355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Избранные произведения в трех томах. Том 3 » Текст книги (страница 7)
Избранные произведения в трех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 20:00

Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 43 страниц)

12

Константин Орлеанцев, подняв воротник осеннего пальто и глубоко запрятав руки в широкие карманы, сидел на влажной скамье в завечеревшем городском саду. Он откинулся на выгнутую спинку, покачивал ногой в крепком ботинке на толстой подошве. Рядом с ним, ежась в холодном синем макинтошике, коротком и куцем – не по росту, бочком пристроился лысоватый, с блуждающим, беспокойным взглядом человек лет сорока пяти. Орлеанцев отыскал его в техникуме, сказал, что давно хочет с ним поговорить, вывел на улицу и вот второй час таскает по холоду.

– Я уже вам сказал, Крутилич, – Орлеанцев рассматривал свой ботинок, – я не раз говорил это и другим, что ваш проект мне лично нравится и представляется весьма ценным. Во всяком случае – заслуживающим серьезного внимания.

– Вот! А они похоронили! – Крутилич дернулся на скамейке, будто хотел вскочить.

Орлеанцев смотрел на вытащенный поверх пиджака воротничок его грязноватой рубашки, на перхоть, запорошившую плечи макинтоша, на синюю кожу открытой шеи, обсыпанную зябкими пупырышками. По лицу Орлеанцева, как всегда, бродила безразлично–насмешливая сонная улыбка.

– Кто – они? – спросил он.

– Начиная от Ершова, обер–мастера доменного цеха. Он первый отверг мое предложение. Потом директор, Чибисов. Был я даже у Горбачева, у первого секретаря горкома партии. Принял – прямо обворожил. А что сделал? Ничего. В редакцию ходил. Тоже ничего. Правды у нас нет, Константин Романович.

– Ну это вы уже горячитесь.

– Чего мне горячиться? Всю жизнь хожу по мукам. У меня шестнадцать патентов на различные изобретения, на усовершенствования, на улучшения. Ни один не смог пробить, продвинуть в производство. За границей я стал бы миллионером. А сами вот жиреют… Вы простите, что так говорю. Но я всегда голодный. Я получаю гроши, полставки в техникуме.

– Почему же это? Почему не пойдете в другое место? – Орлеанцев заинтересовался.

– Другое место? Меня не любят, Константин Романович. Я прямой человек. Я всю жизнь борюсь за правду. Ну и вот…

– Что – «ну и вот»?

– Увольняют. Неудобный я человек, беспокойство вельможам доставляю. Уж обязательно придумают, как от меня отделаться.

– Знаете что, – сказал Орлеанцев. – Пойдемте–ка да пообедаем. Я тоже с утра не ел. Ко мне в гостиницу, в номер, а? Я ведь все еще в гостинице живу. Чертовски дорого. А заводской дом, говорят, только к Новому году будет готов.

– Не знаю. Мне там ничего, в этом доме, не причитается. Я в крысиной норе живу. Комнатушку снимаю у одних стариков.

Официантка, вызванная Орлеанцевым в номер, принесла с собой карточку блюд. Орлеанцев сказал Крутиличу:

– Выбирайте, пожалуйста.

Тот читал названия всех кушаний подряд, глотая голодную слюну. Лицо у него было скуластое, обтянутое сухой, тощей кожей, плохо выбритое, не то желтое, не то синее – не понять. Он назаказывал блюд, в которых было много свинины, капусты, картошки. Потом, разговаривая вполголоса, заказал что–то и Орлеанцев. Он сказал официантке:

– Только поскорей, дорогая, не то умрем с голоду.

Вскоре появился графин с водкой, были расставлены на столе закуски. Орлеанцев наполнил рюмки, произнес тост за успешное внедрение в жизнь предложения Крутилича. Выпив, он добавил:

– Это может вам принести добрую сотню тысяч рублей.

– Сотню тысяч?! – Крутилич взглянул на него шальными глазами.

– Ну, а что же вы думаете? Конечно. Только за нее, за эту сотню, придется побороться. Препятствий будет немало. Надо уметь пробиваться через них.

– А я вот не умею. – Крутилич поглощал закуски, в пищеводе у него при каждом глотке слышался писк. Не дожидаясь приглашения, он сам налил себе в рюмку и выпил. – Меня сомнут.

– Нельзя даваться. Будьте сильнее. А вы знаете, что такое сотня тысяч! Это, во–первых, вы будете хорошо одеты. Во–вторых, не эти жалкие провинциальные «салатики» и «селедочки» будете вы есть на закуску, не солянки и свиные отбивные. Вы сможете уехать в Москву, и там к вашим услугам всё. Кабинеты «Арагви»… Официанты «Гранд–отеля» в особом гардеробчике сами принимают от вас шубу… Вы приглашаете друзей… В Москве, знаете, сирены водятся какие, друг мой!

Крутилич оживился, с его лица сошло выражение сосредоточенной одержимости, он даже стал улыбаться.

– Верно? Это вы не шутите? – то и дело переспрашивал он Орлеанцева. Он ел и пил без остановки. Быстро хмелел. – Но как, как бороться? – настаивал он. – Как стать сильнее их? Рука руку моет. Они защищают друг друга. Редакция даже статью мою не напечатала. А почему? Потому что директор Чибисов и редактор Бусырин – приятели. Разве приятель подымет руку на приятеля?

– Вижу, вы действительно, Крутилич, настрадались. Так резко обо всем судите.

– От меня жена ушла, не выдержала такой жизни. С женщиной познакомлюсь, угостить ее не могу, цветок купить. Сам норовлю десятку выцарапать. Это же что? Это же какое падение! А говорят – все дороги открыты, простор творчеству. Совершенствуйтесь, развивайте свои таланты. Одни разговоры.

– Ну почему? Я, например, на свою судьбу не могу жаловаться, – все с той же ленивой усмешкой сказал Орлеанцев. – Я у женщин десятки не выцарапываю.

– Вам повезло. Вытащили счастливый билет. Ни у кого из них не встали еще на дороге. Хотя как сказать… А почему вы здесь оказались, почему покинули свою хваленую Москву? Молчите? Нет, дорогой Константин Романович, вы их не защищайте!

Крутилич бушевал, порывался вскочить с гостиничного дивана, к которому был придвинут столик. Может быть, он хотел порасхаживать по номеру, насытившийся и отогретый. Но встать он уже не мог. Он разомлел. Орлеанцев видел, что еще немного и его гость совсем раскиснет, уснет в номере, и тогда хлопот не оберешься.

– Думаю, что мы должны пройтись, – сказал он. – Освежимся, а потом еще продолжим. Вся ночь в нашем распоряжении.

Крутиличу не хотелось уходить, но Орлеанцев был настойчив.

– Нужен свежий воздух, нужен кислород, – говорил он, подавая гостю его макинтош, его заношенную, в потеках, неопределимого цвета шляпу. Он выспросил у Крутилича адрес и, будто бы гуляя, вел его домой. Перед хибарой в глубине одного из дворов, куда их привел этот адрес, Крутилич остановился и торжественно объявил:

– Вот он, особняк, где ваш покорный слуга квартирует. Прошу почтить присутствием.

Орлеанцев ожидал увидеть нечто жалкое, но то, что он увидел в комнате Крутилича, превзошло его ожидания. Тут было душно, грязно, сыро и скверно пахло. Засиженная мухами лампочка без абажура под низким потолком освещала узкую кровать с проржавленной никелировкой, темный шкаф, изъеденный жучком так, что вокруг него на полу лежали грудки желтой пыли, квадратный, ничем не покрытый стол, несколько хромых стульев и сундук, обитый ржавыми железными полосами. Вот все, что было в этой комнате.

Крутилич открыл сундук, стал выбрасывать на стол один за другим патенты на свои изобретения и усовершенствования.

– Я не погряз в какой–то узкой области техники, мысль у меня широкая. Это плохо разве? Я разве в этом виноват? – говорил он. – Вот, например, новая застежка – «молния»… Так, шутя, само набежало. Принцип, может быть, и не новый, но кое–что в ней есть и мое собственное. Не захотели брать, никто и нигде. «Зачем? – говорят. – В чем тут преимущество? Можно, говорят, и по–вашему, а можно и по–старому. Ничто от этого не изменится». А вот я разработал конструкцию машины. Так сказать, комбайн для уборки редиса из парников. Тоже не взяли. Вот швейная машинка с приспособлением для вышивания.

– Не взяли?

– Конечно нет! Говорят, иностранные образцы лучше. Но это так говорят. Для отвода глаз. А тем временем просовывают свое. Я уже сказал вам: рука руку моет.

Перед Орлеанцевым был типичный представитель довольно многочисленной когорты изобретателей–неудачников. Когда–то, века назад, они искали философский камень, чтобы с его помощью делать золото; позже изобретали вечный, двигатель; еще позже создают все, что угодно – от застежек – «молний» до каких–то комбайнов для уборки редиса. Когда Орлеанцев работал в главке, к нему довольно часто ходили собратья Крутилича, обвиняли его в бюрократизме, в желании присвоить их изобретения, даже во вредительстве, жаловались на него. Некоторые из них процветали, умея ловко заключать договоры на внедрение своих уродливых и беспомощных механических детищ; менее оборотистые едва сводили концы с концами, третьи просто бедствовали. Но такого бедолаги, какой предстал перед ним в этот вечер, Орлеанцев еще не встречал.

– Снова вам повторяю, – говорил Крутилич, – за границей я миллионером мог быть. И был бы. Да! Там не обожествляют всяческие авторитеты. А у нас? К академичишке, выжившему из ума, прислушиваются, будто он сам бог Саваоф, а дельный человек, но без имени черта с два заставит себя слушать!

Крутилич чертыхался, источал злобу, всем завидовал. Он всегда мечтал о богатой, красивой жизни. И никогда ее не имел. Он хотел таких же красивых костюмов, какие имеют те, которые в международных вагонах едут на юг – на Кавказ и на Черное море, он хотел быть в обществе красивых женщин, он хотел жить в просторной, отлично обставленной квартире. Он хотел, чтобы это пришло к нему все, как лотерейный выигрыш, – сразу, целиком, во всей полноте. Неужели Орлеанцев прав, неужели к нему в руки могут свалиться сто тысяч? Сто тысяч! Все, все тогда будет доступно, кончится это страшное нищенство. Нет, они думают, что он примется кутить, транжирить деньги. Они ошибаются. Они думают, что ему неведома радость творчества, что он стяжатель. Нет, все будет не так. Конечно, жить он станет в достатке, но с еще большей энергией примется за работу, он даст стране, народу сотни ценнейших изобретений. Он патриот, пусть не думают некоторые.

– Константин Романович! – сказал он в порыве чувства. – Давай работать, давай бороться вместе! Я вам верю, вы меня не обкрадете.

– Что вы, Крутилич! Спасибо. Очень тронут, – ответил Орлеанцев с усмешкой. – Но я не изобретатель. Не такой у меня мозг. Ваше пусть будет вашим. Но только не сдавайтесь. Вы должны разобраться в силах, которые вам мешают. Не знаю, кто там – Ершов ли этот, гордый обер–мастер с доменного, Чибисов ли, директор–демократ, секретарь ли горкома Горбачев, редактор ли Бусырин, каждый ли в отдельности или все вместе, – не знаю кто, я только слышу ваши утверждения, но надо знать, кто мешает, и устранить мешающее. Поняли? Этого требуют интересы народа – расчищать дорогу новому, здоровому, прогрессивному, Крутилич. У нас много интеллигентщины развелось. В худшем смысле слова. Это всегда было у русской интеллигенции. Говорим много, рассуждаем бесконечно, а дело делать?.. Другие его делают за нас. В итоге получается – против нас. Мы должны быть непримиримы к недостаткам и порокам. Если вы увидели порок, разобрались в нем и поняли, что это именно порок, вы уже не имеете права успокаиваться до тех пор, пока он не будет разоблачен и наказан. Может быть, я не прав?

– Правы, правы! Вы настоящий, сильный человек, Константин Романович.

– Какая у меня сила! Сила человека в его делах. Если бы у меня было столько изобретено, если бы мне мыслить так творчески, как мыслите вы, Крутилич, может быть, и была бы у меня сила. Сила – это вы, вы! Вы еще не знаете своей силы. Если вы ее почувствуете, перед вами все двери отворятся. Вы поймите: наш век – век техники, науки… Были когда–то времена преклонения перед природой. Наши предки чтили жрецов, которые, по их первобытному мнению, одни могли как–то противостоять грозным силам природы. Потом настали века более организованного идеализма: наместником бога на земле объявили патера, пастора, ксендза, попа. Они миловали, они казнили, они способствовали, они мешали. Что хотели, то и делали. Подошли века бурного развития общественных идей. Человечество почувствовало необходимость в переустройстве общества. Властителем дум становился тот, кто давал миру наиболее влекущую, захватывающую идею. Вы меня понимаете?

– Да, да, безусловно, Константин Романович. Как же!

– Ну вот, идеи перевернули мир. Найдены новые пути общественного развития человечества. Кто должен, стать сейчас ведущей, руководящей силой?

– Пролетариат.

– Ну это верно, это, так сказать, хрестоматийно, школьно. Вне споров. Хотя для нас не совсем точно: в нашей стране нет пролетариата – есть рабочий класс. Ну ладно, а кто должен организовать эту силу, привести ее в действие?

– Партия?

Тоже верно, абсолютно верно. Вы политически грамотны, Крутилич. Верно говорю. Но, видите ли, это несколько прямолинейно. Во всем надо искать диалектику. Наш век, повторяю, век техники и науки. Значит, ведущей, руководящей силой должны стать те, кому подчиняются техника и наука. Инженеры, дорогой мой, инженеры! То есть мы с вами, мы.

– Верно, вот верно! Замечательно вы рассуждаете, Константин Романович. Мы!

– А рассуждения мои сводятся к тому, что, если вы, изобретатель, инженер, пойдете в атаку против мешающих вам бюрократических сил, они перед вами не выстоят. Мобилизуйтесь. Ваше должно быть вашим. Вот так! А пока до свиданья. Рад, что познакомился с вами и прекрасно провел вечер. А то говорят: Крутилич, Крутилич, изобретатель. «Кто такой? – думаю. – Пойду–ка познакомлюсь». Ну, еще раз до свиданья. Спокойной ночи.

Крутилич проводил Орлеанцева через двор до ворот, вернулся в комнату и долго рылся в своих бумагах, которыми был набит его сундук. Когда–то каждая из них сослужила службу, но теперь все они устарели. Надо было раздобывать новые. Этот чудак Орлеанцев думает, что он, Крутилич, так, овечка, что его можно безнаказанно дергать за уши и за хвост. Нет, Константин Романович, ошибаетесь. Крутилич умеет сражаться. Немало его противников полетело в свое время с насиженных местечек. А некоторые и вообще распались, рассеялись в мировом пространстве, как космическая пыль. Надо работать. Он будет работать. Будут новые документы. Будут новые боевые дела…

Достав из сундука старый, потертый портфельчик красной кожи, Крутилич извлек из него фотографию молодой смеющейся женщины. «Соня, ты ошиблась, – сказал он вслух, обращаясь к фотографии. – Ошиблась, да. Я не знаю, где ты, но еще придет время и ты пожалеешь о том, что покинула меня в трудный час».

Он устал от напряжения этого вечера, от непривычной еды, от водки, от дружеских, умных разговоров, каких с ним давно уже никто не вел. Голова его опустилась на стол, на фотографию смеющейся Сони. Соня встала с ним рядом, положила руку на плечо, погладила по затылку, потрогала за ушами. Было сладко, он заплакал.

Соня многого не знала, она слишком давно от него ушла. Поженились они еще в институте, много ездили, став инженерами, по стране. Соня была ему верным другом, она поддерживала его в борьбе с разными директорами и начальниками, она была прямая, откровенная. Но когда родился сын, она сказала, что ей бы не хотелось каждые полгода переезжать с места на место, что у него неуживчивый характер. Поссорились. Стали часто ссориться. Нет, и она его не понимала, даже этот, верный друг. В конце концов она от него сбежала. Просто уехала куда–то и исчезла навсегда. Да, конечно, ей пришлось перенести вместе с ним немало лишений. Легко ли, когда тебя вдруг увольняют и ты ходишь несколько месяцев без работы, продавая последние тряпки с себя, последние Сонины побрякушки вроде золотого нательного крестика или колечка, оставшихся дочери от ее родителей. Да, он не спорит, настрадалась Соня вместе с ним. Но знала бы она, видела бы, что настало после – после ее бегства! Случались дни, когда всей пищи у него было на день – пара картофелин да щепотка соли.

Он с трудом поднял голову от стола, сказал в темный дальний угол:

– Пожалеешь. Сто тысяч! Ты знаешь, что такое сто тысяч? Придешь, на коленях будешь стоять. Тогда еще посмотрим, приму я тебя к себе или нет. – Про себя подумал: «А впрочем, на что ты мне тогда? Известно ли тебе, какие сирены водятся в Москве?» Ему вспомнилась официантка, которая подавала в номер к Орлеанцеву. А ведь ничего бабенка, пухленькая такая, кругом полный комплект… Он усмехнулся, встал из–за стола, Сонина карточка упала на пол. Не заметив, он наступил на нее, пошел надевать свой макинтош.

На улице было очень холодно, но он шел нараспашку, он никогда не простужался, ангинами не болел, родители своевременно, в раннем детстве, удалили ему гланды.

Он вышел на центральную улицу. Там еще гуляли редкие пары. Проходя, он со всех сторон осматривал каждую женщину. Мысли были игривые. Так добрался до гостиницы. Ресторан уже был закрыт. Стал проситься, чтобы впустили, ему надо повидать одну официанточку, имени ее он не знает, кругленькая такая, симпатичная.

– Эх, шли бы вы, гражданин, домой! – сказал ему какой–то мрачный деятель гостиницы. – Набузовавшись ведь до того, на ногах не держитесь.

– Не ваше дело! – ответил заносчиво. – Я инженер, и можете не делать мне замечаний. Я сам знаю, куда мне идти и куда не идти.

Он стал подниматься по лестнице на второй этаж гостиницы, ему помнилось, что Орлеанцев жил где–то там. Дежурная по этажу не хотела его пускать в коридор, но он отстранил ее, ходил от двери к двери, стучал и говорил в замочные скважины:

– Романыч, Романыч, это я.

За дверями слышалась ругань, не открывали, а кто и откроет, то уж наговорит, не дай боже. Но Крутилич на все блаженно улыбался:

– Ну чего ты, чего расходишься! Мрачные до чего типы тут живут.

Его с трудом выпроводили на улицу. Опять путался по тротуарам, заговаривал с прохожими.

– Гражданин, – услышал он голос. Подходил милиционер. – Гражданин. А ведь и хватит. Нагулялись. Идите домой, если не хотите провести ночь в вытрезвителе и, так сказать, уплатить двадцать пять карбованцев за это дело.

Милиционеров он боялся. Бодрое настроение улетучилось; он сжался, почувствовал холод, спотыкаясь, держась за заборы, побрел домой. Оглядывался, не идет ли милиционер следом.

13

Авиапочтой пришло письмо от Степана. Писал Степан, что готовится к отъезду, что ехать ему недели две, что ждать его надо в середине октября. Заканчивалось письмо словами: «Низко вам кланяюсь, братья дорогие. Никогда не забуду доброты вашей. Степан».

Снова собрались братья, снова обсуждали острый вопрос. Собрались на этот раз у Дмитрия, в родительской мазанке, воскресным днем. Платон Тимофеевич принес с собой два пол–литра. Но пить никто не хотел. Дмитрий – это само собой разумелось. А Яков Тимофеевич сказал, что у него сердце расшатано, нервная жизнь стала, пьес нету, театр если еще не горит, то уже дымится.

– В твой театр ходить неохота, – сказал Платон Тимофеевич. – Слюнтяйство разводите. И на сцене ревут, и в зале носами хлюпают.

– Откуда это ты, милый, знаешь? – удивился Яков Тимофеевич. – Глядите, братики дорогие, какой критик! А сам два раза за три года был в театре.

Платон Тимофеевич налил себе в стопку, оглянулся на Лелю, которая, сидя у окна, чинила белье Дмитрия.

– Может, ты, Лельк, компанию разделишь?

– Могу, Платон Тимофеевич.

Дмитрий хмуро смотрел, пока Платон искал в шкафу рюмку, пока наливал в нее, а когда поднес Леле, сказал:

– Зачем ты это, Леля?

– Знобко, Дима, – ответила она. – Который день согреться не могу. – И одним глотком выпила.

– А мне тоже знобко, – сказал Платон, помолчав. – Работать не дают, все комиссии какие–то ходят, вынюхивают. После аварии успокоиться не могут. Говорю Чибисову: «Доколе же это, Антон Егорович?» А он мне: «Милый, кляузников, знаешь, еще сколько на земле. Накатки такие на нас с тобой катают. Знал бы ты, тигром заревел». – «А про что, про что, говорю, катают–то?» – «А про все». Вот и работай!

Дмитрий усмехнулся:

– Тоже носом хлюпаешь! Как в театре у Якова.

– Я не хлюпаю. Обидно.

– На твоем месте я бы кишки выдавил накатчикам.

Застучала щеколда у калитки. Отворить пошла Леля.

Привела соседа, старика лет семидесяти пяти, Мокеича, когда–то дружившего с отцом Ершовых.

– Думал, один Димка дома. Дай, говорю, зайду, спичек стрельну, баба купить запамятовала. Один, говорю, думал. А тут вся рота. Здорόво, ребята! Давно не видал вас. Как живется–то? Водку пьете? Налили бы старику, костьё погреть.

Платон Тимофеевич обрадовался компании, налил Мокеичу стопку. Подставила свою рюмку и Леля.

– Лель, брось! – снова сказал Дмитрий.

Все–таки выпила вместе с другими.

Мокеич принялся рассказывать, как ходил он к одному доктору от ревматизма лечиться, сосед сосватал, в подгороднее село.

– Объясняю ему все толком, по порядку. Порты скинул, стою – мослы свои показываю. А он мне: «Видишь, говорит, дедка, будь ты мерином, к примеру, или котом сибирским, кобелем каким–нибудь, мы бы с тобой по–сурьезному потолковали. А так что же – не выйдет у нас ни хрена из наших обоюдных усилий». Научно так изъясняется. «Почему, говорю, извиняюсь, не выйдет? Я не задарма, я монету уплачу, какую следовает. Отчего невнимание такое к человеку?» – «А оттого, говорит, именно, что ты есть человек, а я – врач ветеринарный. Скотов лечу». Это, значит, сосед шутку такую мне подшутил.

Посмеялись. Снова загремела щеколда.

– Гость косяком идет, – сказал Яков.

На этот раз Леля ввела сразу двоих: Виталия Козакова и артиста Гуляева. Удивление было всеобщее.

– Товарищи, – сказал Виталий Козаков, – просим прощения, если помешали. Шли мимо, решили заглянуть. Дмитрий Тимофеевич говорил, что двери этого дома перед гостями всегда открыты.

– Ну что ж, присаживайтесь, гостюйте, – сказал Платон Тимофеевич. – Где же вы были или куда направляетесь?

– Так, этюды делаем в городе, – ответил Козаков. – А никогда не знающий усталости Александр Львович компанию составил. Чтобы не скучно было.

– Чего нарисовали–то? – поинтересовался Платон Тимофеевич.

Виталий раскрыл этюдник, стал показывать этюды.

Он схитрил, конечно. В мазанку они с Гуляевым зашли не случайно, совсем не потому, что было по пути. Виталий не отказался от своего намерения и все эти дни упрямо работал над портретом Дмитрия. Но понадобились еще штрихи, еще наблюдения. Пусть Дмитрий обвинит его в назойливости, пусть не очень радушно встретит – все равно он свое дело должен довести до конца.

Гуляева он пригласил для того, чтобы тот вел разговор, а самому бы говорить поменьше, побольше бы наблюдать. Старый этюдник со всяким хламом, с вырезками из иностранных журналов, с фотокопиями картин сюрреалистов и абстракционистов был взят для отвода глаз. В нем, правда, были и наброски Виталия, но тоже старые, относившиеся к периоду подмосковных блужданий: одни пейзажи. Их рассматривали, они нравились.

– Хорошие места, – хвалил Платон Тимофеевич. – Россия! Красота!

Дошло дело и до вырезок.

– Ну их! – сказал Виталий и хотел закрыть этюдник.

– Чего «ну их»? – запротестовал Платон Тимофеевич. – Любопытно.

Картинки пошли по рукам.

– Любопытно, – сказал и Яков Тимофеевич. – Только, увы, ни черта не понять. Клистирные трубки, кубики и дырья.

– Это что – картины? – спросил Платон Тимофеевич с явным сомнением.

– В общем, да, картины, – ответил Виталий.

– А что с ними делают–то? На стенки вешают? Или так – в альбомах, чтобы и не видел никто?

– Вешают. Выставки устраивают. В музеях держат. Я на одной такой выставке был, в Париже, прошлой осенью. Смотрят.

– Витя, – вмешался Гуляев, – не тумань головы хорошим людям. Товарищи, это все – бред. Это не искусство. Искусство требует огромного, самозабвенного труда. Это прежде всего время, время и время. В искусстве ничто подлинно ценное не может быть создано по методу тяп–ляп. Искусство берет человека всего целиком, всю его мысль, все его силы. Если, конечно, это действительно, искусство. А я видел, как такой мазила, – он щелкнул пальцем по одной из страшнейших репродукций, – намалевал огромнейшую картинищу за полтора часа. Он выдавливал краски на холст прямо из тюбиков, этакими цветными колбасками. Получилось черт знает что. А он гордо сказал: «Это гимн творчеству. Раскованная мысль».

– Я согласен с Александром Львовичем, – сказал Козаков. – У меня был жестокий спор с одним французом. Он, видите ли, сказал примерно так: ваша советская живопись ужасна, она натуралистична. Вы идете избитой дорогой, не ища новых. Есть два пути отображения действительности. Один путь – приближения к ней, он ведет к натурализму, к фотографии. И другой путь – отдаления от нее, это путь неограниченных возможностей. Тут художник ничем не скован. Он предельно свободен.

– Вот и получаются такие штуки на пути отдаления от действительности, – заметил Гуляев.

– А когда об этом спорят, – поинтересовался Дмитрий, – у народа спрашивают, чего народ хочет, что ему нравится, что он принимает, а чего нет?

– Видите ли, – ответил Козаков, – до некоторой степени, конечно, да, спрашивают. Учитывается, например, мнение посетителей выставок…

– А вот так, прийти, поговорить с народом, рассказать о своих планах, о трудностях. Делает так кто–нибудь?

– Некоторые делают.

– Немногие, наверно?

– Ну не все, конечно.

– Дело в том, – сказал Яков Тимофеевич, – что существует некая теория: не каждого, мол, художника или, например, писателя понимают при жизни. Иной, мол, идет где–то там далеко впереди своего века, он новатор, он гений, его поймут в будущем, потомки. Это одно толкование. Кстати, оно и у нас в театре ходит среди некоторых режиссеров. Но есть и другое толкование. Дескать, в вопросах искусства нельзя идти на поводу у массы, у толпы. Мало ли что она одобряет и чего не одобряет. Надо ей упорно доказывать свое и победить ее в этом противостоянии, повести за собой.

– Тут без пол–литра не разобраться, – сказал Платон Тимофеевич, подымая бутылку, чтобы налить в стопки и рюмки.

– А чего не разобраться? – заговорил Дмитрий. – Все ясно. Если для такого что масса, что толпа – это все одно, то добра не жди. Так он и к народу относится. Не соображает, что толпа толпой, а масса… у массы свое разумение имеется.

– У нее тоже есть идеалы, – вставила тихо Леля.

– Правильно! – подхватил Дмитрий. – Вот и будьте любезны, гражданин художник и гражданин писатель, соответствовать этим взглядам и идеалам. Ты ведь не в безвоздушном пространстве существуешь. Ты тоже в составе массы. Не так разве?

– Это так, это верно, – согласился Виталий.

– Ну вот, говорю, и соответствуй. Сумеешь это сделать, масса, народ примет тебя, полюбит и при жизни, а не только в могиле. Не сумеешь, все будешь на людей как на безмозглую толпу сверху вниз смотреть, все свое наперекор им доказывать – катись–ка ты, миляга, знаешь куда!.. Сиди в своей норе и утешайся, что после смерти потомки поймут.

Леля уже давно стояла за спиной Дмитрия и тихонько, чтоб никто другой не видел, только бы он чувствовал, гладила его по плечу. Дмитрий был рад: значит, одобряет, значит, правильно он говорит.

Долго еще спорили, долго шумели. Виталий захмелел, размахивал руками, кричал. Гуляев смотрел на него с грустью: что, мол, с тобой делать, не умеешь ты пить, и не надо бы тебе это. У Дмитрия, по мере того как хмелел муж Искры Васильевны, возникало чувство, похожее на злорадство.

– А жена ваша где? – вдруг спросил он неожиданно для себя, подсев к Виталию.

– Искра? Там, возле своей домны. Где же еще?

– А вот вы бы, товарищ художник, ее нарисовали, У печи. Какая бы замечательная картина получилась. Само по себе женщину у доменной печи не часто встретишь. А тут и женщина–то какая!..

Леля внимательно прислушивалась к этому разговору.

– Знаете, – сказал Виталий, хватая Дмитрия за пуговицу рубашки. – Я вас чуть тогда не приревновал к ней… Помните, когда вы возле нашего дома стояли. Вот, думаю, кавалера супруга моя завела.

Он смеялся, а Леля, кусая губу, через залитое налетевшим дождем окно смотрела на улицу, в пузырившиеся темные лужи. Она собирала воедино разрозненные оговорки Дмитрия, его рассеянность и раздражительность, и ее охватывала тревога. В их жизнь тихо, незаметно, крадучись входило, вползало нечто третье – та полненькая женщина с перетянутой талией, которая приходила однажды сюда с художником Козаковым, жена этого художника.

– Платон Тимофеевич! Ну что же вы не пьете? – Леля подошла к столу. – Налейте всем. Мне налейте.

– С чего это ты сегодня такая игривая?

– Компания хорошая. Весело.

Когда стемнело, гости один за другим распрощались и покинули мазанку. Ушли и братья Дмитрия.

– Лель, и верно – ты что сегодня какая была? – спросил Дмитрий, собираясь, как всегда, провожать ее до пристани. – Водку хлещешь. Не видал еще тебя такой.

– Обыкновенная, – ответила тихо. Помолчав, она спросила: – Еще один брат приедет?

– Приедет. Еще один.

– Откуда он? Почему ты о нем никогда не рассказывал?

– А что рассказывать? История у него не больно завлекательная. – Дмитрий коротко, в нескольких словах рассказал ей о Степане.

– Степан Ершов… – сказала она. – У меня знакомый был до войны – Степан Ершов. У тебя нет его карточки?

– Твоего знакомого?

– Твоего брата.

– Где–то была, у Платона на квартире, должно быть. А ты на меня смотри. Мы похожие.

Она пожала плечами.

– Ясно, – сказал он. – Нет полной картины? Перечеркнули мою карточку.

– Дима! – Она шагнула к нему. – Не будь жестоким, ты же не такой. Другая у тебя душа, зачем так говоришь?

Когда уже шли по улице, она снова спросила:

– А он кто был, твой брат? Где работал?

– На заводе, шофером легковушки.

– А тот моряк был, – сказала Леля. – Китель белый, фуражка морская…

– И наш украситься по–морскому любил.

Еще прошли.

– Любила его? – спросил Дмитрий, нарушив давнишний безмолвный уговор.

– Зачем, Дима, это? – с горечью ответила Леля. – Не будем об этом. Прошу.

– Пожалуйста.

До самой пристани шли молча. Леля вспоминала прошлое, которое не любила вспоминать, потому что ее при этих воспоминаниях начинали мучить слезы. Вспоминала она и Степана Ершова, не брата Дмитрия, а молодого моряка, который сказал ей, что любит ее, сказал это в тот день, когда к городу подходили немцы, когда на улицах рвались их снаряды. Он сказал, что его пароход через час отходит, пусть она его не провожает: опасно. А она так любила провожать его до порта, до причалов, до кораблей, где среди ящиков и бочек они еще долго стояли и что–то говорили, говорили… Нет, в последний день она его не провожала, он ушел почти бегом, В ушах ее еще звучала его клятва: «Что бы ни случилось, где бы я ни был, – вечно…» Это «вечно» означало, что он будет ее всегда любить. Ей было тогда только восемнадцать, шел девятнадцатый. Она только весной окончила десятилетку. Она только поступила в педагогический и только должна была впервые идти на первый курс института. Но занятия всё откладывались, потому что наступали немцы. Да так эти занятия и не начались для нее никогда…

Где он, тот Степа? Что с ним? Жив ли? Или погиб под бомбежкой при эвакуации приморских городов? Сколько тогда утонуло кораблей и сколько моряков нашло смерть в холодных морских пучинах!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю