355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Избранные произведения в трех томах. Том 3 » Текст книги (страница 2)
Избранные произведения в трех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 20:00

Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 43 страниц)

3

Крикнув на прощание инженеру Козаковой что–то о судьбе, Дмитрий Ершов долго шагал через город на Овражную улицу, к мазанке, которую строили еще его покойные родители, лет тридцать назад переехав в эти места из–под Юзовки. Мазанка стояла на окраинной дальней улочке, по уклону сползавшей в размытую дождями балку. Многие на этой улочке были тоже из Донбасса, потому вокруг каждого домика тут теснились вишневые садочки.

Добираться до дому в слабом свете редких уличных фонарей было нелегко: недавние дожди напитали глинистую землю влагой, ноги скользили, к подошвам и каблукам липли тяжелые комья, и нес ты на ногах не ботинки, а пудовые гири. В этот раз, правда, немножко помогала луна – освещала дорогу с разъезженными, полными воды колеями. Было тут не как в городе, а как в плохой деревне. Горсовет этой окраиной не очень–то занимался, город строился в другом направлении, вдоль моря, в сторону от заводов, уходя подальше от дыма и гари доменных и мартеновских печей.

Братья и сестры Дмитрия покинули отчую мазанку – кто давным–давно, кто совсем недавно. Наистарейший брат, Платон, обер–мастер доменного цеха, тот переехал в заводской дом всего полгода назад. Жили теперь в мазанке вдвоем: он, Дмитрий, да Андрей, племяш, сын погибшего на войне Игната. Андрей окончил вечерний техникум при заводе и работал мастером участка в доменном цехе. Парень взрослый, вот–вот женится, тоже уйдет, и жить тогда в старой хате Дмитрию вовсе одному.

Дмитрий дошел до калитки, взялся за холодную и влажную от вечерней росы скобу.

– Дима, – услышал он под тополями знакомый негромкий голос. С лавочки, устроенной возле калитки, поднялась женщина. – Совсем озябла.

– А что в дом не шла?

– А чего там одной сидеть? Одной страшно. Мыши скребутся.

– Ну пойдем, ужинать будем. – Дмитрий обнял озябшую женщину за талию, подтолкнул к калитке.

Засветив электричество в горнице, он скинул куртку, стянул через голову тугой черный свитер; за перегородкой без дверных створок, там, где когда–то была кухня и хозяйничала мать, принялся умываться под рукомойником.

Худенькая и по–цыгански смуглая женщина тоже сняла жакет, осталась в коротком легком платье. Туфли – они были в уличной грязи – женщина сбросила, ходила по горнице босая. Из плетеной сумки, которую принесла с собой, она извлекла свертки, в свертках была еда.

– Может, горячего чего сделать, Дим? – спросила она.

– А чего у нас есть–то?

– Яичницы, хочешь, нажарю! С колбасой, с помидорами.

– Давай жарь. Зажечь тебе керосинку?

– Зажги.

Они разговаривали, держались друг с другом, как муж и жена, которые уже много прожили вместе. Но они не были мужем и женой. Он звал ее Лелей, лет ей было почти столько же, сколько ему, разве двумя–тремя годами меньше. За двенадцать километров, из поселка Рыбацкого, она приходила к нему каждую субботу и в воскресенье вечером уходила. Обязанностей здесь у нее было множество в эти ее свободные часы: она прибиралась в доме, мыла полы, стирала Дмитриеву одежду; даже огород развела на участке, зелень всякую выращивала.

Встретились они спустя два года по окончании войны. Дмитрий возвращался из Германии после демобилизации; она тоже возвращалась из Германии; правда, не прямо из Германии: где–то в Белоруссии пожила, поскиталась по чужим местам. В вагоне держалась особняком, все дни, отворотясь от людей, смотрела в окно. Дмитрий понял – почему: лицо у нее было изуродовано, в рубцах, в ожогах. Усмехнулся, подумал: «Вот мне и пара», подсел к ней. «В плену была, что ли?» – спросил, рассматривая ее изношенные, с чужого плеча, одежды. «В плену», – ответила она. «Откуда родом–то?» Назвала его родной город. Обрадовался, стал расспрашивать о знакомых.

Денег у нее не было, все заботы о попутчице принял на себя. Уж очень была она слабая, чтобы не привлечь к себе внимание его сильной натуры. Ехала неизвестно куда, потому что, как объяснила Дмитрию, из родных у нее никого не осталось, все погибли от немца. Привел сюда, в этот домик. Пожила несколько недель, все лежала на траве в саду, смотрела в небо, думала о чем–то. Потом сказала, что пора ей начинать работать. Дмитрий хотел устроить на завод – отказалась: нет, нет, в городе не останется. Ушла в рыболовецкую артель, сети чинить, да вот и чинит их по сей день. И живет там где–то, в общежитии. Сначала жалость у него была к ней, потом дружба появилась, как к сестре: никаких иных чувств долгое время не было; наверно, и не смогла бы их пробудить в ту пору Леля ни в ком – уж очень не привлекала она к себе своим видом: на лбу, на подбородке шрамы, глаз один чужой, из стекла сделали в Минске, и не очень хорошо сделали, ее собственный – темный, почти черный, а чужой получился светлее, карий с желтинкой.

Но время шло, то ли ветер морской как–то загладил рубцы, то ли Дмитрий к ним пригляделся и наконец увидел статную Лелину фигуру, почувствовал ее добрую, отзывчивую душу. Словом, обнял однажды, ощутил ее тепло, и с тех пор пошли иные отношения. Привык к ним Дмитрий. Не приди она в субботу, затосковал бы, пожалуй, искать бы отправился.

А что она чувствовала к нему? Не уточняли. О чувствах не говорили никогда, жили как жилось. Он ей про свои заводские дела рассказывал, она ему про свои рыбацкие. Уклонялась Леля только от разговоров о прошлом. Не могла о нем вспоминать – сразу начинала плакать. Дмитрий и не настаивал на таких вопросах. Леший с ним, с прошлым с этим. «Почему ты не женишься?» – спросила его Леля несколько лет назад. «На ком?» – хмуро поинтересовался Дмитрий. «Девушек разве мало? Молодых женщин, красивых, хороших?» – сказала она. Себя Леля в невесты ему не предлагала. «Хороших, красивых… – повторил Дмитрий. – А куда же я тебя дену?» Она взглянула на него с радостным изумлением, подошла, прижалась и долго–долго не выпускала из молчаливых объятий…

Яичница была готова, Леля позвала к столу. На столе Дмитрий увидел и бутылку водки.

– Зачем? – сказал он недовольно. – Что я – пьяница, что ли?

– Разве только пьяницы пьют, Димочка? Бывает, на радостях выпивают, с горя, от усталости, праздник какой–нибудь празднуют… Мало ли!

– А какое у нас с тобой горе? Радости тоже вроде бы не через край. Так что праздновать, Лелечка, нечего. Сама знаешь, не люблю я это дело. – Он отодвинул бутылку в сторону, принялся за яичницу.

– А я все–таки выпью рюмочку, – сказала она. – У меня сегодня день рождения.

Впервые так случилось, что она сказала о своем дне рождения. А он о таком никогда не спрашивал. Это относилось к прошлому. Прошлого же молчаливо уговорились не касаться.

– Ну вот, сказала бы сразу! – почему–то обрадовался ее словам Дмитрий. – Поздравляю, Ольга Сергеевна, желаю тебе всего, чего только ты хочешь. – Он налил себе и ей в тонкие маленькие рюмочки, оставшиеся в доме от минувших времен. Чокнулись и выпили.

– Хочешь, я спою что–нибудь? – спросила Леля.

Она сходила в боковушку, которую занимал Андрей, взяла там гитару, подтянула, подладила струны и одну за другой стала петь уже знакомые ему песенки про любовь. Может быть, и не очень хорошо она пела, но Дмитрию казалось, что хорошо; ему нравилось, он сидел за столом, подперев рукой голову, и внимательно слушал.

Его словно кольнули, когда Леля запела иную, совсем иную песню, не такую, как те. Он очень любил эту песню. Песня его волновала, и так волновала, что, слушая ее, он испытывал желание встать и пойти куда–нибудь в ночь, навстречу ветру и неизвестности – пусть ветер охлаждает грудь, а неизвестность несет успокоение, заслоняя собой пережитое.

 
Враги сожгли родную хату, —
 

пела Леля, —

 
Сгубили всю его семью.
Куда ж теперь идти солдату;
Кому нести печаль свою!
Дмитрий встал, подошел к окну, смотрел в темноту.
…Не осуждай меня, Прасковья,
Что я пришел к тебе такой:
Хотелось выпить за здоровье,
А вышло вот – за упокой.
 

Леля видела напряженную спину Дмитрия. Может быть, уже и не надо было петь, может быть, перестать бы следовало. Но она не могла прервать песню. Она тоже, видела перед собой такое, чего никто другой увидеть бы не смог.

В тот именно час, когда инженер Козакова среди ночи закусывала в чужой комнате шпротами и утирала чужими белыми платками мокрые от слез губы, в старой мазанке на Овражной легли спать. Лежа в постели, в потемках, под стук ходиков, Дмитрий рассказывал Леле о том, что произошло за неделю на заводе, в его цехе, на блюминге. Он рассказывал, как предложил увеличить вес слитков, которые идут на блюминг из мартеновского цеха.

– Ничего другого, чтобы повысить производительность стана, и не придумаешь. Все остальное из этой техники, пожалуй, уже и взято. Я не фокусник.

Леля тихо рассмеялась.

– Чего тут смешного? – спросил Дмитрий недовольно.

– Ты вот говоришь, а мне вспомнилась статья в газете, читала не так давно. Там критикуется одна книга. Критик высмеивает писателя за то, что в книге описано, как муж с женой лежат в постели и разговаривают про заводские дела – про болты, про гайки… Разве, мол, об этом говорят люди в постели! Вот мне и смешно стало: ведь мы–то с тобой тоже…

Леля умолкла. Долго молчал и Дмитрий.

– Слушай, – сказал он. – А ведь неправильно тот тип смеется над писателем. Конечно, может, писатель про это дело плохо написал. Но оно из жизни. Я тебе про стан, про слитки, про все такое говорю почему даже, вот видишь, в постели? Ну почему? А потому, что это главное мое дело в жизни. Он–то, наверно, тоже рассуждает в постели с женой о том, какую ловкую статейку написал и сколько за нее получит. Чем же его статейка лучше тех болтов или моих слитков? Эх, эх, есть еще такие, мы вкалываем, а они только все осмеивают и тем корм себе добывают! Интеллигенция…

– Ты зря это так, Дима, обидно говоришь: интеллигенция. Если хочешь знать, ты ведь тоже интеллигенция.

– Ну и занесло же тебя!

– Никуда меня не занесло. Что ты только семь классов окончил, ничего еще не доказывает. А сколько раз ты всякие курсы повышения квалификации проходил! А сколько книг перечитал, лекций переслушал! Ты вот так считаешь: ты рабочий, и все тут. А какой рабочий? Вдумайся. На такой машине работать, которая сама чуть не целый завод, это же инженерская работа, Дима. Ты, наверно, другое хочешь сказать, когда говоришь вот так, сквозь зубы: интеллигенция. Ты хочешь сказать не о тех образованных, ученых людях, от которых вся наука идет, техника, открытия законов всяких. Ты, конечно, говоришь о бесполезных людях, которые учились, учились, а доучились только до того, чтобы критиковать других, на все кривить губы, на все фыркать, а самим–то ничего и не уметь.

– Верно говоришь, – сказал Дмитрий. – Как–то, знаешь, очень понятно. Ты умная. Зря пропадаешь в своем Рыбацком. Тебе бы учиться еще. Сюда бы переехала, а? В город. Неужто так веки вечные сети штопать будешь?

– А там хорошо, на море, никто тебя за душу не тянет.

– А здесь кто тянет?

– Не будем, Дима, не надо, не хочу об этом.

Она замолчала. Он обнял ее, притянул к себе, и вдруг перед ним, невесть зачем и почему, из мрака, в котором возились мыши, возникла инженер Козакова, товарищ Козакова, Искра Васильевна. Искра! Хотелось смеяться над этим именем: не имя вовсе, а на манер собачьей клички. Но смеха не было. Стала тревожить мысль: почему он о ней думает, с чего? Провожать вот взялся, стыдно даже как–то. И что особенного в этой товарищ Козаковой? Росту – метра полтора, глазки – черненькие, сердитенькие, вместе с курносым носом – это вроде как обезьянки портрет. А вот судит обо всем женщина так, будто она и есть английская королева. С какой стати он ей про судьбу что–то такое сказал? Если для того, чтобы задумалась, что есть силы и посильнее ее, так можно было и поумней что–нибудь сказать.

Дмитрий вспомнил свою первую встречу с Искрой. Дней десять назад зашел он на третью домну, к брату Платону. Выпускали чугун. Остановился посмотреть возле чугунной летки. С ребячьих лет любил это зрелище рождения металла. Загляделся. «Товарищ! – услышал голос. – Здесь посторонним нельзя». Взглянул: вот эта обезьянка в комбинезоне с пряжечками; сама такая полненькая, а в талии оса осой. «А кто из нас тут посторонний?» – ответил не чересчур вежливо. «Думаю, что вы, товарищ. Прошу вас уйти. Здесь не место для прогулок». Хотел ответить ей, что получше ее знает, какое тут место и для чего, но удержался, отошел в сторону, долго разглядывал это удивительное существо, каких в доменном цехе еще не видывали. Существо распоряжалось работами возле печи, произносило такие же слова, какие произносил Платон, обер–мастер, отдавало такие же распоряжения. Он спросил потом у Платона: «Практикантка?» – «Мастер», – ответил Платон так просто, будто ничего необычного в этом и не видел.

Еще раз сходил Дмитрий посмотреть на «существо». А на днях взял вот да и подошел к ней у проходной после смены, представился. Поговорили. Она, правда, не очень была любезна, так и намекала в каждом слове – чего, мол, пристал, шагал бы своей дорогой. И все–таки снова и снова поджидал у заводских ворот. Его раздражала ее независимость, возмущало, что она не признает себя слабее его, держится с ним даже не то чтобы как равная, а, пожалуй, даже и над ним себя подымает.

– Ну что же ты молчишь, Лелька! – сказал он грубо. – Говори что–нибудь.

Вместо слов Леля прижалась губами к его губам…

Под утро он проснулся от скрипа дверей. Возвратился Андрюшка и шарил в потемках на столе: проголодался, должно быть.

Встал, вышел к нему, зажег свет.

– Ты где шляешься?

– Там, – ответил племянник неопределенно.

– Там!.. – передразнил Дмитрий. – А мы за тебя алименты потом плати?

Андрей пожал плечами.

– Дальше алиментов у моих родственников фантазии не хватает. Дядя Яша тоже об этом предмете высказывался. – Он стал доедать, что осталось на столе. Под кожей на его скулах перекатывались желваки, большие серые глаза смотрели прямо и бесстрашно, как дядины.

– Ну что у вас в цеху? Как новая инженерша, свирепствует? – спросил Дмитрий.

– Козакова? Мастер–то? А чего ей свирепствовать? Руда сейчас идет что надо. Кокс – тоже не жалуемся.

– Ну, в общем, соображает она или нет?

– А чего не соображать? Институт, окончила. Диплом имеет.

Не таких ответов хотел Дмитрий – хотел пространных, обстоятельных рассказов, и не про кокс, не про руду, а про то… Он даже сам не знал про что, но только бы не про руду и не про кокс.

– Иди ты к лешему! – сказал зло, сунул ноги в калоши у порога, накинул ватник на плечи и вышел в вишни за домом.

Светало, в природе стояла тишина, с полей тянуло по второму разу скошенными травами, скрипел колодезный ворот у соседей, пел петух.

Сел на пень давно спиленной старой березы. Задумался.

4

Дочитав письмо, Платон Тимофеевич вложил его обратно в конверт, порассматривал штемпель с названием далекого селения, такого далекого, что почта оттуда шла без малого три недели, снял очки и от стола пересел к раскрытому окну.

За окном лежало расходившееся под утро серое море. Утренний ветер, пахнувший смолой и рыбой, порывисто гладил Платона Тимофеевича по остаткам седых волос; теплый, он не освежал, было муторно. Вчера малость гульнули по случаю субботы, опять не рассчитал Платон Тимофеевич, переложил лишнего. Задумано было хорошо: посидеть на огородах, картошечки испечь в костре, поговорить, – вышло все иначе.

Из кухни навстречу ветру с моря тянуло оладьями; там шипело и щелкало на сковородах. Платонова старенькая тетка, отцова сестра, Устиновна, хозяйничала спозаранку.

Она появилась на пороге комнаты в белом фартуке, с ножом в руках.

– Что пишет–то? – спросила, кивнув на письмо, оставленное посреди стола Платоном Тимофеевичем.

– Ну что, чть!.. – Платон Тимофеевич поморщился, потер лоб кулаком. – Домой просится. Примем или нет, спрашивает. Бесприютно, говорит, без родных–то.

– Примем или нет? – Устиновна, сама того не замечая, углом фартука протирала масленое лезвие ножа, пачкающее чистый фартук. – Видишь, как получается. Бесприютно… Что же отвечать будешь?

– Опять – чть! Я ему не отец. Сам при голове. Как знает, так пускай и жительствует.

– Он не навязывается. Совета спрашивает: как лучше.

– Как лучше, как лучше! Завела граммофон! – Платон Тимофеевич встал со стула. – Неужто рассольцу у тебя не осталось в доме?

Он пошарил в шкафу – ни в графине, ни в бутылках ничего для поправки не было. Решил зайти к соседу, к артисту Гуляеву, месяца два назад въехавшему в долго пустовавшую третью комнату квартиры. Гуляев был сосед такой – дома его редко видели: все в театре, на концертах, на репетициях. Трудовой человек, ничего не скажешь. Но водочкой баловался, тоже против этого не соврешь.

На стук в дверь, к величайшему удивлению Платона Тимофеевича, ответил женский голос:

– Да!

Посреди комнаты Гуляева, для которой артист так еще и не собрался приобрести мебелишку, стояла с опухшими, невыспавшимися глазами инженер Козакова, новый мастер из цеха Платона Тимофеевича; у ног ее, среди раскиданных корочек от сыра и огуречных огрызков, лежал один мужчина, в углу – другой. Платон Тимофеевич кашлянул, забирая усы в горсть, хотел уйти.

– Обождите, товарищ Ершов! – позвала, замахав руками, инженер Козакова. – Не уходите. Просто не знаю, что и делать. Спит и спит, никак не проснется.

– Это кто же, извините? – деликатно поинтересовался обер–мастер.

– Муж, Платон Тимофеевич. Муж. Вот пришел сюда вчера и уйти не может. Как бы хотелось его поскорее домой!

– Поскорее не выйдет. Раз вовремя до дому не добрался, от осложнений никуда не денешься. Весь цикл придется пройти.

– Ну помогите, пожалуйста. Вы же знаете, что и как.

Платон Тимофеевич увидел на чемодане едва начатую бутылку, ту самую, должно быть, которую ссужала вчера Гуляеву мягкосердая Устиновна, приободрился.

– Попробуем, – сказал он.

Тем временем проснулся. Гуляев. Вдвоем они взялись за Виталия, подняли его, увели к Платону Тимофеевичу, усадили за стол, заставили выпить стопку. Но, выпив, Виталий ринулся в ванную, заперся там и не отвечал не менее получаса. Вышел бледный, шепнул ей в ухо: «Спаси, Искрынька. Умираю. Мне очень, очень плохо».

Самое обидное было в том, что и Платон Тимофеевич и даже Гуляев относились к Виталию без всякого уважения.

– Орел! – усмехнулся Платон Тимофеевич, следя за тем, как Искра прикладывает холодное полотенце к сердцу поверженного на кушетку Виталия. – Прямо–таки орлище.

– Перестаньте! – Искра поднялась на ноги. – Как не стыдно смеяться! Ему плохо.

– Вы стыдите не нас, – спокойно и с достоинством сказал Платон Тимофеевич, – а своего супруга. Не мальчик. Сорок лет человеку. – Он пошел к телефонному аппарату, попросил соединить с городом, потому что это был аппарат заводского коммутатора, и вызвал такси.

Через двадцать минут инженер Козакова увезла своего мужа. Удалился и артист Гуляев, Платон Тимофеевич долго расхаживал по комнате. «Что–то больно много барышень мужского полу развелось», – бурчал себе в усы.

Он остановился возле этажерки с книгами, над которой на стене, в рамках и без рамок, тремя веерами и в два ряда под веерами размещались семейные фотографии. В группах и поодиночке были тут, как подсчитал кто–то в свое время на досуге, сорок три персоны, включая, само собой разумеется, и главу обширной семьи Ершовых, замученного гитлеровцами, и недолго прожившую после его гибели мать семейства, и умершую в первый военный год жену Платона Тимофеевича, Машу, Марию Федоровну, и убитого на войне одного из его братьев – Игната, и там же сложивших свои лобастые головы двоих племянников, и благополучно здравствующих зятьев, снох и своячениц с их чадами. Кого только не было тут среди этой ершовской породы! И доменщики, и сталевары, и партийные работники, и студенты, и артистки, и даже – вот он, кипучий деятель, вроде как Гуляев, тоже при «бабочке» вместо галстука – директор театра, брат Яков.

Один отсутствовал, сорок четвертый. Хотя касательство до этой выставки портретов он имел полное и мог бы в самом центре, налево или направо от начальника и начальницы рода, занимать должное место.

Платон Тимофеевич постоял перед этажеркой, пораздумывал и развел руками. Как лучше! А как оно лучше? Кто про то знает?

Устиновна, наведя порядок на кухне, возвратилась, выдвинула верхний ящик комода, принялась копаться в коробке из–под пастилы. Среди пожелтевших квитанций об уплате за квартиру и свет, меж таинственных рецептов, неведомо кому, когда, кем и от каких болезней прописанных, и старых рублей и трешниц, утративших силу в тысяча девятьсот сорок седьмом году, она отыскала фотографию молодого парня и поставила ее на комоде, прислонив к зеленой вазочке с пучком пестро, под фазаний хвост, выкрашенного ковыля.

Подойдя ближе, Платон Тимофеевич всмотрелся в портрет. Лобастый, как все Ершовы, глаза глубокие, темные, губы толстые, уши торчат в стороны. С другой породой не перепутаешь – что верно, то верно. А вот беды натворил, всю семью опозорил.

– Сколько лет–то ему будет? – не то спрашивая, не то раздумывая, прервала молчание Устиновна.

– Да под сорок будто бы. На войну комсомольцем уходил. Все–таки поискала бы ты в запасах рассольцу. Или к соседям идти из дому? – вдруг вскипел Платон Тимофеевич. – Горло дерет от сухости.

– К соседям тебе так и так идти. – Устиновна сделала строгое лицо. – Ни одного воскресенья не может по–человечески прожить. В каком часу домой притащился! За двенадцать уже шло. Этак ты на огороде был!

– На огороде, тетка, верное слово! Можешь контроль навести – все кусты подвязал. Помидоры–то…

– Кусты, кусты! А чего наговорил, как пришел? Филипповну обсмеял: не женщина, а грачиха жареная. И выдумать только такое! Клавдию Дмитриевну обидел. Уж так прохаживался, так прохаживался…

Платон Тимофеевич слушал повесив голову. Каждую субботу история: непременно перехватит; хотя зарок дает себе самый категорический – сто граммов, и точка; ну в крайности – сто пятьдесят. А вот перехватил – и пошла–поехала. Как на грех, еще эти соседки да кумушки подвернутся.

– А ребята где? – спросил.

– У людей–то добрых день когда начался! Не все же с дурными головами до полудня маются.

Платон Тимофеевич ругнулся, но не громко, чтобы глуховатая тетка не услышала. Ему и самому тошно оттого, что у него все не как у людей получается. Другой бы сейчас делом каким по дому занялся, на море пошел, а он – нет, у него иная забота: по всем этим обиженным бабам ходить извиняться. Чертовы бабы куражиться начнут, губы пузырями вздуют, будто уж такие святенькие, будто так уж никаких слов этаких сроду не слыхивали. Потом–то, ясно, снизойдут: ладно, мол, чего там, люди свои, понимаем – не со злобы, с кем не случается. А прежде помурыжат, помурыжат…

– Давай, тетка, пиджак.

Устиновна достала из гардероба черный выходной пиджак, развешанный на плечиках, смахнула с него невидимую пыль щеткой, сняла с плечиков, подала.

– Не заляпай там… угощать–то когда будут.

– А с чего меня угощать?

– С того, что бабье сердце отходчивое. Это вы как возьметесь человека поедом есть, так до тех пор спокою вам нету, покудова всего не сгрызете. Что: Степану–то ответишь?

– Степке–то? – Платон Тимофеевич всунул руки в рукава поданного Устиновной пиджака. – Вот ломаю голову, тетка. По–моему если, так пусть едет. Брат все– таки, а? Но ведь с чего же это я такое важное для семьи дело единолично решать буду? Решу, а еще вопрос, что братья скажут. У каждого свои соображения.

– Соберитесь, обдумайте. Кто вам не велит?

– Я и спрашиваю: где ребята? Надо бы Саньку на велосипеде отправить. Пусть к Дмитрию да к Якову слетает.

Из дому Платон Тимофеевич ушел ворча, чертыхаясь, держась за голову.

Устиновна взяла оставленное на столе письмо, медленно, с раздумьями прочла – один раз все целиком, подряд, во второй раз только те места, которые особо ее растревожили. Прослезилась. Передником, испятнанным маслом от ножа, утерла лицо. Подошла к окну, приставила ладони ко рту и в сторону моря, туда, где влево от завода, вдоль берега – то ли на песке, то ли в пене прибоя – мелькали коричневые фигурки, прокричала длинно и пронзительно:

– Са–анья–а! Бо–орья–а!

Она знала, что рано или поздно крик ее до ребят дойдет, где бы они ни были. Соседи ли, соседки, приятели или приятельницы, но непременно передадут им: бабка, мол, домой зовет.

Прибирая в комнате, подметая пол, старуха раздумывала. О письме, о Степане, написавшем письмо, Сама–то она не так уж его осуждала, этого Степана. Ей он все еще маленьким представлялся. А в семье братья толковали иначе. В семье, говорили они, в которой на сорок четыре человека – считая человеками и грудных и тех, что в детских садиках, – было двадцать восемь орденов и около сотни медалей за отвагу и мужество в Отечественной войне, за доблестный труд в мирные годы, в этой потомственной рабочей семье, как через полгода по окончании войны стало известно, завелся трус и изменник. И был это он, Степка, Степан, предпоследний из братьев Ершовых. У кого только неприятностей всяких из–за него не происходило! Якова до того допрорабатывали, что еле–еле в театре усидел. «Товарищи дорогие! – доказывал он своему начальству. – Я‑то ведь у продажного генерала Власова не служил, В меня три пули гитлеровские вбиты. Поймите вы наконец!» Не сразу, но поняли. Платона особо, правда, не тревожили. Была беседа в партийном комитете, как же, мол, так плохо брата воспитал. И только. Зато сам Платоша долго казнился. Уж кто–кто, а она–то, Устиновна, тетка его верная, знала, как не спал он ночами, как разговаривал сам с собой, как на людях показываться совестился. «Иди–ка сюда, старая, – позвал он ее однажды из кухни. – Вот как тут сообразить? – Перед ним на столе были разложены всяческие бумаги и бумажки, оставшиеся от Степана. – Вот грамоты похвальные, за четыре класса. Вот билет осоавиахимовский. Вот справки… Пионером был, комсомольцем… Ворошиловский стрелок… Рабочий парень… Откуда же подлость такая у него взялась? По какой причине в своих стрелять пошел?» – «А может, и не стрелял он вовсе в своих, Платоша. Может, так, для виду, в войсках у них состоял. Чтобы жизнь себе спасти. Ведь хлопчик еще», – высказалась она. «Может, конечное дело, оно и так, – согласился Платон Тимофеевич. – А что, это уж дюже лучше, по–твоему? Отец–то наш, брат твой, не пошел спасаться этаким манером от смерти. Еще ладно, не дожил он до позорища – видеть родного сына в предателях».

С годами семейная боль поутихла, поостыла, портрет Степана со стены сняли, в комод спрятали. Вспоминали о нем редко. Отбывал он наказание где–то очень далеко, за все время было оттуда два или три письма. Так, поклоны всякие да сообщения: жив, мол, здоров. Ни вопросов ни о чем и ни о ком, ни о себе рассказов. И вот – на тебе! – домой просится. Еще два года назад отпустили его вчистую по амнистии, и уже два года не заключенный он, а вольный работник на какой–то судоремонтной базе.

Стукнула дверь в передней. Явился Санька, крепкий, широкоплечий младший сынок Платона Тимофеевича; исполнилось ему шестнадцать, заканчивал ремесленное.

– Звала, бабк? – спросил он, хватая с тарелки на буфете пригоревшую лепешку. – Вкусно до чего! Батьке вон какие печешь!

– Дурень ты дурень, – не выдержала, засмеялась Устиновна. – Он меня за такие печенья матерком пускает, бормочет под нос: думает, не слышу. Вот что, хлопче, садись на свой самокат, отправляйся к дядьям, к обоим. Скажи, отец совещание созывает. Вопрос сурьезный и безотлагательный. – Она подумала и решила: – Письмо вот это захвати, почитать дай. Сами разберутся, что к чему.

К тому времени, когда Платон Тимофеевич закончил покаянный обход обиженных женщин, Санька уже возвратился и привез ответ и от Дмитрия Тимофеевича и от Якова Тимофеевича.

– Сказали, после обеда непременно будут.

Явились братья не после обеда, а много позже, когда уже смеркалось и на морском берегу зажгли красные огоньки маяков. Яков первый, Дмитрий за ним. Он прежде проводил Лелю до парохода.

Уселись втроем вокруг стола, при распахнутых окнах. Устиновна, накрыв к чаю, отошла, прислонилась в дверях к косяку, руки спрятала на животе под фартуком.

Долго молчали, вертели в руках письмо Степана. Яков Тимофеевич отклеил марку с изображением какого–то бородатого ученого, опустил в карманчик пиджака: «Васька копит!» Шел этому брату сорок девятый год, начинал он, как и старший, Платон, трудовую свою жизнь на заводе в Юзовке в мартеновском цехе, но получилось, что еще задолго до войны, еще в ту пору, когда только–только семья переехала в эти места, свернул он с семейной дороги металлурга. Началось с того, что играл в заводском духовом оркестре на трубе, дальше уже руководил этим оркестром, потом возглавил всю заводскую самодеятельность, стал директором клуба, Дома культуры, а после войны, возвратясь с фронта, вот и директором городского театра. Ничем Яков Тимофеевич не болел, ни на что не жаловался, носил молодившие пиджаки спортивного покроя. У него росло брюшко, образовывался второй подбородок. По утрам он, в порядке борьбы с этими нежелательными явлениями, приседал разок–другой возле постели, потом смотрелся в зеркало, говорил: «Не помогает», – и шел завтракать.

Брат Дмитрий со своим характером представлял собой полную противоположность Якову Тимофеевичу, хотя, как это неизменно фиксировали фотообъективы, глаза и у него сидели глубоко под высоким лбом и уши так же торчали. Был он сухой, подтянутый, и если Яков Тимофеевич любил пошутить, посмеяться, Дмитрий Тимофеевич почти всегда сохранял на лице выражение строгое, многословия не терпел. То ли благодаря этому, то ли из–за шрама чуть ли не во все лицо – от левого виска бороздой через щеку до верхней губы, – а вернее всего за умение работать так, что ему не поспевали подавать слитки на стан, Дмитрия Тимофеевича на заводе не просто уважали, а, пожалуй, даже еще и побаивались.

– Полагаю, нас тут достаточно, чтобы решить это дело, – сказал Платон Тимофеевич. – Сестер, зятьев спрашивать не будем?

– Видишь ли, Платон, – заговорил Яков Тимофеевич, – юридически Степан ни в каком, так сказать, согласии своих родственников и не нуждается. И без нашего ответа он может прекрасно приехать. Дело в другом. Если он спрашивает твоего да моего согласия, то он через это согласие хочет узнать, как мы к нему относимся, навсегда ли вычеркнут он из нашей семьи или еще есть у него шансы в нее вернуться. Вот что для него главное.

– Яков прав, – сказал Дмитрий. – Степану главное – как мы к нему относимся, а нам главное – определить, как держаться с ним будем, когда он вернется.

– Так что же, выходит, что мы его примем с распростертыми объятиями, пожалеем сукинова сына, так, что ли? – Платон Тимофеевич побагровел. – Изменник он или не изменник?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю