355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Избранные произведения в трех томах. Том 3 » Текст книги (страница 29)
Избранные произведения в трех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 20:00

Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 43 страниц)

– Оттого, что ваши бумаги могут, говорю, признать подложными, если захотят это сделать.

– Но ведь они же не подложные, Константин Романович! – воскликнул Крутилич. – Вы это сами прекрасно знаете. Они все выполнены моей собственной рукой, это любая экспертиза признбет.

– Но они появились–то после того, как было сделано предложение Козаковой.

– Да, после. Но почему? Только потому, что они лежали у меня вот в этом сундуке. Я не считал работу законченной и не опубликовывал их. Значит, мы с Козаковой шли параллельно к одному и тому же решению. Она опубликовала раньше. Ну и что?

– А то, что не она опубликовала раньше, а вы, товарищ Крутилич, вы! Бумаги ваши не в сундуке хранились, а в папке главного инженера. С января месяца сего года. Как они туда попали из вашего сундука?

– Вот чего не знаю, того не знаю, Константин Романович. Перед кем угодно покаюсь: не знаю.

Скромно потупясь, Крутилич торжествовал. Он прижал к стене Орлеанцева. Действительно же, не он подсовывал в папку главного инженера свои документы.

– Может, кофейку выпьем? – предложил он, чувствуя, что готов засмеяться от радости. – У меня сгущенное кофе есть. Кипяточку согрею… – Не дожидаясь ответа, он повернул ключ в ящике стола, сунул его в карман и бросился на кухню. По дороге взглянул в зеркало, увидел сияющую физиономию, втянул голову в плечи, как бы в ожидании, что его вот–вот трахнут по затылку за ловкий, за очень ловкий и хитрый ход. «Молодец», – сказал он себе, разжигая газовую плиту.

Целых десять минут, пока он неуклюже и торопливо возился с посудой, с чашками и тарелками, на которые вытряхивал из мятых пачек остатки печенья и сдобных сухарей, в квартире стояло молчание. Орлеанцев не подавал о себе вестей. Крутилич даже забеспокоился – не взламывает ли он его стол, заглянул на ходу в комнату. Но Орлеанцев ничего не взламывал, все так же, в той же позе сидел в кресле и качал ногой.

Крутилич пригласил его к столу и, когда Орлеанцев пересел на стул, предложил:

– Может, коньячку хотите?

– От новоселья сохранили?

– Почему от новоселья! Бывает, принимаю как профилактическое против осенней сырости.

– Помогает?

– Прекрасно.

– Что же, давайте. Только ведь у вас и закусить, наверно, нечем?

– Яблочко есть.

На столе появилась начатая бутылка коньяку, выработанного почему–то довольно далеко от благодатных виноградных долин – в подвалах винного завода в городе Артемовске, в Донбассе.

– Это, конечно, не армянский, – прихлебнув из рюмки, сказал Орлеанцев, – и не азербайджанский, и не грузинский, и даже не молдавский…

– Это чисто металлургический, горняцкий, – вставил Крутилич.

Он был готов шутить, балагурить, он чувствовал себя так, как, наверно, чувствует кошка, наконец–то изловившая мышь, много дней дразнившую ее из щели под плинтусом. Мышь поймана, помята когтями, оставлена среди комнаты, она может воображать, что свободна, даже может бежать. Но только до определенного места, шаг дальше – и настороженные, бдительные когти тут как тут. Он даже принялся рассказывать притчу.

– В одном восточном царстве появился винокур. Так сказать, первый в этом царстве производитель вина. Царь узнал, сказал, что безобразие, что этому типу надо срубить голову, чтобы не насаждал разврата и разложения. Позвали, конечно, винокура к царю, так и так, вот что с тобой будет сделано. Винокур взмолился: ведь это же вовсе не разврат и не разложение, а напиток чудесного действия. Он способен слепого сделать зрячим, вернуть руки безрукому и нищего превратить в миллионера. «Если это так, – сказал царь, – то я не только тебя прощу, но милость моя пойдет еще дальше – ты станешь моим придворным винокуром». Да вы пейте, Константин Романович, пейте.

– Давайте уж вместе. Что это я один буду пить.

– Ну давайте. За ваше здоровье! Так вот, устроили испытание. Посадили в одну темную, без окон, залу слепого, безрукого и нищего с дороги. Поставили перед каждым по кувшину доброго вина. Пьют сердешные, царя хвалят, что устроил им такое угощение. Царь сидит за ширмой, слушает, наблюдает. Вот поднапились ребята, слепой и говорит: «Светло как стало! Эх, и окна здесь замечательные!» Безрукий закричал, входя в раж: «К черту окна! Сейчас встану, возьму стул и вышибу все ваши окна!» Нищий, валясь под стол, успел пробормотать: «Бей, не стесняйся. За все плачу».

Орлеанцев усмехнулся.

– Что, смешно? – спросил довольный Крутилич.

– Не так смешно, как грустно, – ответил Орлеанцев. – Многие из нас ведут себя, как тот или иной из этих трех приятелей, но за собой этого не замечают и думают, что оно относится только к их ближним. Как считаете, Крутилич? Вы не бывали в положении этого слепого, этого безрукого или этого разгулявшегося беспортошника?

Крутилич пожал плечами. Тон, каким Орлеанцев сказал о беспортошнике, ему не понравился. Слишком многозначительным тоном сказал это Орлеанцев.

– Что ж, вернемся к нашему разговору, – заговорил Орлеанцев, не получив ответа от Крутилича. – Ваша версия о том, что бумаги хранились в сундуке, неверна. Они были подшиты в папке главного инженера.

– Только в таком случае они и могут быть фальшивыми! – воскликнул Крутилич. – Любая экспертиза докажет, что они туда всунуты кем–то значительно позже даты, которая на них стоит. Мои бумаги подлинные, они хранились в сундуке, пока вы их у меня не забрали и не унесли неизвестно куда. Я бумаг никуда не носил, ничего об этом не знаю.

– Но ведь на вашей докладной, в авторстве которой вы сами признались перед комиссией, стоит дата: январь. Именно в ту пору бумаги и были подшиты в папку.

– Январь–то январь, но, надписав этот январь, я документы запер в сундук, а не понес к директору. Я же сознавал, что работа была не закончена, а полуфабрикатами, как говорится, Константин Романович, не торгуем. Нет.

– Так что же, по–вашему, я таскался с этими бумагами, я их отдавал директору, я их куда–то подшивал?

– Не знаю, Константин Романович, ничего не знаю, прошу меня извинить.

Одутловатому, обрюзгшему от беспокойной жизни лицу Орлеанцева не шло выражение озабоченности и растерянности. С таким лицом Орлеанцев пришел к Крутиличу. Сейчас на нем снова была привычная, может быть, не такая непринужденная, как обычно, – может быть, чувствовались некоторые усилия Орлеанцева сделать ее такой, – но все же это была его привычная, самоуверенно–снисходительная улыбка.

– Что же это вы такой забывчивый, дорогой мой? – сказал Орлеанцев. – Каждый раз вашу память надо стимулировать, понуждать к работе. Не склероз ли у вас, Крутилич? Что–то рановато. Хотя такая беспорядочная жизнь… Словом, Крутилич, такого–то января текущего года вы собственной рукой передали свои бумаги секретарю директора и собственной рукой получили у нее в этом расписку. Прошу полюбоваться.

Орлеанцев извлек из кармана пиджака лист бумаги, на котором ошеломленный Крутилич прочел: «Я, З. П. Ушакова, секретарь директора Металлургического завода, 26 января с. г. получила от инженера т. Крутилича докладную записку и приложение к ней на 17 (семнадцать) листах об оборудовании электроохладительного устройства в вагоне–весах для немедленного вручения директору тов. Чибисову. З. Ушакова».

Не успел Крутилич опомниться, как бумажка уже снова вернулась в карман Орлеанцева.

– Дорогой мой, даже стиль расписки и тот выдает вас с головой. Кто же еще такую бюрократическую загогулину способен выдумать!

– Но ведь это же вранье! – сказал Крутилич.

– Но ведь расписка–то подлинная. И та, которая ее подписала, принимая бумаги от вас, где угодно подтвердит, что документы ей приносили вы. Вы, вы, вы лично, что она принимала их именно от вас, от вас, а не от кого другого.

Крутилич налил рюмку коньяку. Выпил. Налил еще. Выпил. Проклятый Орлеанцев снова поймал его в какую–то ловушку.

– Чего же вы хотите? – спросил он злобно.

– Вот это уже нормальный разговор, – сказал Орлеанцев. – Речь, как говорится, не мальчика, а мужа. Хочу, чтобы вы не дожидались, когда вас скушают со всеми вашими потрошками, а чтобы за себя боролись, боролись за свою правоту. Вы должны пойти и пресечь всю эту болтовню о подложности документов. – Орлеанцев вновь извлек из кармана расписку, бросил ее на стол перед Крутиличем. – У вас есть и еще материалы к вашему предложению, если порыться в сундуке. У вас есть эта расписка наконец. Если она, – Орлеанцев указал пальцем на бумажку, – почему–либо исчезнет, вам стоит, между прочим, учесть, Крутилич, что та, которая ее писала, существует и всегда может восстановить документ. Вы меня понимаете? Итак, дорогой мой, действуйте, действуйте. Вы старый, опытный боец, не мне вас учить, – закончил Орлеанцев, подымаясь.

Уходил он вновь – и в который раз! – как победитель. Нет, не мог, не мог подняться вровень с ним Крутилич, не говоря уже о том, чтобы его перерасти. Действительно же, вел он себя сегодня, как тот захмелевший нищий, который вообразил себя богачом.

19

Мамаша Зои Петровны особой щепетильностью не страдала. В этом предположении Гуляев не ошибся. Те несколько сотенных, которые, вырвав из своего бюджета, он вложил ей в руку со словами: «Поправятся дела, отдадите», – она приняла как должное. «Лучше, если Зоя Петровна этого не будет знать», – добавил он, следя за тем, как проворно старуха прячет деньги в карман своего старого суконного платья под передником. «А как же, а как же! – согласилась она. – Останется между нами».

Гуляев заходил к Зое Петровне часто, заходил днем или даже утром. Позже не мог, позже его звал театр. Спектакль о семье Окуневых шел с большим успехом, и Гуляев был занят в нем почти ежедневно.

Зоя Петровна огорчалась, что все еще не может встать и посмотреть спектакль, о котором так много говорят в городе. «Но мне уже лучше, значительно лучше, – уверяла она. – Скоро выйду на улицу, а там – и в театр». Но так она только говорила, состояние ее по–прежнему было скверным, она не ощущала в себе ни малейших сил для того, чтобы встать. Когда дело доходило до еды, она с трудом заставляла себя съедать то, что готовила ей мать. Она удивлялась матери – как хозяйственно, как бережливо расходует та деньги, полученные при увольнении с завода. Время идет, а мать успокаивает: «Не волнуйся, не волнуйся, лежи, на месяц–то, на два еще за глаза хватит. Вот уж сразу видно, что не хозяйка ты, что отошла от домашней жизни и того не знаешь, как теперь продукты на рынке подешевели. Теперь, милая, на ту же двадцатку, на которую раньше день жили, теперь на нее и два, а то и три дня протянешь».

Посещения Гуляева радовали Зою Петровну. С ним было так хорошо, так интересно, и вместе с тем легко, просто. Он прожил большую жизнь и мог неистощимо рассказывать десятки, сотни человеческих историй; одни из них были смешные, другие трагические, но все такие, что очень волновали. Старый актер прекрасно знал человеческую душу, чужая душа не была для него потемками, он умел в ней разбираться.

Несколько раз заходил к Зое Петровне и Орлеанцев. С ним разговаривать она не хотела, лежала молчаливая, отворотясь к стене. Он приносил мандарины, шоколад, принес бутылку портвейна. Зоя Петровна после его ухода говорила матери: «Пожалуйста, выброси это все». Мать соглашалась: «Конечно, конечно, Зоенька». Но Зоя Петровна знала, что старуха никуда ничего не выбросит и потихоньку будет давать Ниночке. Но спорить и настаивать не могла.

Теперь она понимала, что вся та трагическая ночь, когда Орлеанцев рыдал и говорил о самоубийстве, была сплошным спектаклем, сплошной комедией, в которой разыгрывали ее, Зою Петровну. Как могла принимать она это всерьез, какая слепота нашла на нее! До чего же глупы мы, женщины, обойденные счастьем, до чего же легко верим даже самым неуклюжим, самым фальшивым уверениям! Верим не потому, что нас убедили, доказали нам, уверили нас, а потому, что сами хотим верить, горячо, страстно, слепо хотим верить.

В последний раз Орлеанцев сказал, что пришел попрощаться, – он взял отпуск и уезжает в Москву. «Надо проветриться, – сказал он. – Воздух здесь стал затхловатый. Венгерские события как–то отразились на людях. Люди стали подозрительней. С ними стало труднее». Зоя Петровна молчала, отворотясь к стене. «Между прочим, – продолжал Орлеанцев. – Между прочим, Зоенька. Тут могут начать приставать к тебе с этой распиской. Что да как. Я очень тебя прошу, очень…»

Зоя Петровна не выдержала и впервые после той ночи заговорила с ним: «Не выдавать вас, да? Об этом вы просите? – Она повернулась к нему, почти села на постели, взволнованная, бледная, трясущаяся. – Да, да, да? Об этом?» Она почти кричала. Орлеанцев принялся ее успокаивать, хотел положить на подушку ее голову. Она отстранилась. «Как вам не стыдно! – продолжала она. – С кем же вы провели год вашей жизни? С человеком, который способен, по–вашему, на любые подлости? Что же вы не удосужились разглядеть этого человека?» Она опустилась на подушку, усталая, задыхающаяся. «Не бойтесь, – сказала, помолчав. – Ведь я могла, как выражаетесь вы, выдать вас еще и раньше». Он схватил ее руку – она не смогла воспротивиться – и поцеловал ее. «Как же я не видел, кого же я действительно не разглядел? – зашептал он. – Но не я тебя отталкиваю. Это ты…» – «Перестаньте, – сказала Зоя Петровна. – Я очень устала». – «Тогда прости, прости. Пожалуйста, прости».

Он попрощался и ушел. Зоя Петровна продолжала думать о том, как же ему не стыдно было обращаться к ней с такими просьбами. Нет, Зоя Петровна не смогла бы опуститься так низко, она не могла бы пойти и сказать о том, что человек, которому она позволяла обнимать себя и которого сама обнимала, вот, мол, такой–то и такой–то – он заставил, он вынудил ее сделать то–то и то–то. Как это было бы пошло и по–обывательски ничтожно! Что значит заставил? Что значит вынудил? Может быть, он вывертывал ей руки или загонял иголки под ногти? Может быть, угрожал кнутом или пистолетом? Нет, ничего этого не было, она сама взяла в руки перо, сама все написала под его диктовку. Она могла бы ничего и не написать, и никто бы не смог заставить ее сделать это против воли.

Она вспомнила его слова о том, что люди после венгерских событий стали подозрительней. Станешь, подумала. Недавно приехал соседкин Шурик. Он был легко ранен, его отпустили на две недели домой. Он рассказывал, что дела в Будапеште были трудные. Контрреволюция разгулялась вовсю. Она пришла с Запада, долго и тщательно подготавливалась. Но были пособники ее и внутри страны. Шурик рассказывал о зверствах контрреволюционеров, о том, как использовали они отсталые настроения некоторых людей, беспечность тех, кто обязан был проявлять бдительность, растерянность тех, кто должен был проявлять организованность и твердость.

Долго раздумывала обо всем этом Зоя Петровна после ухода Орлеанцева, пока вопреки своему обычаю не пришел к ней в довольно поздний вечерний час Гуляев.

– Сегодня спектакля нет, в театре выходной, вот решил навестить. Не рассердитесь?

– Что вы, что вы! Садитесь, пожалуйста.

Поговорили о погоде, о последних газетных новостях. Зоя Петровна спросила:

– Александр Львович! Вот говорят, что после венгерских событий люди стали подозрительней. Как, по–вашему, правда это?

Гуляев помолчал, посматривая по временам на Зою Петровну. Он думал о том, что уже не первый раз Зоя Петровна задает ему вопросы, ссылаясь на то, что об этом где–то что–то «говорят». Он вспомнил: вот так же «говорили» когда–то о том, что полностью хороших людей нет на свете, все с червоточиной.

– Видите ли, Зоя Петровна, если вы скажете, кто это говорит, мне будет легче вам ответить. Но если не скажете вы, я возьму на себя смелость предположить, от кого идут эти разговоры. К вам просьба – подтвердить, если я окажусь прав, и опровергнуть, если буду не прав. Но не отмалчиваться. Хорошо?

– Хорошо.

– Это говорит Орлеанцев.

Глаза Зои Петровны расширились от удивления.

– Почему вы так думаете, Александр Львович? Да, это он, вы правы.

– Почему я так думаю? Потому что человек этот многое в нашей жизни понимает и истолковывает не так, как мы с вами. Я, например, скажу, что люди стали бдительней, стали видеть единую связь, казалось бы, мелких, незначительных, разрозненных фактов. А он называет это подозрительностью. Как видим, как чувствуем – такое ведь этому и слово подбираем. Я не имею права вмешиваться в вашу жизнь, милая Зоя Петровна, я не знаю, какую роль в ней играет Орлеанцев, но как человек более опытный, чем вы, испытавший всего во много раз больше, чем испытали вы, хочу вам сказать… Простите, пожалуйста, но я непременно скажу. Этот человек играет, он лжет, он фальшивит. А вы!.. Вы открытая, честная, добрая, светлая душа. Другом вашим должен быть такой же открытый и честный, светлый человек.

«Вовочка, – подумала Зоя Петровна. – Один он был таким, открытым, честным и добрым. Вовочка…»

Она не возразила Гуляеву. Только через некоторое время сказала:

– Его уже нет.

– Кого, простите?

Она посмотрела в сторону ширмы, за которой при свете настольной лампы вязала мать, – тени ее рук, действовавших крючком, мелькали на пестрой ткани, – и занималась уроками Ниночка, – тень ее кудрявой головы неподвижно склонилась над столом, – и понизила голос:

– Орлеанцева нет. Никакой роли, он уже не играет. Видите, как я с вами откровенна. Даже не знаю, отчего так, Александр Львович.

– Оттого, что я старый, и оттого, что я служитель. Служитель муз, – в шутку ответил Гуляев. – Во мне вы усмотрели духовного отца.

– Нет, это не так, не шутите. Над вашим возрастом я не задумывалась. Просто я вам почему–то бесконечно верю. Видимо, потому, что на многое смотрю так же, как смотрите вы. Вот вы сказали об этом человеке… Он и я почти на все смотрели не только по–разному, но даже просто противоположно. А с вами, что бы вы ни говорили, я во всем согласна, согласна, согласна…

– Зоя Петровна, – тоже оглядываясь на ширму, сказал приглушенным голосом Гуляев. – Если я вам внушаю хоть сколько–нибудь доверия, будьте со мной откровенны, снимите с души моей тяжкий груз, который гнетет меня вот уже сколько времени. Расскажите правду о вашем увольнении. Я не верю в то, что вы оказались равнодушной к чьей–то судьбе, что вы держали у себя важные бумаги человека, для которого они были плодом большого исследовательского труда. Я не верю в это. Вы не такая. Вы не могли поступить так. Для меня, для человековеда, это несуразица, и она угнетает меня. Слышите?

Зоя Петровна молчала.

– Не хотите сказать. – Гуляев вздохнул. – Жаль. Очень жаль.

– Я не могу.

– Почему же?

– Это касается не только меня.

– Значит, здесь и он замешан, Орлеанцев. Ну, следовательно, я прав – все обстоит не так, как рассказывается на заводе. Все сложнее и туманнее, чем следовало бы. Вы пострадали из–за этого человека, так, Зоя Петровна?

Зоя Петровна молчала.

– Тогда скажите хотя бы одно, – настаивал Гуляев. – В этой истории все честно или есть кое–что и нечестное?

И на это Зоя Петровна не ответила.

Он шевельнулся на стуле, хотел встать. Она поймала его руку, удержала на месте.

– Не уходите. Пожалуйста, не уходите.

– Но вы со мной не откровенны. Мне будет трудно…

– В другой раз я вам все скажу. Не сегодня. Не настаивайте. Мне так тяжело. Если бы это только меня касалось, я бы все, все, что хотите, сказала. Но я же говорю, это не только меня касается.

– Ну хорошо, хорошо. Не надо. Ни о чем спрашивать больше не буду. Вы и так устали. Помолчите. Лучше я вам что–нибудь расскажу. Хотите?

Он видел, как из–под опущенных век Зои Петровны одна за другой выкатывались крупные медленные слезины.

В тысячный раз размышлял он об этой женщине, о ее жизни, о ее обидах. Он был сильный человек и, как всякий, у кого много силы, всю жизнь стремился проявлять заботу о том, кто слабее его, и никогда у него из этого ничего не получалось. Вместе с отцом Виталия Козакова они отвоевали гражданскую. Они воевали не только штыком и гранатой на фронте, но еще и на подмостках походных театров, в боевых самодельных пьесах. Вместе демобилизовались, вместе поступили в театр, и, на великое несчастье Гуляева, оба влюбились в одну девушку. Она ответила на чувства будущего отца Виталия. Они поженились. Гуляев остался рядом с ними. Все готов был делать для этой женщины, жизнь готов был отдать ей в любую минуту, если бы попросила, если бы потребовала. Но ей от него ничего не надо было, и жизни его она не требовала. Потом она умерла.

На дорогах Великой Отечественной войны солдат армейского художественного ансамбля Гуляев подобрал умирающую девчонку лет десяти, выходил, вылечил; только привык к ней, глядишь, пролетело время, стукнуло ей восемнадцать, вышла замуж, уехала в Среднюю Азию, не нужны ей его заботы; даже письма, должно быть, не очень нужны, отвечает редко.

Сердце по–прежнему переполнено чувствами – было бы только кому их отдать. День и ночь готов был заботиться Гуляев об этой больной, несчастной женщине, о Зое Петровне. Но ведь разве поймешь – а ей–то нужны ли его заботы?

Он ушел от Зои Петровны очень грустный. Придя домой, несмотря на поздний час, постучал к Платону Тимофеевичу.

Платон Тимофеевич сидел, за столом и, прикусив кончик языка, водил пером по бумаге.

– Решительное заявление в обком пишу, – сказал он, снимая очки. – Пусть подумают, правильно ли так старые, опытные кадры разбрасывать.

– Боретесь за возвращение в цех?

– И вернусь! У нас советская власть, Александр Львович! Проходимец, конечно, и при ней может иметь успех. Но вся разница, что иметь он будет временный успех, временный! На основе обмана власти. Обман – позиция непрочная и недолговечная. Лететь гражданину Воробейному с места, на которое прав у него никаких, кроме диплома.

– Вот уж коли мы с вами об этих ваших заводских делах заговорили, Платон Тимофеевич, – Гуляев присел на стул возле стола, – то должен нарисованную вами картину дополнить и таким штришком, как увольнение секретаря директора, о чем мы с вами уже беседовали…

– Зои Петровны–то?.. – подхватил Платон Тимофеевич. – Сюда это не подходит, уж тут все ясно: потеряла бумаги, это большая вина. Крутилич паршивый человечишка, говорить даже о нем неохота, но справедливость должна быть, Александр Львович. С твоим бы трудом так обошлись, какие бы слова заговорил ты, а?

– А вы убеждены, Платон Тимофеевич, что с этими бумагами было именно так, как на заводе рассказывают?

– Это ж она сама перед директором все высказала. А никто другой. Ее за язык не тянули.

– А вы убеждены, что не тянули?

Платон Тимофеевич только руками развел.

– Там уж дебря, – сказал он. – Дальше уж общественные организации не разберутся. Там, как говорится, компетенция уголовного розыска, если так.

– Может быть, вы правы, – в раздумье сказал Гуляев. – Но прошу выслушать меня внимательно. Я был сейчас у этой больной и очень несчастной женщины. Расспрашивал об этом деле, поскольку не дает оно мне покоя, терзает меня, не верю я в ее вину.

– Так ведь сама же признала, Львович!

– А вы знаете, Платон Тимофеевич, как юридическая наука говорит о таких собственных признаниях? Она говорит, что к признаниям этим надо относиться особо осторожно, что они могут быть продиктованы некоей скрытой, неизвестной нам силой. На человека, может быть, где–то давят, а мы–то этого не видим. Верно?

– Кто же на нее давить будет? Страхи рассказываешь. Женщина самостоятельная, не девочка – сама дочку имеет. Кандидатом в партию состоит.

– Это еще далеко не все, Платон Тимофеевич. Есть силы, которым мы с вами полной цены даже еще и не знаем. Если вы мне дадите слово, что теми мыслями, какими я сейчас с вами делюсь, будете пользоваться очень осторожно и тактично, я вам расскажу о своих некоторых наблюдениях и соображениях.

– Сорока я, что ли, на хвосте–то носить?

– Но, между прочим, и ход им надо дать, этим соображениям. Вот какая сложность. Дело в том, что на бедную Зою Петровну имел влияние некто, о ком, как я слышал, вы отзывались не слишком лестно. Этот некто – Орлеанцев.

Брови у Платона Тимофеевича сошлись над переносьем. Он внимательно слушал, сложив руки на столе.

– Не был ли он, этот Орлеанцев, – продолжал Гуляев, – заинтересован в том, чтобы именно так вела себя Зоя Петровна? Я не очень знаю тонкости заводских дел. А как по–вашему?

– Да ведь как сказать, – не сразу ответил сильно озадаченный Платон Тимофеевич. – Быстро–то не сообразишь такое дело. Вообще Орлеанцев тип кручёный. Думаю, что с ним счеты будут большие у многих – у наших, заводских. Он осекся в верхах и думал по нашим головам пробежать дорожку снова вверх. Это мы раскусили. А вот тут, с документами Крутилича, не пойму. Тут скорей бы Крутилич должен был комбинировать. Орлеанцеву это вроде бы и ни к чему. Не знаю, не знаю… Наоборот, он эти бумаги отыскал да в партком представил. Нет, не соображу, не соображу, – рассуждал вслух Платон Тимофеевич. – Дмитрию бы нашему сказать. Хочешь, пойдем к нему, к Дмитрию–то? Ты ведь его знаешь. Вместе, помню, на Овражной встречались.

– Встречались. Портрет его видел. И у художника дома и на выставке. Знаю, в общем. Только когда пойти?

– Завтра и пойдем. Согласен?

– Согласен, конечно. Но все–таки, думаю, не мешало бы и с директором пообщаться. Если бы вы это могли, Платон Тимофеевич. Было бы очень хорошо. Взять да так осторожненько и изложить ему мои соображения.

– Это можно, это можно. И еще ему скажу, что ведет он себя вроде старорежимного хозяйчика: выгнал человека да и забыл про него. А человек с ним более трех лет бок о бок проработал, сколько дел ему всяких переделал. Секретарская–то должность ведь какая! Даже директоровы конфликты с женой должна была она, Зоя Петровна, улаживать. И такое случалось.

– Тем более. Обязан бы позаботиться. Ведь сама она с постели не встанет. Ее лечить надо. Ей курорт надо. А тут получается, что даже и есть нечего.

В эту ночь Гуляев засыпал трудно, вновь и вновь продумывал он весь свой разговор с Зоей Петровной. И вновь возвращался к мысли о том, что во всем ее деле какую–то, и немалую, роль играет Орлеанцев.

Орлеанцев в этот час спал в мягком вагоне скорого поезда, увозившего его в Москву. Мелкие дрязги провинциалов остались позади – за станционным семафором. Перед масштабами Москвы они ничто. Пройдет время, он вернется, на заводе уже все уляжется, утрясется, позабудется. В Москве немало нужных людей, которые помогут этому. Не имей сто друзей, а имей сотню нужных людей – замечательное правило жизни. Оно еще никогда не подводило Орлеанцева.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю