355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Избранные произведения в трех томах. Том 3 » Текст книги (страница 24)
Избранные произведения в трех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 20:00

Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 43 страниц)

10

Партийное бюро и партийный актив театра два дня обсуждали пьесу Алексахина об Окуневых. Почти все выступавшие высказывались за то, чтобы ее принять, поставить по ней спектакль и выпустить его к Октябрьским праздникам. Яков Тимофеевич добился своего. Томашуку и худруку ничего не оставалось, как смириться с тем, что в театральном коллективе нашлась сила более могущественная, чем их сила.

Томашук сказал: «Что ж, ставьте, но я в этом деле вам не товарищ; Спектакль провалится, будете показывать его пустому залу».

Худрук объявил себя больным, и дней десять о нем не было ни слуху ни духу. У него в эти дни гостил заезжий драматург, тот самый, который, как в свое время выразился худрук, любезно предоставил театру пьесу, обещавшую огромный успех.

Заезжий драматург был не столько талантлив, сколько опытен в написании пьес. У него не было своей темы, своих идей, за которые он сражался бы этими пьесами. Он не ходил за темами в жизнь. Он терся в различных кругах, прислушивался, стараясь угадать, какова общественная ситуация и что именно в этой ситуации может принести успех сегодня. Он все мог, потому что ни то, ни другое не было ему дорого, ни то, ни другое не было его кровным, личным, все это было для него чужое, постороннее, он служил и тому и другому попеременно, и выбор, чему служить сегодня, зависел от того, что было ему выгодно в данный момент.

Драматург знал, как он выразился, «московские тайны», он легко давал прогнозы общественной жизни страны, он сообщал их худруку один на один, с глазу на глаз, из уст в уши, предупреждая каждый раз: «Это, конечно, строго между нами. Вы сами понимаете, что это только для вас». У него были переводы статей каких–то неизвестных худруку зарубежных критиков, яростно поносивших советскую литературу, советское искусство, метод социалистического реализма, а в конце концов – и сам социализм. Худрук крутил пальцы на животе, качал головой то сверху вниз, то с боку на бок; по этим жестам невозможно было судить о его отношении к тому, что рассказывал драматург. А если что–либо и произносил, то большей частью: «Ого!», «Ну и ну!», «Это уж они что–то того…»

В театре тем временем шла работа над пьесой об Окуневых. Томашука упрашивать не стали, за постановку взялся молодой режиссер, который попросил, чтобы и Гуляев принял участие в режиссерской работе. Алексахин, растерявшийся было после злополучного первого чтения пьесы, теперь приободрился и тоже стал захаживать в театр.

Работа была в полном разгаре, когда вдруг на одну из репетиций явился худрук. Все были поражены. Он уселся в углу репетиционной, смотрел, слушал, сделал несколько замечаний. Зайдя в кабинет к Якову Тимофеевичу, он сказал: «Вы уж того… не извольте держать в секрете репетиции. Я еще на пенсию не ушел». Сказав это, он побагровел и начал свирепо ругаться.

Яков Тимофеевич спокойно ответил, что очень рад настроению худрука поработать над новой пьесой. Его и в самом деле обрадовала неожиданная перемена. Не мог он только понять, чем же эта перемена объясняется. В душу худрука не заглянешь.

Но если бы Яков Тимофеевич и мог заглянуть ему в душу, он бы увидел далеко не все, потому что худрук даже перед самим собой скрытничал. Умный и хитрый и уже не молодой, проживший большую жизнь, талантливый актер и режиссер сумел за россказнями бойкого драмодела увидеть их истинный смысл. Он увидел перед собой ловкача–ремесленника, он увидел перед собой человека без идей, ловца удач, ловца, для которого непременно была надобна мутная вода. «Ишь вы, – думал о нем и ему подобных худрук с неприязнью. – Широко размахиваетесь и не на то замахиваетесь». Он был очень доволен, когда драматург уехал, когда окончилось словесное хождение по краю какого–то очень опасного болотца. Но даже самому себе не сказал об этих темных пучинах. Он уклончиво сказал и самому себе, и Якову Тимофеевичу: «От его пьесы лучше отказаться. Нам с таким спектаклем не справиться, мы театр маленький, периферийный».

Томашук ничего не мог понять, не мог уловить, откуда же дунул ветер, так странно повлиявший на худрука. Он сказал худруку, что не одобряет его участие в работе над спектаклем по пьесе Алексахина, что эта работа бесперспективна и обречена на провал, что славы она ему, худруку, не принесет. «Возможно, возможно, – ответил худрук. – Но все–таки я попробую, все–таки попробую. И очень вас прошу, Юрий Федорович, не мешать мне… Знаете, так вот – не каркать надо мной». – «Вы обижаете, – сказал Томашук, не привыкший, чтобы худрук с ним разговаривал в подобном тоне. – Я, кажется, не заслужил…» – «Возможно, и это возможно, но тем не менее вот так: не надо каркать».

Томашук расстроился окончательно. Ему нужна была поддержка, ему необходим был толковый дружеский совет. Он подумал об Орлеанцеве, у которого в последний раз был, когда, возвратясь из Москвы, передавал московские приветы. Конечно, Орлеанцев далек от искусства, он инженер, металлург, но, во–первых, у него широкие связи в мире искусства, в чем Томашук убедился, появляясь с его записками в московских квартирах, во–вторых, он всегда хорошо информирован о том, что происходит в высших сферах, и, в-третьих, это вообще умный, много знающий и много умеющий человек.

Орлеанцев принял Томашука, как всегда, дружески, обнял за плечи, усадил в мягкое кресло, потчевал коньяком с лимоном; журил за то, что Томашук его, кажется, совсем позабыл.

– Да все неприятности, неприятности, Константин Романович.

– Вы не сердитесь, пожалуйста, Юрий Федорович, но это факт, – сказал Орлеанцев, – я это уже заметил, что провинциалы большее значение придают неприятностям, чем приятностям. С кем тут ни поговори, непременно о неприятностях услышишь. Не умеете вы жить в свое удовольствие, вот ваш главный недостаток. Можно подумать, что человек в провинции только для того и родится, чтобы испытывать неприятности.

– А что же делать, Константин Романович, если действительно неприятности одолевают? – Томашук стал рассказывать о том, что происходит в театре.

– Вам не бросается в глаза, Юрий Федорович, – спросил Орлеанцев, выслушав его внимательно, – что как–то слишком много места везде и всюду занимают эти… как их?.. Ершовы? Смотрите: у вас неприятности из–за Ершова. Яков Тимофеевич – так вы его назвали?

– Да. Яков Тимофеевич. Но разве он один, Константин Романович! Гуляева я считаю более опасным.

– Допускаю, допускаю. Но я говорю о том, что бросается в глаза. У вас, значит, один Ершов. В доменном цехе нашего завода разваливал дело второй Ершов, некий Платон Тимофеевич. Там и еще Ершов остался, совсем молодой, мастер смены. В прокатке, на блюминге, работает четвертый. Мало того, волна, поднимаемая этими Ершовыми, расходится концентрическими кругами, достигая таких пределов, которых им касаться, казалось бы, и не стоило. Что, например, прошумело на художественной выставке? Портрет работы Козакова. Почему? Потому что изображен Ершов, именно тот, четвертый, из прокатки. Какая пьеса легла камнем на вашем пути? Пьеса Алексахина. Кто герой этой пьесы? Окуневы. Псевдоним Ершовых. Кто главный герой пьесы? Окунев – Ершов, глава этого ершовского семейства.

– Что же из этого, Константин Романович?

– Да ничего. Просто констатирую факт. Словом, вот что. Я не великий знаток ваших театральных дел, и если вы хотите от меня помощи, то помочь я смогу вам одним… Прежде всего давайте уговоримся, что вы будете непримиримейшим образом бороться за свою правоту.

– Конечно. Я человек активный. Не думайте, что я растерялся. Просто хотел посоветоваться…

– Ну правильно, правильно. Так вот, надо действовать. Моя помощь выразится в том, что к вам придет весьма милый молодой товарищ – корреспондент областной газеты. Умный, понятливый. У меня с ним установились прекраснейшие отношения. Между прочим, дорогой мой, многие у нас недооценивают роль печати. И среди нас, инженеров, и среди вас, деятелей искусств, есть такие чудаки, которые свысока смотрят на печать, на ее работников. К иному дяде придет корреспондент, дядя говорит: занят, не могу, в другой раз и так далее. Премного от этого дядя может потерять. Я, например, любое, самое важное дело отложу, если имею дело с журналистом. Любое. А уж если нельзя отложить, назначу точное время, приму товарища так, как полагается. И у меня никогда еще не было ссор с печатью., Напротив, она меня постоянно поддерживает. Вот этот молодой человек, о котором я вам говорю, он ведь замечательную статью написал. Помните, была? О мытарствах Крутилича, о том, как на заводе зажимали изобретателя, о Чибисове?..

– Помню, как же! Умно, остро было написано.

– А ведь могло и иное быть там написано. Не повстречай я этого товарища, попал бы он в руки какого–нибудь кляузника, тот бы ему наговорил. А ведь в ухо войдет, не скоро выйдет, застрянет в мозгу. И вот, когда иной дядя отмахивается от корреспондента, он что этим делает? Он отдает его в руки других, может быть, необъективных, недобросовестных, и сам в результате по шее получить может с газетных страниц. Информировать корреспондентов, особенно молодых, неопытных, надо самому, самому, Юрий Федорович. Только тогда вы будете уверены, что материал газета получит объективный и напишет объективно. Вот я вам и обещаю: завтра–послезавтра придет к вам этот чудесный молодой товарищ. Поговорите с ним об обстановке в театре… Вы даже еще, гляжу, и не подозреваете, какая это сила – печать, а живете на свете сколько?

– Полвека, Константин Романович, – вздохнув, ответил Томашук. – Пятьдесят два года. Уставать стал, нет того огня, что был когда–то.

Они еще долго сидели в креслах, коротая вдвоем дождливый вечер.

– Итак, ждите, – сказал на прощанье Орлеанцев. – И не уподобляйтесь недальновидному дяде, который не умеет дружить с печатью. Проявляя высокомерие по отношению к работнику печати, он расписывается в своей глупости, в том, что он индюк – и больше ничего, и остается, в общем, в дураках.

Через два дня корреспондент областной газеты пришел в театр. Томашук долго и подробно рассказывал ему о театральных делах, о том, что в театре еще не преодолены тяжкие последствия культа личности, что здесь еще тянутся к лакировочным, бесконфликтным пьесам, отвергают остро критические, актуальные, в итоге не выполняют свой долг перед народом, перед партией. Непомерную власть в театре захватил директор, дело которого – хозяйство, финансы, а не репертуарная политика. Что он понимает в искусстве, если еще несколько лет назад трубил на трубе в заводском оркестре?

Корреспондент слушал, записывал в блокнот.

– Да, да, – говорил он по временам. – Мне примерно так охарактеризовал вашу обстановку и Константин Романович. Вы его хорошо знаете?

– Мы друзья, – ответил Томашук. – То, что он инженер, а я театральный работник, это нас не разделяет. Человеку нельзя замыкаться в рамки только одной своей профессии. Неизбежно захиреешь, не правда ли?

– Конечно. Это очень правильно, то, что вы говорите. И поэтому знаете, какая мысль у меня возникает? Не я должен писать статью, а вы, Юрий Федорович. Именно вы. Сейчас мы даем серию статей, знаете, таких статей–раздумий людей самых различных профессий. Раздумий перед праздником, перед Октябрем.

– Что вы! Не умею я писать! – воскликнул Томашук. – Казенную докладную получите от меня, а не раздумья.

– Пусть это вас не очень беспокоит. Главную тяжесть, если хотите, приму на себя. Я ведь записал все ваши мысли, я их только сведу воедино. Так сказать, объединю, оформлю. А вы потом просмотрите. Что захотите, то исправите…

– Не знаю… – Томашук колебался.

Но корреспондент был настойчив. В конце концов он ушел, чтобы через три дня прийти с проектом статьи Томашука.

Поскольку через три дня было воскресенье, то, помня советы Орлеанцева, Томашук пригласил корреспондента к себе домой.

– Приходите часика в два, поработаем, а там, глядишь, и обед будет готов.

Не без удовольствия вспомнив делового, пунктуального Орлеанцева, Томашук отправился взглянуть, как там репетируют пьесу Алексахина. «Ладно, ладно, – думал он, – получите вы подарочек к празднику. В другой раз не будете так легко отмахиваться от людей». Он уже и о худруке думал неважно; надо будет и его в статью вставить как человека, не умеющего занять определенную, твердую позицию, как человека, который готов всю жизнь сидеть между стульями – чтобы и не на одном и не на другом. «Бесхребетное существо. Амеба».

Увидав Томашука в репетиционной, Гуляев тотчас прервал какой–то монолог, сказал:

– Я подожду, когда товарищ Томашук выйдет. Он заблудился, очевидно.

– Не надо острот, Александр Львович, – ответил Томашук, усаживаясь на стуле.

– Какие могут быть остроты! Вы же сами заявили, что в постановке этой пьесы вы нам не товарищ. Были сказаны такие слова или не были сказаны?

– Были, но это не имеет значения. Я не ставить что–либо пришел сюда. Как режиссер театра я имею право знакомиться с работой каждого из своих товарищей.

Гуляева окружили актеры, что–то шептали ему в уши, он махнул рукой. Репетиция продолжалась. Томашук злился. Он слушал меткие, хорошим языком написанные реплики, он видел, с каким увлечением работали актеры. Он прекрасно понимал, что спектакль получится и что это будет хороший спектакль. И чем яснее он это сознавал, тем отвратительней становились ему и этот Гуляев, и директор, и худрук – эта тряпка, не сумевшая удержаться на правильных позициях, и все актеры, так легко отвернувшиеся от него, Томашука.

Покинув репетиционную, в одном из коридоров он столкнулся с Козаковым. Не один раз знакомили его с этим художником. Но каждый раз художник позабывал своего нового знакомого. Даже и то, что однажды встретились за столом, на вечеринке, устроенной Орлеанцевым, не помогло.

– Товарищ Козаков, – сказал Томашук. – Разве это можно? Нас знакомят, а вы не хотите признавать знакомств.

– Простите, если так, – ответил Козаков рассеянно. – Знаете, думаешь всегда о чем–нибудь. Век такой сложный, голова вечно занята…

– Неприятности поди, да?

– Есть и неприятности.

– Ха–ха! – засмеялся Томашук. – А наш общий знакомый Константин Романович утверждает, что неприятности – удел провинциалов. Не становитесь ли вы провинциалом, товарищ художник? Но это шутка, шутка, не сердитесь. Скажите лучше, зачем пожаловали к нам в театр, чем можем служить?

– Да вот пригласили спектакль оформить. Присматриваюсь, обдумываю. Пьеса нравится, хорошая пьеса. Места есть сильные. Взволнует публику.

– Что за пьеса, простите? – Томашук чувствовал, что сейчас перестанет владеть собой, треснет кулаком в подбородок этого идиота Козакова, пойдет и начнет швыряться чернильницами и пресс–папье в директора, в худрука, которые с ним уже окончательно не считаются, не советуются. Оказывается, уже и художника пригласили, и все у них на ходу.

– Об Окуневых. Молодой драматург написал, – ответил Виталий, не замечая состояния Томашука.

– Вы, значит, так сказать, теперь специалист по производственным темам? – Томашук снова хохотнул.

– То есть как по производственным? – для Виталия высказывание Томашука было неожиданным.

– Ну, портрет сталевара, портрет рыбака… Прокатчик, блюминг этот нашумевший… Теперь тоже. Тут, насколько я знаю пьесу, доменные печи понадобятся, шихта и так далее. Увлекательно!

Томашук оставил озадаченного Козакова в коридоре, прошел в кабинет директора, к Якову Тимофеевичу.

– Может быть, мне пора заявление подавать? – спросил он, садясь.

– Какое заявление, о чем? – Яков Тимофеевич встал.

– Обыкновенное, Может быть, театр в моих услугах больше не нуждается?

– Видите ли, Юрий Федорович. – Яков Тимофеевич понял его. – Видите ли, – повторил он, – это уж как вам будет угодно. Если вы настолько расходитесь во взглядах и с партийной организацией и со всем коллективом, то ваше дело плохо. Но учтите – о заявлении не я вам сказал и никто иной. Это вы сами сказали. Вы, очевидно, хотите, чтобы вас упрашивали, чтобы умоляли: будьте любезны, Юрий Федорович, снизойдите до работы с нами. А я вас упрашивать не буду. Я здесь не хозяйчик, и вы здесь не работничек. Перед партией мы равны. И прошу мне мелодраматических сцен не устраивать. Не хотите работать – не надо. Обойдемся.

Томашук был огорошен словами Якова Тимофеевича, всем оборотом, какой приняло дело. Он не знал, что и сам Яков Тимофеевич огорошен своей речью. Якову Тимофеевичу всюду твердили: гибче, гибче, осторожнее со своими кадрами, они тонко организованы, они обидчивые, от обид вянут, уходят в себя, замыкаются. Он обещал: ладно, ладно, постарается быть гибче, осторожней, – и не выдержал, сорвался. Сейчас Томашук встанет, чтобы хлопнуть дверью. Через пятнадцать минут на столе у Якова Тимофеевича появится его заявление. А там и пойдет… Будет этот человек плести всюду, что его вынудили подать заявление, что директор сам орал: «Подавайте, не хотите работать – не надо, упрашивать не будем, обойдемся!»

Томашук действительно встал и, не говоря ни слова, вышел. Но он не вернулся ни через час, ни через два, и никакого его заявления на столе Якова Тимофеевича не появилось.

В тот вечер Томашук снова консультировался с Орлеанцевым.

– Вы совершили грубейшую ошибку, – укорял его Орлеанцев. – Что это за истерика: «Уйду! Подам заявление!» Да этому Ершову только того и надо. Немедленно на уголке вашего, так сказать, рапорта будет начертано: «Согласен. Произвести расчет. Ершов». Вы облегчаете ему задачу, вы покорно кладете свою голову в пасть противника. Не напрасно наши классики издевались над хлипкостью российской интеллигенции. Слабы нервишки у вас, слабы, Юрий Федорович.

– Что же делать теперь?

– Теперь? Теперь вот что делать: такого разговора не было, и развертывать борьбу. Корреспондент приходил?

– Приходил.

– Очень хорошо. Не мы должны покидать свои места, а они, они, эти железобетонные типы. Их время кончилось, они доживают и отживают. Это все мертвецы, с кем нам приходится сталкиваться. Но ведь, как говорится, – мало убить, надо еще и повалить. Вот и действуйте, валите. Тут уж, знаете, считаться ни с чем не следует. Победителей не судят. Понятно?

– Кажется.

– Директора надо взять за горло. Рассказать коммунистам о том, как он требовал от вас, чтобы вы подали заявление об уходе по собственному желанию. Показать всю эту лицемерную кухню, с помощью которой они, такие вот ершовы, расправляются с неугодными им кадрами, с инакомыслящими. Только не молчать, только ничего не прощать, только не утешать себя поговоркой: собака лает, ветер носит. Нет, Юрий Федорович, и лаять нельзя давать. А то увидят, что ты молчишь, – значит, подумают, боишься. Возьмут да и укусят.

Орлеанцев пошел провожать Томашука. Шли по улицам под черным низким небом. С моря гнало рыхлые сырые тучи, из которых то и дело сеялся противный мелкий приморский дождишко. Орлеанцев и на улице все время внушал Томашуку, что нельзя молчать, надо бороться. Томашук говорил, что бороться трудно, мало кто тебя поддерживает. Уж на что он надеялся на худрука, и тот вот уже качается, не поймешь, чего и хочет. Орлеанцев говорил, что да, конечно, справедливость доказывать нелегко, поначалу мало кто будет тебе верным товарищем. Но отчаиваться нельзя. Если у тебя будет успех, если переживешь полосу невезения, то ряды единомышленников начнут расти, и тогда с удовольствием вспомнишь о том, как бился в одиночку и вот выстоял, победил. Это чудесное чувство – увидеть и осознать свою победу.

11

Леля давно не была на Овражной – с того жуткого зимнего вечера, когда Степан ее не узнал, когда в глазах его она увидела не то страх, не то отвращение, не то жалость, а может быть, и все вместе взятое. Так тепло и уютно бывало всегда в этой мазанке на краю города, так тянуло в нее, к Дмитрию. С приходом Степана в мазанку у Лели Дмитрия отняли. Она знала, что в мазанке, счастливые и нечуткие к чужим несчастьям, живут молодожены. Она не сомневалась, была убеждена в том, что сердце Дмитрия занято женой художника Козакова, маленькой курносенькой женщиной по имени Искра. Понимая, что тогда, весной, прощаясь с нею возле барака, Дмитрий только из вежливости, а может быть, даже просто машинально приглашал ее: что, мол, не приходишь на Овражную, приходи, – Леля все–таки помнила об этом приглашении, ей очень хотелось помнить о нем. Оно было последней жалкой паутинкой, связывающей ее с Дмитрием.

Однажды в августе, когда закончен был субботний трудовой день, когда через Лелины огрубевшие руки прошли последние метры изодранных недавним штормом сетей, она под общим умывальником умылась тягучим, похожим на колесную мазь, зеленым мылом, затем, как бывало прежде, надела выходную длинную юбку, пестренькую кофточку, которую ей подарил года два назад Дмитрий, зеленые туфли – тоже его подарок, и отправилась на пристань.

По улицам вечереющего города Леля шла не спеша, заглядывала в витрины магазинов, читала афиши кино и театров, рассматривала снимки в окнах фотографий. Эти снимки всегда вызывали боль в Лелином сердце: на них изображалось то, что обошло Лелю стороной, то, чего с ней никогда не было и никогда не будет. На какую–нибудь юную пару – на жениха и невесту, а может быть, уже на мужа и жену – Леля могла смотреть долгими минутами. Сидят оба испуганно–счастливые, он – в новом отглаженном костюме, она – в белом и тоже, конечно, только что сшитом пышном платье, неуклюжие, смешные, смотрят в самый объектив, хотя фотограф просил их смотреть куда–то влево, на его поднятый палец. Потом они встанут со стульев, немножко вспотевшие от напряжения, и отправятся домой… Домой… Леля представляла себе их дом, их комнату, старалась угадать профессию и его и ее. На других снимках были детишки – и в платьицах и совсем без платьиц. На третьих – гордые девчонки, у которых в дневниках одни тройки, но зато на лицах выражение восточных принцесс. Леля тоже когда–то мечтала сфотографироваться вот так, но почему–то ей это не удавалось, ее фотографировали только знакомые мальчишки, неважно фотографировали, принцессу сделать из нее они не могли.

Леля дошла до Овражной, до мазанки, в сумерках. В саду среди вишен, над круглым, вкопанным в землю столом горела яркая лампа, вокруг нее облаком вились мотыльки и бабочки, их летучие тени перекрещивались, пересекались на земле, на стене дома, на стволах деревьев. Леля позвала Капу, возившуюся возле стола. Капа подошла к калитке, воскликнула:

– Это вы? Входите, скорее входите! Я очень, очень вам рада! – Она схватила Лелю за руку и потащила к столу. – Мы сейчас будем пить чай. Сейчас придет Андрей. Садитесь, пожалуйста, садитесь.

Взволнованная такой встречей, Леля не сразу увидела большой живот Капы. А увидев, подумала о том, как быстро идет время. Вот ведь уже и новая жизнь возникла в этом доме. Ветхий домик, он, может быть, еще сотню лет простоит на земле. В него будут приходить все новые и новые люди. На смену старым. И новые не вспомнят, пожалуй, о них, о старых. О тех, которые некогда населяли этот домик, об их радостях и горестях, их волнениях, мечтах и бедах, у новых это будет все свое.

– О чем вы? – сказала Капа. – О чем вы так задумались?

Леля только улыбнулась, пожимая плечами.

– Понимаю, – сказала Капа. Потом она спросила: – Я не знаю, как вас называть. Я не могу называть вас Лелей, вы старше меня.

– Тогда зовите меня: Величкина. Как зовут в Рыбацком. Все. Даже дети.

– Величкина? – вполголоса повторила Капа. – Нет, тоже не могу. Есть же у вас отчество? Ольга?..

– Нет, не надо, не надо! – запротестовала Леля. – Это будет так непривычно, так дико. Я не хочу.

– Вы ставите меня в очень затруднительное положение. – Капа вздохнула.

– Ничего, это пройдет. Вы привыкнете. – Совсем другим тоном, меняя разговор, Леля сказала: – Значит, скоро вы станете мамой? Скоро тут снова будут слышны детские голоса.

– Да, да, да, это и Дмитрий Тимофеевич говорит! – воскликнула Капа. – Он говорит, что у этого дома начнется вторая жизнь. А то первая уже вся, говорит, исчерпалась. Чуть–чуть, говорит, не бросили мы этот домишко.

– А где он сейчас, Дмитрий Тимофеевич? – спросила Леля и почувствовала, как застучало, забилось ее сердце.

– Ушел к Платону Тимофеевичу.

– Вы меня простите, Капочка… – Леля поднялась, хотела сказать, что должна идти, что зашла только на минутку, по пути, но у калитки послышался стариковский кашель, зашаркали по сухой земле валенки – шел дед Мокеич.

– Что не видно–то тебя? – сказал он Леле, садясь на скамейку. – Ну сядь, сядь, потолкуем. Бежать успеешь. Всех делов все равно до самой смерти не переделаешь. Я вон делал–делал, думал, без меня не обойдутся. А бросил все – обходятся. Да еще как. Лучше моего. Сидай, плюнь на все, взбодрись. А то у тебя, знаешь, вид какой? Будто пойдешь сейчас, да и под паровоз кинешься.

– Что вы, дедушка! – сказала Капа. – Выдумываете все. Такой разговор начали…

– Обыкновенный, – упорствовал Мокеич. – Вид, говорю, у нее шальной, у меня жизнь за плечами, понятие про дела ваши имею. Да ты сядь, сядь, успеешь, говорю, куда надобно–то. – Он взял Лелю за руку, заставил сесть рядом с собой. – Вот я вам расскажу рассказ. Было на одном заводе, еще под Юзовкой, с Тимофеем Игнатьевичем, с покойным хозяином мазанки этой, мы там работали на доменной печи, на горне. Стоим с ним раз возле желоба, курим, смотрим, как чугун водовороты крутит. Вдруг шасть, возле нас девчоночка откуда ни возьмись. Аккуратненькая такая, махонькая – ну птичка божья, да и только. «Игнатьич! – толкаю в бок приятеля–то своего. – Не к тебе ли на свиданьице прилетела?» – «А может, к тебе? – говорит. – Может, тайные амуры завел?» Ну, значит, стоим, языком чешем. А она курточку с себя черненькую прочь, платочек с головы прочь, и не успели мы с Игнатьичем шагу к ней шагнуть – через перильца железные – раз! – и туды, в ковш, в чугунные водовороты, в геенну. Ничего я не видел далее, стоял, глаза закрывши рукавом. А Игнатьич мне сказывал после: только фукнуло из ковша, парок легкий взметнулся. И конец.

Мокеич пошарил в карманах, нашел сломанную папироску, выпрямил, подклеил ее. Пока возился так, и Леля и Капа молчали, потрясенные его рассказом. Закурив, он продолжал:

– Ни пить, ни есть не могли мы с ним в тот день. И после еще много ден мучались. Оттого мучались, что глаз ее не разглядели толком, что зубы–то скалили, а не разобрались в душе ее, не помешали ей, не отвели беду. А могли, могли, девоньки. Все могли. Вспоминали после – ведь в глазах–то тоска у нее стояла, не к нам на свиданьице шла она – прямо к господу богу, с жалобой на жизнь опостылевшую…

– А что у нее случилось, дедушка? Отчего так все опостылело? – спросила Капа.

– С чего у девок жизнь постылеет? Всегда с одного и того же. Из–за балбеса какого–нибудь.

– Ну и что, – спросила Леля, с трудом шевеля застывшими от волнения губами, – спасти уже было нельзя?

– Говорю ж тебе – один пар от нее остался. Спасти! Хоронить не знали что. А ты – спасти! Разлили чугун по формам, да и закопали три тысячи шестьсот пудов металла в могилу, крест поставили, имечко ее надписали и фамилию. Так, говорят, и по сей день стоит этот крестик среди заводских дворов.

– Я пойду, – сказала Леля, вновь поднимаясь.

– Сиди.

– Нет, нет, пойду.

– Страху нагнал на тебя? Ну давай чего веселого расскажу. Дед у нас один женился раз. На старухе, думал. Своего возраста. А то была девка молоденькая. Только, бестия хитрая, переоделась, видишь, под пожилую. Вот тут и началось…

– Не надо, не надо, дедушка! – Леля молча пожала руку Капе и быстро пошла к калитке.

Вновь пересекала она вечерний город. Только уж не смотрела больше ни в витрины магазинов, ни в окна, фотографий. Перед ней стояла эта страшная, рассказанная дедом картина. Во всех подробностях, во всех чертах видела она молоденькую работницу, обиженную жизнью, так обиженную, что жить она больше не могла. Леля видела ее черный, потертый, поношенный жакетик, ее косынку, выцветшую под солнцем, ее глаза, в которых не было ничего, кроме отчаяния. Она вспыхнула еще в воздухе, еще не долетев до ковша. И длилось это одно мгновение. И еще мгновение над ковшом вился белый дымок. А потом люди думали, что же делать с чугуном в ковше, – ведь в нем человеческая жизнь, в нем сплавился металл с мечтами, с надеждами, с крушениями надежд, со слезами и горем. Из такого сплава нельзя делать ни рельсы, ни станины к станкам, ни машины, ни приборы. Это хотя и металл, но все же и человек…

На Лелин звонок отворила Устиновна, звала зайти, сказала, что сидит дома одна, рада будет гостье.

– А Дмитрий Тимофеевич к вам не заходил? – спросила Леля. – Говорят, он к Платону Тимофеевичу пошел.

– Может, и пошел, – ответила Устиновна. – Туда, прямо на огород. Суббота же. Мужики по субботам всегда на огороде.

Леля отправилась за город.

В темноте по склонам холмов светились костры. Навстречу Леле летели песни, звуки гитар и мандолин. Леля подходила то к одному костру, то к другому, спрашивала, где участок Ершовых. Ей объясняли, указывали пальцами во мрак. Она шла дальше, оступаясь, спотыкаясь на незнакомой дороге.

Платон Тимофеевич сидел на корточках возле костра, доставал из огня печеные картофелины. Вокруг было человек пятнадцать, не меньше. Кто стоял, кто сидел на скамье и на каких–то ящиках, а кто и лежал на раскиданном сене. Шел громкий разговор.

Оставаясь в темноте, Леля среди этого сборища выискивала Дмитрия. Но не находила. Пересилила себя, подошла ближе. Внимания на нее не обратили, так были заняты разговором.

– Ведь я же его знаю, знаю. Носище такой, раз увидишь, и после всю жизнь будешь помнить, – говорил какой–то старичок. – Я тогда вахтером стоял возле складов. А машину, длинную такую, черную, ребята как раз за стеной склада и оставили, чтоб, значит, если немцы обстрел поведут, ее бы осколком не задело. Вот как, говорю, дело было.

– А где же ты его видел, когда? – спросил Платон Тимофеевич, застыв с картофелиной, надетой на прутик.

– Сегодня в городе, на почте. Пенсию ходил получать. Гляжу, стоит у одного окошечка… Знакомая, гляжу, личность. По носу его и вспомнил. Как же так, думаю, таких делов., подлец, натворил, а ходит как ни в чем не бывало. «Извиняюсь, говорю, вы, гражданин, не с Металлургического?» – «Я, говорит, да, с Металлургического». – «Извиняюсь, говорю, а в сорок первом осенью, когда немцы город брали, вы тоже на Металлургическом работали?» – «Да, говорит, работал». – «А вот случай, говорю, вы один такой не помните?..» Говорю, а сам весь трясусь, и в глотке у меня перехватывает. «Такой, говорю, случай… Свечи из мотора легковой машины кто, говорю, выкручивал, чтобы немцу осталась, чтоб ребята наши уйти на ней не смогли?» – «Из ума вы, говорит, папаша, выжили». Похлопал меня по плечу и ушел. А я же личность его – во как! – запомнил. Нос–то у него что дуля хорошая!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю