355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Избранные произведения в трех томах. Том 3 » Текст книги (страница 11)
Избранные произведения в трех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 20:00

Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 43 страниц)

18

В театре читали пьесу. Написал ее молодой драматург, выросший в городском литературном объединении при редакции местной газеты. По пьесе получалось, что пятидесятилетний инженер, начальник Н-ского учреждения, влюбился в молодую инженершу. Она влюбилась в него. Он уходит из семьи, бросая жену и дочь. Жена остается одна, что не очень–то радостно перед лицом недалекой старости. Но она не согнулась. У нее есть любимая работа – правда, неизвестно какая, – она советская женщина, она будет приносить пользу народу. В финале одинокая женщина должна под патетическую музыку гордо взирать все на ту же галерку, которая призвана изображать собой ее светлое будущее.

Читал пьесу режиссер Томашук, потому что автор по молодости лет прийти постеснялся.

Когда Томашук умолк, Гуляев спросил:

– Интересно, кого же буду здесь играть я? Этого престарелого юношу? Опять?

– Несомненно, Александр Львович. У вас опыт.

– Но ведь это вариант того начальника дальневосточной стройки, которого я играю сейчас. Только там он бежит от девицы, сославшись на пожар тайги. А тут соединяется с ней узами Гименея. Это невозможно. Это кошмар!

– Никакого кошмара. Сходите в бухгалтерию, и вы увидите, как за последние полгода улучшились финансовые дела театра. Билеты полностью распродаются. Даже драки возле кассы бывают. Но финансовые дела – это одна сторона. Посмотрите на вторую, на главную: нас полюбил зритель, у нас появился свой, подчеркиваю это слово, свой зритель. Вас мучает ваш застарелый романтизм, Александр Львович. Вы как–то далеки от реальной жизни. Вы в прошлом. Вы не заметили того, что давным–давно выросли новые люди, что они уже не ходят в смазных сапогах и не носят портупей через плечо, не хвастаются тем, что университетов не кончали, – они их именно кончали. У них иные представления о жизни – более широкие, с большим числом граней, у них иные интересы, иные вкусы. Честь вам и слава, Александр Львович, вы завоевали для них право на счастливую, свободную жизнь, но позвольте уж им самим определять, что такое счастье и свобода. Не регламентируйте их, не будьте гирей на их молодых, сильных, широко шагающих ногах.

– Но ведь вы почти того поколения, что и я, Юрий Федорович, – сказал Гуляев.

– Но я не оторвался от жизни, от молодежи, вот в чем разница между вами и мной.

– А мне, – вмешался в эту перепалку Яков Тимофеевич, – мне думается, что Александр Львович прав. Не можем мы существовать на таком репертуаре. Что за спектакли у нас, товарищи? В одном жена уходит от мужа: дескать, он старый бюрократ. В другом муж уходит от жены: дескать, она старая просто. В третьем никто ни от кого не уходит, все трусы, но все хотели бы уйти и по трусости своей блудят тайно. В четвертом обижают какого–то добропорядочного мямлю.

– А кто виноват? – крикнула пожилая актриса. – Мы, что ли? Разве мы пишем эти пьесы? Разве мы принимаем их к постановке? Простите, Яков Тимофеевич, но с подобными вашими разговорами вы сами напоминаете этого добропорядочного мямлю

– А я считаю, – закричала другая актриса, которая любила играть молодых героинь, похищающих чужих мужей, – что пьеса хорошая и все спектакли наши хорошие! Есть по крайней мере что играть. Выходишь на сцену и чувствуешь себя человеком, женщиной, а не каким–нибудь абстрактным работником, как было прежде. Человек, женщина! – вот что звучит гордо. А работник? Ра–бот–ник! Смешно даже и спорить.

– Совершенно верно, – поддержал ее актер, склонный играть первых любовников. – Объемней стали характеры. Человек действительно стал человеком. Ему не чуждо все человеческое. Прежде на сцене выпить, например, имел право только отрицательный персонаж, измену жене мог позволить себе только сугубо прописной злодей, а ты ходи да мобилизуйся, сплачивайся, нацеливайся, произноси всяческие «ура» и «гип–гип».

– Друзья мои, – сказал Гуляев, – мне стыдно слушать то, что здесь говорится. Стыдно, товарищи! Наше советское искусство росло всегда как искусство больших характеров, больших идей. Оно покорило этим мир. «Я говорю, как Шиллер», – можно было сказать о нем словами великого драматурга. «А ты, как подьячий!» – скажу я сегодняшним пьескам. Я не могу больше быть подьячим, Яков Тимофеевич! Я отказываюсь играть в этой пьесе, если вы ее примете. Я категорически против нее!

На протяжении всего спора художественный руководитель театра, или, как его обычно называли, худрук, – старый актер, в сединах, с брюшком, осанистый и, несмотря на возраст, еще крепкий, – не проронил ни слова. Он сидел в кресле, расправив бороду на груди, и, сложив руки под нею, крутил большие пальцы один вокруг другого – туда и обратно, туда и обратно.

– Да, – сказал он после категорического протеста Гуляева, – не простое, друзья мои, положение. Спасибо за советы, за откровенные суждения. Подумаем, поразмышляем.

Расстроенный, злой, Гуляев пришел к Козакову. Виталий работал над портретом Дмитрия Ершова. В клетчатой блузе, испачканной красками, стоял он посреди комнаты и всматривался в лицо, перерубленное шрамом. Шрам придавал лицу выражение почти исступленное, с такими лицами шли на костер, не уступив в убеждениях, бросались в неравный бой за правду и справедливость, могли держать руку над горящей свечой, превозмогая боль во имя святой правоты.

Виталий не сразу ответил на приветствие Гуляева. Взгляд его блуждал несколько минут, пока наконец художник возвратился к действительности.

– А знаешь, кое–что начинает получаться, – сказал Гуляев, рассматривая портрет. – Черт возьми, ну и силища в этом человеке!

Виталий принялся рассказывать о Дмитрии. Он уже знал каждую черточку его биографии. Рассказал и об его отце, о том, как старший Ершов тайно сражался с немцами и за это поплатился жизнью.

– Я бы и портрет старика написал, Александр Львович. Но совершенно не умею работать без натуры. А так вот, мысленно, хорошо вижу перед собой этого рабочего льва.

– Ну–ка, расскажи еще раз снова, – попросил Гуляев, – что он там делал, в той яме? Скиповая яма называется? Шихта, значит? Рассказывай, рассказывай.

Гуляев слушал, подперев подбородок кулаком, глядя, куда–то мимо портрета Дмитрия Ершова.

– Витька! – сказал он. – Какая простота и какая цельность! Какая мощь человеческая и какое величие духа! До свиданья, я пошел. Ты подарил мне идею, замечательную идею!

Весь вечер просидел Гуляев у своего соседа, у Платона Тимофеевича. Пили чай. Никакого настроения пить что–либо иное не было. Расспрашивал доменного обер–мастера об его отце, Тимофее Игнатьевиче. Платон Тимофеевич рассказывал охотно, и не только об отце – обо всех Ершовых. Показывал фотографии. На фотографиях Тимофей Игнатьевич вовсе не выглядел львом. В маленьком, сухом старичке никак не угадывались ни мощь человеческая, ни величие духа. Гуляев отстранил от себя снимки, ему эти фотографические подробности были не нужны. Он рисовал себе иного Тимофея Игнатьевича и отступить от того портрета уже не мог.

Он раздобыл пропуск на завод и целый день провел в доменном цехе. Искра водила его в скиповую яму, к вагону–весам, к скиповым тележкам. Он стоял с нею возле ревущей домны, видел, как хлещет из летки слепящий чугун. Сняв шляпу, склонил голову над тем местом, где, по рассказам рабочих, гитлеровцы замучили двух бесстрашных стариков, остановивших печь; сходил к братской могиле, в которой рядом с другими рабочими лежали эти два неразлучных друга.

Искра видела на щеках Гуляева слезы, он их не стыдился и не скрывал.

Он еще несколько раз приходил в цех. Ни о чем больше не расспрашивал, долгими минутами простаивал возле печей, рассматривал, что и как вокруг него делается; приставив к смотровым глазкам синие стекла, заглядывал через них внутрь печи; однажды попросил железный прут, попробовал направить бег чугуна по канавкам; даже открывал шлаковую летку. Рабочие к нему привыкли, он никого не стеснял и сам никого не стеснялся.

Устиновна сказала Платону Тимофеевичу в один из этих дней:

– Артист–то – что, не на завод ли поступил? В рабочей куртке по комнате ходит да в кепке.

– Они народ чудной, – ответил Платон Тимофеевич. – У них творческая лаборатория. Соображаешь?

– Не больно.

Появился Гуляев и в редакции городской газеты – справлялся, где живет драматург Алексахин, который принес в театр пьесу о покинутой жене. Адрес дали. Гуляев застал Алексахина дома. Драматург чинил сеть.

– Отправляюсь в субботу на рыбалку, – объяснил он. – А то, знаете, с вашим театром все нервы истрепал. Жил не тужил, пока с драматургией не связался. Я техник–радист, на морской радиостанции работаю. Сутки отдежурю, двое суток свободный. Вот когда свободен, тогда и пишу.

– Это у вас не первая, значит?

– Восьмая! – Алексахин начал снимать с этажерки папку за папкой. – Вот, видите, одна… Это о том, как сынок высокопоставленных родителей зарезал мать. Ограбил и зарезал. Он связался с воровской шайкой. Фельетон такой был в комсомольской газете. А вот это про студентку, бросившую институт. Мечтала учиться, попала в высшее учебное заведение. А бросила. Потянуло на легкую жизнь, вышла замуж за обеспеченного. За старого, конечно. Эта пьеса о целинниках. Приехали хорошие парни и девчата на целину, связались с темными элементами…

– Откуда же вы сюжеты берете? – поинтересовался Гуляев. – Первый, предположим, из комсомольской газеты…

– А другие тоже – или из газет, или по рассказам. О целинниках мне один товарищ рассказывал, он почти месяц там пробыл.

– А кроме тем, как бы сказать, сугубо семейных… За другие какие–нибудь, покрупнее, погражданственней, вы не пробовали браться? – спросил Гуляев.

– Как же, брался! С этого и начинал. Вот! – Он извлек из вороха папок потертую папочку. – Эту пьесу ставили в областном театре. «В дни войны» называлась.

– Да, да!.. – Гуляев оживился – Разве это ваша пьеса? Неплохой был спектакль. Честное слово, неплохой. Замечательный там у вас получился директор завода, человечный такой, живой, обаятельный.

– Мой родной дядька. Это его история. Он был директором судоремонтного завода. Теперь умер. А жена, вот эта, которая в пьесе на фронт уезжала, врач–то, помните?.. Она и сейчас жива. Моя, так сказать тетя. В поликлинике работает. Это их квартира, где я живу.

– Ах, хорошая была пьеса! Ну что бы вам, милый мой товарищ Алексахин, и дальше бы такие писать. Ну кто вам мешает?

– Не берут теперь таких, Александр Львович. Сейчас, говорят, надо или остро критические, разоблачительные, без лакировки, словом. Или вот про разводы, про старых мужей и молодых жен.

– Где же вам так говорили, товарищ Алексахин? – спросил Гуляев.

– А хотя, бы в вашем театре, Александр Львович. Томашук, например. Я ведь еще принес ему одну пьесу. О рыбаках. О их жизни, о труде, о любви рыбацкой. По–моему, не плохо. А главное – людей этих хорошо знаю. И что же? «Кому, говорит, это надо? Устарели вы, говорит, со своими трудовыми и производственными темами. Не нужны они публике. Устала от них публика».

– А худрук что?

– А худрук сказал так: «Прислушайтесь, юноша, к тому, что говорят умные люди. И поразмышляйте над услышанным». Сам он пьесу не читал. Я это сразу понял: он ни одного слова из нее не знает.

– Вам история советского театра, конечно, знакома? – спросил Гуляев.

– Не слишком, но все же… Люблю театр. Очень люблю!

– Такие спектакли вы смотрели или по крайней мере такие пьесы читали?.. – Гуляев стал перечислять героические, революционные пьесы, в которых он играл когда–то и которые он горячо любил.

– Почти все знаю, – ответил Алексахин.

– А как вы к ним относитесь?

– Замечательные пьесы!

– А чем замечательные?

– Волнуют, Александр Львович. И мало, что волнуют, а еще так волнуют, что действовать хочется, рукава засучить, сражаться за что–то. Мысли пробуждают.

– А вот эта, – сказал Гуляев, – ваша, про покинутую жену, какие она мысли пробуждает, за что после нее бороться хочется? Это же, знаете, все равно, что… ну, со старичками иными случается… любят с помощью бинокля в чужую квартиру заглянуть. Увидят что–нибудь такое, что для постороннего глаза никак не предназначено, и рады, руки потирают, слюну пускают: подсмотрел–таки, увидел…

– Но у меня же иначе, у меня проблема! – обиделся Алексахин.

– Какая проблема, милый, ну какая? Чепуха это все, дорогой мой.

Гуляев потрогал сеть, стал наматывать на палец фильдекосовую нить.

– Знаете, Алексахин, – сказал он. – Когда у нас читали вашу пьесу, я понял, что писать вы можете. Люди говорят у вас натурально, хорошим русским словом, слышишь не книжную, а человеческую речь. Слушайте, я предложу вам настоящее, большое, красивое. Не за вас хлопочу, за себя, но, если это получится, вы будете в гораздо большем выигрыше, чем я. Напишите пьесу про старика Ершова. Вы слышали о таком старике?

– Нет.

– Для начала я вам расскажу основное, а вы сами поищите то, что вам еще понадобится.

Гуляев принялся подробно, обстоятельно пересказывать историю старого доменщика Тимофея Игнатьевича, главы семейства Ершовых. Он делал это с вдрхновением, он не просто рассказывал, он уже играл.

– Может быть, все это и не так надо писать, – сказал Гуляев, утирая платком пот с лица. – Может быть, по–другому, Алексахин. Но вы сами–то чувствуете, какую большую жизнь покажем мы с вами со сцены? Чувствуете или нет?

Алексахин молчал. Он понимал, что Гуляев пришел к нему с большой темой. Он понимал это, но боялся, что у него не хватит сил для решения такой темы, что времени потратит много, а вдруг ничего не выйдет, театр пьесу не примет – не в нашем, мол, профиле?

– Боюсь, – сказал он честно. – Боюсь браться. Вы уж на меня не обижайтесь, Александр Львович.

Возвратясь домой, Гуляев впервые пожалел, что у него нет ни письменного стола, ни чернильницы, ни порядочной бумаги. Он лег в углу на матрац и карандашом в тетрадке, из которой были вкривь и вкось вырваны листы, принялся набрасывать отдельные реплики, отдельные сцены. Получалось плохо, вяло: не те были слова. Но упорствовал. Вставал с матраца, импровизировал вслух, играл. Получалось лучше. Жалел, что нет под рукой стенографистки. Продолжал записывать сыгранное.

Так длилось несколько дней. Купил еще две тетради, в магазине нашлись только в косую линейку. Писать на них было неудобно, буквы сами собой получались громадные и ученически старательные.

Не сразу понял, что все равно у него ничего не выйдет.

Он пришел к Виталию. Виталия дома не было. Застал Искру.

– Смотрите, – сказала она, – письмо от Люськи получила!

Гуляев взял у нее листок, на котором были нарисованы смешные человечки и под ними примерно такими же буквами, какие получались и у него на косых линейках, выведено: «Это бабушка. Это я».

– Пишет, сама пишет! – восторгалась Искра. – Большая уже.

– Скучаете?

– Ну как же! Конечно! Она такая смешная…

Искра вновь рассматривала дочкины рисунки, на лице ее была улыбка, глаза светились. Гуляев смотрел на нее и думал о судьбах человеческих.

– Искра Васильевна, – спросил он, – вы пьес никогда не писали?

– Я стихи писала. В школе. Иногда и сейчас сочиняю. Виталий над ними смеется.

– Стихи? – изумился он. – Вы? Металлургесса? Чугунная женщина? И стихи! Ну прочтите хоть один стишок!

– Нет, нет. Я их никогда и никому не показываю. Только Виталий примется рыться – и найдет. Ужасно издевается. Он говорит: если люди таких профессий, как моя, начинают писать стихи – это первый шаг к сумасшедшему дому.

Гуляев упрашивал. В конце концов Искра сказала:

– Ладно. Но если будете смеяться, вы навсегда потеряете мое доверие. Ну вот…

Прощаясь как–то, вы просили: «Не исчезайте в темноту,

И без того так в сердце много у меня тревог.

Ходите здесь, под фонарями, чтоб я вас дольше видеть мог».

С тех пор привычка у меня – всегда держаться ближе к свету.

Хоть голоса любимого уж нету,

Никто меня не просит, не зовет, —

А старая привычка все живет!

Дочитывая последние строки, Искра покраснела, пальцы у нее дрожали.

– Ну зачем так волноваться? – сказал Гуляев, взял ее руку и поцеловал эти дрожащие пальцы. Ему почудился запах доменной печи. Как странно сочетались в человеке и чувства матери, и чугун, и эти, в сущности очень забавные, чисто женские стишки. – Очень мило, – говорил он, – очень. Ну еще, пожалуйста.

Искра задумалась на минутку.

– Вот еще:

Не любили мы, наверно, не страдали мы всерьез,

Потому прощанье наше обошлось совсем без слез.

Тот, кто любит беспредельно, тот тоскует и грустит.

Ну, а просто увлеченье легкой тенью пролетит.

Но вы помните, наверно, как приятна в жаркий день

Для трудов и вдохновенья даже маленькая тень,

Она совсем смутилась, когда Гуляев захлопал в ладоши.

– Вот вы какая, оказывается? Вы же озорница. Никак не думал, никак. «Как приятна в жаркий день для трудов и вдохновенья даже маленькая тень».

– Только не говорите, пожалуйста, Виталию, – просила Искра. – Умоляю.

Обещал хранить тайну, сказал:

– А жаль, что не пишете пьес. – Он хотел рассказать о своем замысле, о своих затруднениях, но раздумал: у каждого свои заботы, у каждого свои трудности. Есть они, конечно, и у нее, у этой милой женщины, не побоявшейся испортить свои маленькие ручки об эти доменные печи, не побоявшейся, что доменный запах, который въедается в ее одежду, в волосы, в кожу, может оказаться для ее мужа и не самым приятным запахом на свете.

В этот вечер Гуляев долго бродил по городу по слякоти, под дождем. Перед ним проходила вся его трудная жизнь. Немало в ней было и хорошего. Немало! И все хорошее было связано со сценой, с тем, что он играл на сцене. Он всегда жил жизнью своих героев. И когда характеры были крупные, когда на сцене звучали гордые слова и провозглашались большие идеи – тогда и в жизни все было значительно, крупно и гордо. Стоило измельчать характерам на сцене – мелкое входило и в жизнь. Ну что он сейчас, одинокий, злой? Кому он нужен? Уж даже девочки приходят за кулисы сказать, что он не то играет, что следовало бы ему с его данными, не так играет – мелко, сусально, суетливо. Непомерные требования! Не может же он сделать, чтобы фальшивое стало настоящим. Из лжи еще можно сделать правду, убедить зрителей, что это правда. Но из фальши настоящее никогда не получится, а тем более из мелкого крупное.

19

Платон Тимофеевич сидел на высоком табурете в пирометрической. Дрожали длинные стрелки в десятках приборов, показывающих ход печи, вспыхивали и гасли зеленые и красные лампочки, медленно вращались в самописцах катушки миллиметровой бумаги. Платон Тимофеевич листал брошюрку, написанную одним из кузнецких доменщиков, с которым пришлось как–то встретиться на всесоюзном совещании. Здьрово написал, башковитый парень, ничего не скажешь. Мог бы и он, Платон Тимофеевич, брошюры писать. Но ведь где возьмешь время? Год за годом все крутеж, крутеж и крутеж… Текучка.

– Что это вы читаете? – услышал он голос за спиной. Подошла инженер Козакова.

– Да вот опытом своим делится. – Он показал Искре обложку брошюры. – Толковые мысли.

– Ах, Платон Тимофеевич, мы бы тоже, знаете, сколько толковых мыслей могли навысказывать! Я вам этого не говорила пока, но все время веду наблюдения за работой цеха, все время присматриваюсь, записываю, обдумываю. У нас так много недостатков и столько неиспользованных возможностей – просто ужас. Нужны меры, решительные меры, и самые разнообразные – технические, технологические, организационные. У меня еще не все оформлено, начальнику цеха показывать мои выводы и предложения нельзя, конечно. Но вам, если хотите, могу… Необходимы ваш совет, ваша консультация, ваше благословение.

– Давайте, давайте, выкладывайте. Зачем такое длинное предисловие?

– Начнем с электропушки. Наша электропушка явно слаба, вы же это знаете.

– Слабовата пушечка, что верно, то верно, Искра Васильевна.

– Почему мы не можем потребовать, чтобы к нашим пушкам поставили более сильные моторы? Разве это нельзя? Я считаю, что можно, и не только можно, а просто необходимо. Дальше… Леточная масса у нас качества невысокого, углеродистая набойка – тоже. Значит?.. Значит, на глиномялке надо установить шаровые мельницы – помол шихты будет тоньше, и массу будем получать обезвоженную, это во–первых. Во–вторых, надо повысить механизацию на глиномялке, механизировать все трудоемкие процессы… Вентиляцию установить.

– Понятно, понятно, – без удовольствия согласился Платон Тимофеевич. Он и сам знал, что глиномялку пора реконструировать, но тоже за текучкой руки не доходят. – Дальше что?

– У меня много еще. В этой вот тетрадке все записано. Если хотите, дам просмотреть, Я только о некотором скажу. Например, я справилась в конторе, и мне подсчитали, что в последние два года в цехе большая текучесть горновых. В позапрошлом году переменилось сорок четыре процента, в прошлом тоже немногим меньше – тридцать пять. Почему? Да потому, что условия труда… Все же знают, какие условия труда у доменщиков! Это не на станке точить или строгать. Значит, надо ставить вопрос об увеличении оплаты труда, о повышении разрядов горновым. Надо, чтобы первый горновой имел самый высокий – двенадцатый разряд, а остальные – в соответствии, не ниже восьмого.

– И тут вы правы, Искра Васильевна. Давайте вместе приналяжем на администрацию. Хотят хорошей работы, пусть хорошо за нее и платят. Что еще у вас?

– Еще? Пожалуйста. Все наши печи оборудованы современными контрольно–измерительными приборами. Вот они! – Искра указала на множество градуированных шкал и циферблатов по стенам пирометрической. – Но… Но многие из этих приборов работают плохо. Я им не очень–то верю, Платон Тимофеевич. А вот те… Вот, вот они… которые должны показывать температуру верхней части шихты, и совсем не дышат. Это значит, что мастер не может по–настоящему регулировать газовый поток.

– Кто же виноват, по–вашему?

– Все мы понемножку, Платон Тимофеевич. В таких делах одного виновника не бывает. Кто недоглядит и не разберется, кто примирится и махнет рукой: «А что, мне больше других, что ли, надо?..» Так и идет. Но тут еще можно сказать, что и технологи халатничают. Недооценивают значение этой аппаратуры. – Искра вытащила из кармана комбинезона футлярчик с очками, но тотчас спрятала обратно. – Уж если я заговорила о приборах, – продолжала она, – то вообще надо очень серьезно заняться нашей пирометрической. Надо, например, непременно установить светофоры, которые бы дали нам возможность контроля за работой оборудования загрузки. И еще… Это уже не к пирометрической относится, – необходимо установить в цехе селекторную связь. А то с нашими телефончиками пропадешь: неоперативно и ненадежно.

Платону Тимофеевичу было немножко обидно, что не он обо всем этом говорит, что не он это все предлагает, а молодая инженерша. Многое из того, что заметила она, замечал, конечно, и он. О том, чтобы повысить мощность электропушки для заделки чугунной летки, говорилось и начальнику цеха и директору завода еще год назад. Согласились, обещали, успокоились. Говорил Платон Тимофеевич и о глиномялке, о шаровых мельницах, о вентиляции. И не только говорил – даже и писал. Но о пирометрической, о плохой работе приборов инженер Козакова заговорила первой, о селекторной связи – тоже. Вот у нее в тетрадке – взглянул мельком и увидел – еще очень важное предложение записано: о том, что стойкость шиберов горячего дутья низка. Инженер Козакова считает, что для охлаждения колец шиберов надо установить двухсторонний подвод воды. Еще она считает, что из–за малого диаметра перепускных клапанов сильно удлиняется время перевода кауперов. Предлагает увеличить диаметр перепускных клапанов.

Другому кому он бы, пожалуй, возражал из упрямства, не признал бы ни одного предложения – не суй, дескать, нос куда не следует, без тебя обойдутся. Против носа инженера Козаковой он не возражал. Иной раз, наблюдая со стороны за тем, как распоряжается она работами на печи, Платон Тимофеевич задумывался о необычности ее жизни. Инженерские жены и те норовят дома сидеть и не работать, хотя многие из них имеют какие–нибудь вполне «чистые» и безопасные специальности: учительниц, врачей, музыкантш… А тут жена художника и с такой несусветной для женщины специальностью – доменный мастер! Сидеть бы да сидеть ей дома, украшать жизнь своего супруга… Нет, что там ни говори, а женщины – народ до крайности путаный. Бывают такие шлёндры – что кошки: не догляди, она уже шасть в, фортку, ищи ее… А иная, себя не жалеет. Так, как работает инженер Козакова, из мастеров, пожалуй, еще Андрей, племянник, на ее уровне держится – по внимательности, по заботливости, по инициативности. Остальные: смекалкой слабее, хотя опытом, может быть, и богаче. Конечно, по производственной молодости промахов всяческих у нее множество. Но Платон Тимофеевич эти промахи в лицо ей не тычет, указывает на них тактично, деликатно, зря не обижает: обидишь – и повянет женщина, как цветочек от мороза. Начальнику цеха – тому на все плевать: хоть перед ним женщина, хоть разженщина, главное – подавай чугун, а что и как – не касаемо. Было дело, наорал на инженера Козакову; возвратилась из конторы – в глазах слезы: не привыкла к таким разговорам. С ней горновые – уж на что среди них есть закоренелые озорники на слово – и те ведут себя вполне пристойно. Сходил Платон Тимофеевич к начальнику цеха, пообъяснялся с ним, внушал, что так не годится. Женщина же.

– Ну и пусть сидит при муже! – шумел начальник цеха, инженер довольно еще молодой, не обтертый как следует жизнью. – Или музыке учится.

О многих трудностях, какие испытывала Искра в цехе, знал Платон Тимофеевич. Но о многих он и не знал, о иных даже и не догадывался. Искру очень удручала и огорчала грубость некоторых инженеров и рабочих, пугала жуткая ругань, которой щеголяли молодые парни – из тех, видимо, что были приняты на завод недавно и не прошли еще настоящей трудовой школы, не слились душой и сердцем с рабочим классом. Если бы только знали ее московские сослуживицы, чть она выслушивает на заводе, чть терпит – ужаснулись бы, наверно. Но этого даже и Виталий не знает. У него очень приблизительные представления об условиях, в которых работает его жена. Он ознакомился с ними чисто внешне: приходил в цех, видел печи, дышал чугунным жаром. Но разве видел он Искру в минуты замены фурм? Или пусть бы посмотрел он на свою жену, когда она руководила разделкой летки перед выпуском чугуна и особенно когда летка пробивалась не совсем удачно, когда из–за непросушенной леточной массы, оттого что расплавленный металл соприкасался с влагой, из летки било, как из огнемета, когда газ, искры и брызги пушечно стреляли через весь литейный двор и возле печи творилось такое, что подхватиться бы да и бежать. Но не бежать надо было, а сушить летку, ликвидировать эту адскую стрельбу. И маленькая женщина упрямо и терпеливо делала это со своими закопченными, обожженными, страшными горновыми. Знали бы, видели бы это всё дамы из министерства, с которыми она провела шесть лет в одних стенах, в одних коридорах, аккуратно два раза в месяц вместе с ними получая зарплату в окошечке кассы. Они служили, они добросовестно исполняли свои обязанности – делали все, что было необходимо для нормальной работы гигантской машины управления металлургией страны. Но разве жили они этой службой, этими обязанностями, которые, стоило дамам выйти после рабочего дня на улицу, оставались позади них, там, за захлопнувшимися дверями министерских комнат и кабинетов? Домой свои служебные обязанности и дела они не носили, Искра это знала прекрасно по себе.

А доменная печь… Разве, уходя, запрешь ее в стол или в сейф? Печь шла всегда, не угасая многие годы; в любой день, в любой час она могла выкинуть коленце, и об этом помнилось поминутно. Печь входила в тебя, держала тебя, она не оставалась в цехе, она шла с тобой в дом, становилась частью твоей жизни. Дмитрий Ершов рассказывал Искре о Платоне Тимофеевиче. Когда Платон Тимофеевич жил в отцовской мазанке, то просыпался по ночам оттого, что в ходе, в голосе той или иной печи ему слышались изменения. Даже на крышу лазал, чтобы взглянуть, что там произошло на печах: они, эти печи, в городе отовсюду хорошо видны.

Искра была права: Виталий, конечно же, не понимал ее состояния. Он злился на нее в те минуты, когда, не слушая его слов, она раздумывала над тем, что надо бы подвесить сопла – для упрощения смены фурм, или применить такую термоизоляцию сопел, как на Магнитогорском комбинате. Искра не могла не видеть, что проигрывает от этого в глазах Виталия. Она видела, что его раздражает ее вечная занятость доменными печами. Может быть, именно поэтому он и попивать стал здесь больше, чем в Москве? Правда, если говорить о последних днях, то в эти дни Виталий даже капли не взял в рот: увлечен портретом Дмитрия Ершова.

Откинув ткань, прикрывавшую холст, Искра часто всматривалась в этот портрет. Он ей нравился. И вместе с тем в лице того, кто мало–помалу возникает на холсте, чего–то не хватает, – чего – сама она понять не могла. А Виталию об этом не говорила. Но его тоже, по–видимому, мучает какая–то неясность в работе. Он то оставляет ее, то снова с яростью берется. Иной раз почти все смоет и соскоблит, а потом вновь с поспешностью, которая кажется ненормальной, бросает на холст мазок за мазком.

Еще хорошо, что Дмитрий Ершов не знает о работе художника Козакова над его портретом. Узнал бы, непременно пришел – Искра не сомневается в этом – и порвал бы, порезал бы холст. Можно себе представить, какой скандал будет, когда Виталий завершит и где–нибудь выставит портрет.

Искра почти уже смирилась с тем, что время от времени рядом с нею на пути домой оказывался Дмитрий. Он уже не старался выглядеть излишне грубым, как было вначале, не говорил загадочных слов о судьбе. С ним – надо это признать – стало интересно. Он, оказывается, уж и не такой угрюмый и молчаливый. Немногословен – да, но и в нескольких словах умеет многое передать. Убийственно точно и впечатляюще рассказывает он о жизни в партизанском отряде, о зверствах немцев, о страданиях людей, которые оставались на оккупированных территориях. Он прочел немало книг, у него свой вкус, он любит героическое, романтичное, одухотворяющее. Любит хорошие стихи и песни. Любит музыку.

На днях, как всегда, подождав ее после смены, он предложил погулять по берегу моря. Влажный песок, схваченный морозцем, был как бетонная плита. На нем торосами лежал изломанный зеленый лед, выброшенный недавним ветром и волнами. Падал тихий снежок. Было покойно в мире и сумеречно–задумчиво.

Дошли до покинутого на зиму пляжа, сели на вкопанную в песок скамеечку, смотрели в морскую даль, в которой уже сгущалась ночь. Искра позабыла дома перчатки, руки у нее зябли; поджимая, она прятала их в рукава пальто. Дмитрий заметил это, взял обе ее руки в свои ладони.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю