Я и не сомневаюсь. Просто, так сказать, для самоконтроля завел с вами разговор. Вы такие странные существа – женщины…
– При чем тут женщины, – резко оборвала Искра, – если всю склоку затеяли мужчины и при этом ведут себя хуже баб. Прошу меня тоже извинить.
Он пожал ей руку, еще и еще раз просил не сердиться, проводил до двери.
Искра видела, что Дмитрий Ершов прав, что все, с кем бы она ни встречалась на заводе, начинают поддерживать ее, что все готовы сражаться за правду. Ну как же тут бросить завод и уехать в Москву? Это будет нелепо, странно, необъяснимо. Смешно, если она пойдет и будет заявлять всюду: знаете, муж так решил. Нет, нет, нет, надо уговорить Виталия, доказать ему, что уезжать нельзя.
– Виталий, – сказала она вечером. – Я все обдумала. Мы не должны уезжать. Ты обязан пересилить свою минутную слабость.
– Хороша минутная. Уж, знаешь, с каких пор об этом думаю. Еще с того дня, когда сел в поезд, чтобы ехать с тобой сюда. Я ехал сюда на время. А ты разве навек?
Он начал бушевать, ругаться, обвинять ее в том, что она плохая хозяйка, что у них дома свинарник – человека привести боязно; что она его обманула – обещала квартиру, а где эта квартира; что он у нее за домработницу, ему думать некогда, некогда сосредоточиться на теме, он не живет, а прозябает. Все, что он говорил, было в какой–то мере и правдой и в то же время совершенно несправедливо, до крайности обидно. Он хотел, чтобы у него было так, как у многих его товарищей, – чтобы жена занималась только им, чтобы она обеспечивала ему удобства жизни, чтобы он, не зная больше ничего, отдавался только своему творчеству. Что ж, он, может быть, и прав. Может быть, так и должно быть. Тогда, значит, он ошибся в выборе жены, тогда действительно им не жить вместе, тогда действительно они должны расстаться.
Все это Искра стала высказывать вслух. Говорила тихо, голос ее дрожал, губы кривились. Ей было очень, очень жалко себя. Вот как неудачно получилось: и ему и себе испортила жизнь.
Виталий тоже расстроился. Принялся ее обнимать, целовать руки, говорил себе, что он болван, кретин, негодяй, если доставляет ей такие огорчения, что он ее очень любит, он постарается никогда больше ее так не обижать. Но и она со своей стороны должна же наконец понять, что нервничает он неспроста, а потому, видимо, что темы здесь для него исчерпаны; надо пока возвратиться в Москву, а там будет видно, что делать дальше; может быть, они потом махнут и еще куда–нибудь на периферию.
– Творческий человек, Искруха, должен передвигаться, понимаешь? Он должен видеть, много видеть. Только тот, кто много видел, может о многом и рассказать. Разве я не прав?
Да, он, кажется, был прав. Но творческий–то человек, который должен многое видеть, чтобы о многом и рассказывать людям, это он, Виталий, а почему и она должна порхать с места на место?
Они сидели на тахте, обнявшись, оба грустные, печальные. Потом Виталий вновь, с еще большим жаром принялся уговаривать уехать:
– Мы даже еще с тобой жизни по–настоящему не видели. Ты не была никогда за границей, в какой–нибудь другой стране. Отсюда никуда и никогда не выберешься. А в Москве… Я обещаю тебе, что выхлопочу командировку, свезу тебя, хочешь – в Италию, хочешь – в Грецию? Ну куда хочешь? Молчишь, глупенькая. Чугун выплавлять хочешь, и больше ничего.
Он отстранился от Искры, пошел к шкафу, отворял дверцы одну за другой.
– Водки ищу, – сказал он. – Тут оставалась где–то. Алкоголиком становлюсь, мрачным пьющим тупицей. Разве я был в Москве таким? Часто ты меня видела там пьяным? Я заражаюсь провинциальным кретинизмом, одним из характернейших признаков которого являются стакан водки и кружка пива с утра. Под конфетку.
– Хорошо, – сказала Искра, взглянув на часы. – Мы уедем. Но очень прошу тебя, Виталий, не торопи. Не сейчас, немного погодя. Я не могу бежать в минуту опасности, я перестану себя уважать, Виталий, а это страшно. Пусть будет доказано, что меня оболгали, что права я.
– Это сколько же ждать?
– Не знаю. Может быть, месяц. Может быть, больше. Но ведь это же несерьезно – непременно ехать сейчас, сию минуту. Мы уедем немножко позже. Но уедем. Можешь быть доволен, Виталий. Но учти, ты решил неправильно, и жизнь тебе об этом еще скажет.
– Ну ничего, ничего, с жизнью–то мы как–нибудь столкуемся. Главное было с тобой столковаться. Я очень рад. Молодец! Нет, я все–таки в тебе не ошибся, Хорошая ты баба, замечательная! Если бы не твой кокс и всякие колошники, вообще бы цены тебе, Искруха, не было.
21Они сидели у стола один против другого и друг на друга смотрели с неприязнью.
– Чибисов, – говорил Горбачев, – я тебя сто раз предупреждал, что работа с изобретателями и рационализаторами – важнейший из каналов технического прогресса. Это глубоко партийное дело. Ты, очевидно, не понял добрых слов. Ты жалуешься, что тебе треплют нервы. А кто виноват? Ты виноват, ты один. Больше мы прощать тебя не намерены. Придется вызвать на бюро такого коммуниста и поговорить по–настоящему. В четверг явишься, и, видимо, тебе следует приготовиться к выговору.
– За что?
– Вот за это… За все…
– Это не формулировка: за все. Скажи, за что? Точно сформулируй. Тысячи предложений внедрены на заводе за год в производство. Миллионы рублей экономии. Приди посмотри – в каждом цехе висят примерные темы возможных предложений, каждый рабочий знает, над какими узкими местами в организации производства, в использовании техники, в тех или иных конструкциях следует задуматься. Есть кабинеты, комнаты изобретателей и рационализаторов, есть для них консультации, премии выплачиваем своевременно, безо всякой волынки. Да ведь если бы этого ничего не было, мы не смогли бы так перевыполнять план. Ведь наш завод, ты же знаешь это, дает в год металла столько, сколько до революции не давала вся металлургия юга России. За что же ты мне выговор будешь лепить? Дело, которое Орлеанцев и Крутилич раздули, – липовое дело. В нем под стать уголовному розыску разбираться. Наш партийный комитет еще доложит тебе об этом деле. Там расследование подходит к концу.
– Вот, вот, – сказал Горбачев строго, – вот правильно говорят, что некоторые из наших руководящих кадров не терпят ни малейшей критики.
– Эх ты, Иван Яковлевич! Те, на которых ссылаешься, еще и не то о нас с тобой говорят. А ты с ними согласен, что ли? Они же говорят, что мы с тобой такие железобетонные типы, которые сопротивляются решениям Двадцатого съезда партии. А решения съезда они толкуют так, что уж нам надо помаленьку буржуазно–демократические порядки вводить. Уж если боевую программу строительства коммунизма с ног на голову стараются перевернуть, то меня–то грешного, Антона Чибисова, члена партии с тысяча девятьсот двадцать восьмого года, и в самого Бенкендорфа превратить могут.
– Знаешь, Антон Егорович, сейчас таких, как ты, развелось довольно много.
– Каких же это таких, как я? – спросил Чибисов. – Интересно бы узнать.
– Таких, которые в панику впадают. Которые начали преувеличивать остроту положения.
– И ты всем им по выговору обещаешь? Да это же самые преданные партии кадры, которые волнуются, которые требуют абсолютной ясности в идейных позициях, которые требуют того, чтобы принимались меры против шельмования активных бойцов–коммунистов.
– Я и не спорю. Будем принимать меры. Всегда принимали. Всегда боролись. Только спокойней все надо делать.
– Жизнь нас, Иван Яковлевич, рассудит. Я твои рассуждения понимаю. Ты ведь рассуждаешь как? Ты рассуждаешь: реакция, оппортунизм, ревизионизм бушуют за нашими рубежами. А мы – скала, мы – монолит. Я с тобой полностью в этом согласен: и партия наша и народ наш действительно – скала, монолит. Что мы на своем веку выдержали, что перенесли – этому только удивляться надо. Но, дорогой мой, не все же еще с готовностью и радостью приемлют властную руку ведущего рабочего класса, руку партии, есть же которые повольготней существовать хотели бы. Согласен ты или нет? Есть такие?
– А как же! – согласился Горбачев. – Конечно, есть. Им говорят: служение народу, делу рабочих и крестьян. А они думают: а когда же я буду служить своему собственному делу, уж достаточно наслужился делу народа, рабочих и крестьян. Вот тут один титан мысли… – Горбачев взял с полки толстую книгу, от которой пахло свежей типографской краской, раскрыл, полистал страницы. – Этот титан мысли, слушай, что пишет в своей статье: «Не надо фетишизировать народ и излишне перед ним преклоняться, не надо культа личности, но не надо и культа народа». Смотри, куда уже метит, на народ уже замахивается.
– Вот мы и договорились! – воскликнул Чибисов. – Хоть и немного таких, от которых скверно пахнет, но зачем же себя утешать тем, что вонь не сильная. Я за то, чтобы всюду в нашей общественной атмосфере пахло хорошо. Надо прямо говорить об этом, Иван Яковлевич, надо определять вслух наши позиции. А у тебя в горкоме иные, не обижайся, молчат об этом. Мне директор театра Яков Тимофеевич Ершов говорил еще летом. Приду, говорит, посоветоваться, как быть и что делать, одно инструктор советует: осторожней, да легче, да гибче. Я, говорит, до того доизгибался, вроде штопора стал. Теперь, говорит, только на то и гожусь, чтобы мной бутылки открывали…
– Штопор, штопор! – перебил Горбачев. – А какой спектакль замечательный поставил! Все на Томашука жаловался, а вот ведь не помешал ему этот Томашук.
– Так ведь, может, если бы не Томашук, Ершов три бы таких замечательных спектакля поставил, а не один. И всякого хлама на сцену не пустил бы, а? Не в том дело, что томашуки способны нас вспять повернуть. На это уже никто не способен, нет таких сил в мире. А в том дело, что медленнее едем, приходится все время палки из колес вытаскивать, которые томашуки вставляют. Ведь вот про что мы толкуем. Словом, до четверга, значит? Ладно, Иван Яковлевич, предстану перед бюро городского комитета партии. Но учти, защищаться буду. Если ты мне выговор приготовил, он несправедливый выговор, я его признать не смогу и буду опротестовывать вплоть до Центрального Комитета. Учти.
Чибисов ушел. Разговор с ним расстроил, взволновал Горбачева. Он подошел к сейфу, накапал на кусочек сахару несколько капель валидола, сидел за столом, ощущая во рту мятный холод, думал. Думал о том, что ведь, в сущности, все они – и этот Чибисов, и Дмитрий Ершов, и его брат Платон, приходивший раньше, и третий брат из семьи Ершовых – директор театра, и беспартийный актер Гуляев, с которым Горбачев беседовал после премьеры, и его собственная дочь Капитолина, и ее муж Андрей, и многие работники горкома и партийных комитетов предприятий и учреждений, – все они правы в своих тревогах и волнениях. В самом деле, ведь крикливое критиканство появляться стало, а критиканство – не критика, оно порождает нигилистический дух, оно подрывает уважение к тому, что сделано партией и народом, за тридцать девять лет советской власти. Критиканство мешает работе честных людей. Надо принимать меры, безусловно, надо. Они, конечно, и так принимаются: работают политкружки, проводятся лекции, проходят собрания, на которых пропагандируются достижения и успехи страны. Но, видимо, надо еще что–то придумывать, новое, более гибкое, действенное. А что?
Горбачев сидел, опустив голову, сердце ныло: по временам, как электрическая искра, там, уходя в руку, вспыхивала острая боль.
Зажглась лампочка на аппарате телефона, связывавшем горком прямым проводом с обкомом. Говорил секретарь обкома:
– Горбачев? Время у тебя есть? Заезжай. Тут документик один… Пробеги его.
Оделся, отправился в обком, который помещался на другом конце города в неудобном старом здании. На холме над морем вот уже третий год строили новое здание; когда оно будет готово, туда не только обком переедет, но и горком, ближе будут друг к другу, удобнее будет.
Секретарь обкома порасспрашивал о здоровье, рассказал подробности о декабрьском Пленуме ЦК, на котором присутствовал и о решениях которого месяца полтора назад докладывал областному партийному активу. Поговорили об интересных мерах, предложенных Центральным Комитетом для улучшения руководства народным хозяйством, особенно промышленностью и строительством. И тот и другой привели немало фактов в пользу децентрализации хозяйственного руководства.
– Но это пока начатки, – подчеркнул секретарь обкома. – Центральный Комитет разрабатывает конкретные предложения.
Беседовали долго. Горбачев несколько раз порывался завести разговор о тревогах последнего времени, о сомнениях Чибисова, Дмитрия Ершова и своих собственных. Но каждый раз сам же и останавливал себя – не хотел, чтобы и его посчитали паникером. «Неужели, – говорил он себе, – мы сами не разберемся в своих делах? Неужели обязательно и обком беспокоить надо?» А пока так колебался, секретарь обкома достал из стола зеленую папочку и подал ее со словами:
– Почитай. Чтобы быть в курсе. Сядь за тот столик, там удобнее, и почитай. Наберись терпения. Бумага длинная.
Горбачев принялся читать. С каждой страницей боль в сердце усиливалась, сердце стучало все громче и беспокойней. Щеки, уши, шея горели.
Это было заявление на него. Писал Крутилич, который начинал с того, что Горбачев утерял его важнейший технический документ. Секретарь горкома, правда, извинился за это перед ним, Крутиличем, и он, Крутилич, в иное время, может быть, по легковерию своему и смирился бы с таким простым способом, каким иные отделываются от назойливого изобретателя, но факты свидетельствуют о том, что утеря эта – звено в общей цепи антипартийных действий, какие имеют место в городе. Прежде всего пусть областной комитет знает, что Горбачев из каких–то отнюдь не принципиальных побуждений избавил от выговора и директора завода Чибисова и редактора городской газеты Бусырина – этих двух тесно спаявшихся пьяниц и гуляк, зажимщиков критики, которые единым фронтом выступают против изобретателей. А избавил он их потому, что у самого рыльце в пушку, сам пренебрежительно относится к работе изобретателей. Моральный облик Горбачева оставляет желать лучшего. Знает ли областной комитет, что один из его родственников – дядя мужа его родной дочери – служил у гитлеровцев в войсках изменника Власова, следовательно, сам был изменником, за что и осуждался в свое время советским судом? Довел ли это кристальный большевик Горбачев до сведения обкома? Знает ли областной комитет, что другой родственник Горбачева является виновником прошлогодней аварии на третьей доменной печи Металлургического завода? Знает ли областной комитет о том, что, выдавая свою дочь замуж, Горбачев устроил шикарную свадьбу со свистопляской до утра и что улицу, на которой происходила эта свадьба, специально по заданию Горбачева целый день расчищали от снега городские снегоочистители? Знает ли областной комитет партии, что Горбачев всячески рекламировал лакировочный, помпезный портрет третьего своего родственника, сделанный подхалимствующим художником Козаковым? Знает ли областной комитет, что еще один родственник Горбачева возглавляет драматический театр в городе, что он травит там наиболее талантливые творческие кадры и что в порядке саморекламы протащил к постановке пьеску юнца Алексахина, беззастенчиво воспевающую семейку, с которой в родственниках Горбачев? Знает ли областной комитет партии…
– Подлец! – воскликнул Горбачев, отбрасывая папку. Его за сердце взяла горячая железная рука, стиснула; в сердце, как показалось Горбачеву, хрустнуло; нестерпимая боль остро ударила под лопатку, прошла через плечо до локтя, к голове прихлынула кровь, в ушах зашумело, он почти перестал видеть. – Извини, я лягу, – сказал он и, шатаясь, пошел к дивану.
Секретарь обкома бросился к нему, поддержал, помог лечь, распорядился вызвать врача.
Через час Горбачев лежал в больнице, в отдельной палате. От него только что ушли приехавшие с ним вместе Анна Николаевна и Капа. У него еще было мокро на лице от их слез. Инфаркт миокарда. Вот и к нему подкралось это страшное несчастье, безжалостно набрасывающееся на людей, которые работают так много, как он, Горбачев, которые плохо отдыхают, которые недосыпают.
Он хотел повернуться на бок.
– Нельзя, – услышал голос. – Нельзя, Иван Яковлевич.
Рядом сидела сестра. Она продолжала:
– Уж наберитесь, пожалуйста, терпения. Придется долго полежать. Иначе не поправитесь, Иван Яковлевич. Инфаркт – болезнь такая, что успех ее лечения не столько от врачей зависит, сколько от самого больного. Режим соблюдать надо очень строго, Иван Яковлевич.
Он ничего на это не сказал, закрыл глаза. Его охватила тоска. Болей в сердце уже не было. Ему сделали уколы – обезболивающие, расширяющие сосуды. Была боль в сознании. Теперь он уже ничто, он почти вещь, и притом совершенно бесполезная. Он будет лежать тут два или три месяца, лежать как тюфяк, без движения, он разучится ходить, у него атрофируются мышцы ног, он станет капризным, его будет раздражать эта больничная обстановка, и все время, пока не привыкнешь, над ним будет висеть страх: одно неосторожное движение – и конец, смерть.