355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Избранные произведения в трех томах. Том 3 » Текст книги (страница 15)
Избранные произведения в трех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 20:00

Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц)

Шли по дороге, подхватив друг друга под руки, напевали, шутили, смеялись. На перекрестке стали расходиться. Горбачев обнял Капу, обнял Андрея, сказал;

– Не будьте гордецами, не забывайте.

Обнимала и целовала Капу и Анна Николаевна, никак не могла отпустить дочку от себя.

Когда Андрей и Капа вернулись в дом, они увидели: за разоренным столом сидит Дмитрий. Никто и не заметил, что он не вышел со всеми на улицу.

– Ребята, – сказал он, – пустите меня к себе. Вон туда, в боковушку. А то живу как чумной, места не нахожу.

– Пожалуйста, Дмитрий Тимофеевич, пожалуйста! – воскликнула Капа. – Мы будем рады. Правда, Андрей? Я вообще удивляюсь, почему вы ушли из дому. Неужели это было так необходимо?

Что мог ответить Дмитрий? Не все же на свете делается по необходимости, от разума. Бывает, и без всякой необходимости, от чувств.

Дмитрию постелили в боковушке, он заперся там, погасил свет. Но не спал – лежал, думал. Думал о многом, слишком о многом, и настолько обо всем одновременно, что ничего не мог обдумать толком. Вчера его вызвал начальник цеха и сказал, что на заводе предполагается провести двухнедельную школу операторов прокатных станов, соберутся люди со всего Союза и что министерство хочет, чтобы руководителем этой школы был он, Дмитрий Ершов. Начал доказывать, что на такое дело не годен, никогда ничем не руководил, не умеет руководить. Начальник сказал: «Стан знаешь, вот это и есть главное. Им речей не надо, им нужен опыт. У тебя опыта достаточно. Иди и подумай, а в понедельник еще поговорим». Что тут думать? Думай не думай, ничего не придумаешь. Вот Лели нету, с ней бы посоветоваться…

Да, нету, нету Лели… Сказала тогда в ночной метели, что больше не придет, что не может она встать между двумя родными братьями…

Удивлялся Дмитрий: что с ним, почему так нужна ему Леля, почему каждый день ощущает ее отсутствие?

Заворочался, закрутился, застонала железная кровать под его сильным телом. Снова зажег свет, спать не мог, походил по боковушке, нашел свои книги, сложенные в углу, под руку попался самоучитель английского языка. Обрадовался, лег, раскрыл книгу на какой пришлось странице, прочел первую фразу: «Ай гоу ту скул эври монинг», перевел: «Я хожу в школу каждое утро». Вспомнилась школа. Как было хорошо ходить в нее, быть в пионерах!.. Правильно Платон сказал Искре Васильевне – был такой случай в те времена, заявил однажды Дмитрий на пионерском сборе, что непременно должен дожить до полного коммунизма. Что же, от этой мечты он не отказался, нет. Хочется, очень хочется увидеть коммунизм. Есть которые смеются, говорят: ну, это будет вроде райской жизни – все станут чистенькие, аккуратненькие, с крылышками. Скука, мол, зеленая. Лучше, как сейчас, жить, когда и выпить есть что, и закусить, и в шалман сходить можно. А то, чего доброго, и шалманов не станет, одни лектории. Другие завидуют людям будущего: вот житуха–то привалит счастливчикам! В любой магазин заходи, что хочешь бери и сколько тебе вздумается, и притом – полностью бесплатно.

Так ли, не так ли все будет – кто знает. Вернее всего, что не так. Вернее всего, что и тогда будут счастливые и несчастливые, и тогда человек будет жить такой жизнью, в которой всякое произойти может. Но одно ясно: не с таким уже великим трудом хлеб будет доставаться. Послушней станет природа, покладистей. А в общем, трудно представляемое время – коммунизм, трудно рисовать его в голове. Дожить бы, дожить, да и увидеть собственными глазами! Во имя этого многое, очень многое перетерпеть можно. Иному не понять – и по сей день есть такие, которые не могут в голову взять этого – как же, мол, так: человек отказывает себе в чем–то сегодня, терпит лишения, сознательно их терпит, и во имя чего? Во имя завтрашнего дня, во имя дня, до которого сам–то он, может быть, и не доживет. Значит, и не о себе думает, а о тех, которые будут жить после него. Смешно! Куда завлекательней звучит: «После меня хоть потоп». Наплевать, мол, на этих людей будущего, на потомков моих. Сам хочу, сегодня, немедленно, воспользоваться всем, чем только возможно, и загулять большим загулом. И оставить головешки одни да навоз после себя.

Это верно, это верно, – думал Дмитрий, – человеку нужна хорошая жизнь, должен человек жить сытно, культурно, весело. Но другая дорога лежит к этому, не та, при которой «после меня хоть потоп, навоз и головешки». И пусть о них, которые идут по такой дороге, болтают всякое, пусть их называют фанатиками, одержимыми, как хотят, – они все равно будут делать свое дело, будут идти вперед не отступая. Дмитрий был горд оттого, что принадлежит к людям, которые думают так.

Он вспомнил день, когда его принимали в партию. Он не произносил никаких клятв, разговор на партийном собрании шел обычный – о трудовых успехах, о том, знает ли он Устав. Но про себя, мысленно, Дмитрий дал эту клятву. Она даже не выражалась никакими словами, от нее просто холодело восторженно в груди, от нее шагалось легко и сильно, от нее жилось так, что всякие мелкие невзгоды не могли омрачить радость жизни.

25

Степан не попал на свадьбу не потому, что не хотел. В тот день его отправили в подшефный колхоз – отвезти запасные части и материалы для ремонта сельскохозяйственных машин. До колхоза было километров сто двадцать. Пока добрался туда по разъезженной, скользкой дороге, пока сдал привезенный груз, отдохнул да пообедал, время все шло, и обратно ехал уже в сумерках. Где–то на скрещении дорог в свете фар увидел стрелку и на ней надпись: «п. Рыбацкий – 7 км». Смысл этой надписи не сразу дошел до сознания; только проехав километра два или три, спохватился, что миновал дорогу в поселок, где живет Леля.

С новой силой поднялась в душе волна смятения и всех сложных чувств – острых и болезненных, какие день за днем мучают его, не дают ни жить, ни работать. Ходит он после того утра, когда Дмитрий сказал: «Сегодня ночью она сидела между тобой и мной, в твоей машине», ходит как не совсем нормальный и места найти не может. Уже был случай – чуть на встречный грузовик не наскочил; светофоры перестал замечать; вот–вот самосвал разобьет и со своей жизнью покончит. Не может разобраться толком, что же делается с ним, чего хочет он и отчего страдает. Оля Величкина!.. Воротясь в родной город, он не стал искать ее. Он знал, что для него она потеряна навеки – даже если и жива, даже если все еще помнит о нем. Не мог, нет, не мог прийти к ней после долгих лет разлуки и принести… Что он мог принести Оле? Службу свою в войсках у предателя Власова и нелегкую жизнь на краю света? После всех–то мечтаний, после всех гордых слов о грядущих подвигах и геройствах. Он их немало, этих слов, наговорил Оле Величкиной. Все месяцы знакомства с Олей он был для нее не шофером, а моряком. Он и на заводе–то ходил всегда в морских кителях – то в синем, то в белом, а для Оли еще и шикарную морскую фуражку приобрел с белым чехлом. Прощаясь, уходил непременно в сторону порта. Если Оля его провожала, размашисто шагал от ворот к самым кораблям и лишь потом окольными путями пробирался в город, домой. Героического туману напускал, хотел в глазах Олиных быть бесстрашным морским волком. Время было тревожное, предвоенное, в воздухе, как в песнях тогда певали, пахло грозой. Говорил поэтому, что возьмут его служить на флот, на подводную лодку, и в случае чего – будет громить он врага на океанских просторах. Пусть бы сказал тогда кто Степану, что не так пойдет его жизнь, как расписывал он ее Оле, – пусть бы сказали ему это в ту пору… он бы…

Нет, невыстоявший, согнутый, не мог Степан и думать о встрече с Олей Величкиной, возвратясь в родной город. Оля жила для него в далеком прошлом – светлом и безвозвратном, в таком, которое только для воспоминаний, для печали в ночные часы, когда не спится,

И вдруг Оля вновь обрела плоть, и вновь пути их пересеклись, да еще и сплелись с путями родного брата. Немыслимо, невыносимо было думать об этом. И немыслимо, невыносимо было увидеть Олю такой, какой увидел он ее в тот вечер, – совсем не похожую на былую Олю Величкину. Ни одной знакомой черточки в лице – ни малейшей, ни чуточной, – все было чужое и некрасивое, как будто бы на фотокарточке, которую хранил он у себя долгие годы, была снята не эта женщина, а кто–то совсем–совсем другой.

Никого Степан ни в чем не винил, ни на кого зла он не имел. Но работалось ему с того вечера все хуже и жилось трудней.

Надо было что–то делать. Надо было пойти, может быть, к Дмитрию и объясниться. Но лучше всего не к Дмитрию идти – при чем тут Дмитрий? Что он знает? А прямо к Оле, терять уже нечего, все потеряно, ей уже известно, конечно, какой он оказался герой.

Казалось бы, все уже ясно: надо идти к Оле и говорить с нею, а не с посредниками, не с третьими лицами, которые в таких делах всегда лишние. Но сил и решимости у Степана для этого все не хватало.

Так тянул бы, наверно, еще и еще, если бы не этот столбик с надписью: «п. Рыбацкий – 7 км».

Столбик остался позади уже давно, уже вдали светились огни города, когда Степан затормозил машину и стал разворачиваться на узкой зимней дороге. Обратно к развилке ехал не очень спеша. Обдумывал предстоящую нелегкую встречу. В том, что она непременно будет нелегкой, он не сомневался.

Нашел длинный барак и узкую дверь, в которую – он видел тогда ночью – вошла Оля, или, как ее называли теперь, Леля, отворил дверь, столкнулся в полутемном коридоре с какой–то толстухой, спросил, где квартирует Величкина. Толстуха довела его еще до одной двери, не постучав, распахнула ее, крикнула: «Величкина! К тебе. Кавалер». Степан переступил порог плохо освещенной комнаты и в ней увидел шесть солдатских коек. На всех койках лежали – кто спал, а кто читал, обратив страницы книг к лампочке под потолком. С одной из коек поднялась худая женщина, закутанная в платок, подошла, отшатнулась, но уже не вскрикнула, как в прошлый раз.

– Здравствуйте, – сказал Степан.

– Здравствуйте, – глухим голосом ответила Леля.

– Мне очень надо с вами поговорить.

Леля надела подшитые валенки, старый ватник, от которого пахло рыбой. Вышли на улицу, взобрались в кабину грузовика. Степан сказал:

– Я мотор включу. Пусть работает на малых. А то озябнем.

Мотор заработал, рокота его было почти не слышно, только слегка подрагивала кабина.

После бесконечно долгого молчания Степан заговорил:

– Оля… Что же это такое, Оля?

Он отважился на эти слова лишь потому, что в кабине было темно.

– Что именно? – спросила Леля.

– Да все.

– Степан, – сказала Леля. – Что было, то прошло. Но что было, то было. Когда меня мучили в гестапо, я, знаете, о чем думала? Я думала, как бы сберечь вашу карточку. Вы ее мне в обмен на мою подарили. Тогда, в последний день. Забыли, что ли?

– Я ничего не забыл, – сказал Степан, зажигая свет в кабине, и полез рукой в карман куртки.

– Не знаю, сохранили вы ее или нет… – продолжала Леля, а он тем временем уже извлек свой протертый бумажник и под ожидающим Лелиным взглядом бережно вынул фотографию в целлофане.

Взглянув на свое изображение, Леля посидела минуту с закрытыми глазами, потом вернула карточку Степану. Степан положил ее на место, отправил бумажник в карман куртки и выключил свет.

– Ну вот, – сказала Леля, когда в кабине снова стало темно, – а я вашу не сохранила. – Голос ее дрожал. – Война отняла у меня все, даже этот квадратик картона. Все! И вы, пожалуйста, не сердитесь…

– А на что же мне сердиться?

– На то, что я вас не дождалась. Но я вам, Степан, такая и не нужна. Я никому такая не нужна. Ваш брат ведь меня не любил, я это знаю. Он просто жалел. От доброго сердца.

– Это неправда!

– Это правда. А вот если вы мне скажете, что у вас еще есть ко мне какие–то чувства, то действительно будет неправда. Карточка ничего не доказывает. На ней не я, а мое прошлое. Вы искали меня из–за прошлого. Верно же? Вот видите, и слов у вас не находится, да их и не надо. Для меня все было сказано без всяких слов в тот вечер. Вы не только меня не узнали, вас мой вид испугал. Не машите рукой. Я отлично научилась угадывать этот испуг у людей. Моего вида почти все пугаются, только одни это умеют скрыть, а другие нет. Вы – нет, не сумели скрыть,

– Оля…

– Да?

– Злая вы.

– Я? Нет, злая не я. Злая жизнь.

– Ну, а что с вами случилось? Почему это все так?

– Почему? Да потому, что меня приняли за подпольщицу. А я не была подпольщицей. Бьют – и требуют: сознавайся. А в чем же я сознаюсь? В гестапо был один бывший наш, советский. Он добивался, чтобы я назвала сообщников, чтобы сообщила, где скрывается Шумилов – секретарь горкома комсомола. А я, верно, видела раз его, Шумилова, случайно. Он через наш сад пробирался в сумерках к себе домой, к матери. Мы ведь рядом жили. Вы помните? Наш дом почти у самого берега, номер четырнадцать, а за садом – их дом, номер двенадцать. Ну вот, я могла бы сказать о Шумилове – немцы обещали, что, как только я дам какие–нибудь ценные сведения, меня мучить перестанут. Но я не сказала. Тогда через некоторое время они решили по–другому. Они хотели сделать из меня шпионку. Чтобы я перебиралась через линию фронта, ходила будто беженка по нашим войскам и собирала сведения о том, где какая часть стоит, сколько пушек, сколько солдат. Откровенно говоря, жалею, что не согласилась. Надо было согласиться, перейти фронт, прийти к нашим и все сказать. Но мне показалось, что так делать стыдно. Я сказала: «Нет, советские люди Родине не изменяют…»

Если бы Оля могла увидеть в эту минуту лицо Степана… Но она его не видела, она продолжала:

«Ни отцы наши не изменяли, – говорю им, – ни мы не изменим. И наших детей будем учить этому, верности». – «Ваших детей? – сказали мне со смехом. – У тебя, например, детей не будет…»

Голос Олин оборвался. Она надолго замолчала. Степан не выдержал.

– Ну и что? Что дальше? – спросил он.

– Что? – как бы проснулась Леля. – Вот и нет их у меня. И не будет.

– Почему?

– Так… Там умеют калечить людей.

Степан сидел подавленный. Он приехал говорить с Лелей, выяснить что–то очень для него важное, он хотел узнать всю правду. Но кто мог предположить, что эта вся правда окажется такой жестокой? От этой правды было бесконечно стыдно перед Лелей, Леля никогда не хвалилась своим бесстрашием, жаждой подвигов и геройства. Когда он намекал на возможные сражения, на артиллерийские морские бои и торпедные удары, она говорила, что это, наверно, очень страшно, что она бы такого не выдержала, что она трусиха. О подвигах и геройстве твердил он. И что же?

– Почему–то я не умерла, – как бы размышляя вслух, сказала Леля. – Хотя никто меня особенно и не лечил. Встав на ноги, я даже порадовалась, что такая страшная, – в публичный дом по крайней мере не отправят. Много думала о вас, Степан, особенно когда наши уже наступали в Германии. Я была рабочей силой на одной фабричонке, жила за проволокой. Ждала – вот появитесь, порвете проволоку… А вы…

Степан, подавленный, молчал.

– Но я вас не виню, – сказала Леля. – Там трудно было выдержать. Понимаю.

Никаких слов не мог найти Степан.

– А как же теперь с Дмитрием–то? – только и смог он сказать в конце концов.

– О чем вы?

– Может, я помешал вам, в жизнь встрял, непрошеный?

– Не знаю, – ответила Леля. – Откуда я знаю? Я же сказала, что он от доброго сердца меня пригрел. Может, в сердце уже ничего и не осталось. Жалость – не любовь. Она быстрее проходит. До свиданья, – неожиданно закончила она, нажимая на дверцу кабины. – Я пойду.

– До свиданья, – сказал Степан, следя за тем, как медленно идет она по снегу к двери барака.

Когда скрылась за дверью, включил скорость, резко нажал на газ, машина пошла.

Мчался по дороге. Дорога лентой текла под колеса машины. Следил глазами за этим стремительным однообразным течением – и видел перед собой Лелину жизнь. Была эта Лелина жизнь жестоким укором Степану. Мог бы и он выдержать и не сдаться, как выдержала и не сдалась Леля. Может быть, цена велика, какой заплачено за эту ее твердость? Нет, чего там о цене! Теперь он ученый, он знает: любая цена не будет сверхмерной, если ею сохранены достоинство, верность и честь человека.

Луна ярко освещала зимнюю дорогу, дорога казалась светлой рекой, бегущей среди белых равнин. На одном из поворотов ее стояла женщина и, подняв руку, просила подвезти. Степан остановился, пустил женщину в кабину.

– Вот спасибо, милый, вот спасибо! А то уж двое проскочили, даже и глазом не повели.

– Откуда и куда так поздно? – поинтересовался Степан.

– В город иду, думала, попутная машина будет, а вот эти два ирода не взяли, а других все нету. Мне на станцию, на поезд надо. В Кутки съездить, мужика проведать. Он на Ремонтном работает. С мереесовскими тральщиками там. Второй месяц дома не был.

– А сами в Рыбацком, значит, квартируете? Местные?

– Местные. И родители там жили, и ихние родители…

– Величкину знаете?

– Лельку–то? А кто ее у нас не знает! Все знают. Знакомая, что ли?

– Да, говорили, больно жизнь у нее трудная. Шофера говорили, которые за рыбой к вам ездят.

– Что верно, то верно, гражданин. Трудная жизнь у бабы. Разное говорят. Говорят, будто бы, как вернулась она после войны… У ней перед войной–то жених был, парень такой видный, антилегентный… Вернулась, значит, через четыре года и к нему: «Здравствуй, голубь мой сизокрылый». А голубь как увидел ейну личность: «Будьте, говорит, здоровы, притензиев никаких к вам у меня не имеется». А крыши у нее родной нету – дом сожженный, и родителев, отца–матери, нету – убитые. Кругом сирота. Пришла она к нам в поселок, живет в общежитии. Который год проживает так. Другие бабы–девки там меняются, приезжие, сезонщицы, на рыбозаводе работают. А она без смены, все живет и живет бобылкой. Ни пожитков никаких, ничего. Что есть на ней, то и все хозяйство. Вот какая она, Лелька. Не хочет в городе жить. Стесняется. А и то сказать, какой бабе охота в таком виде на люди показываться. Баба, милый, какая она ни есть, а все норовит перед мужиками выставляться, Другая – такой мордодер, а кудерьки накрутит, губы намажет, сумочку в руки и давай стрелять глазами туды и сюды. А эта, Величкина–то… кудерьки да помада ей не помогут.

Женщина помолчала, добавила:

– Женишка ейного винить не будешь, нельзя его винить.

– А почему?

– Ну как, милый, почему? По очень простому. Женятся–то для чего? Для радостной жизни. А тут каторга будет, взглянуть не на что. Нет уж, раз получилась ты баба такая страшенная, терпи, никто тебе не виноватый. Вот если б не жених, а муж, к примеру, был, да вернулась бы она к мужу такая, а он бы хвостом крутнул и сбежал от нее, мужу в таком разе амнистиев нету. Это что же, такая ты подпора в жизни оказался, да? А главное – что? Главное, что гитлеровцы бездетной ее сделали, все нутро раздавили и грудь порезали: не кормить мол, никогда тебе твоих русских щенков.

Женщина долго еще говорила о Леле и вообще о жизни – ее трудностях, странностях и непонятностях. Но Степан уже не слушал. На душе было горько, очень горько – хуже степной травы–полыни.

Высадил Степан словоохотливую спутницу у вокзала, десятку ему протянула. «Ты что, – сказал удивленно, – я тебе официант, что ли, на чай–то суешь?» – «А все шофера берут, и не то что десятку – по ночному времени четвертную бы сцапали нормальные–то люди». – «Ну, пойди отыщи такого нормального и отдай ему свои финансы, если они у тебя из кармана на волю просятся».

Поставил машину в гараж. Было часов пять утра. Где уж тут идти на свадьбу? И до свадьбы ли, когда на душе такое? Все время Леля перед ним стояла, раны видел ее страшные, о которых дорожная спутница рассказывала. Не в силах был понять, как могла она, черноглазая, нежная, с такими щечками бархатными, выдержать гестаповскую муку.

26

Теперь получалось. Совершенно очевидно, что получалось. Шрам на полотне не выпирал, не лез в глаза, он был штрихом к биографии, он говорил о том, что солдат воевал, солдат прошел сквозь огонь войны.

Виталий тщательно выписал руки рабочего. Это были руки творца, руки, которые все могут, руки, перед которыми отступает природа, – сильные и красивые своей силой. Поубирал, где только можно было, излишек искр и машинных деталей, притушил краски второго плана, краски фона, отказался от всего, что могло бы заслонить человека. Человек стал крупнее, объемней, он жил на холсте, исполненный воли, порыва, внутреннего яркого горения. Вспомнились слова гениального скульптора, который, когда его спросили, как он добивается такого совершенства в своих творениях, ответил: «Беру кусок мрамора и удаляю лишнее». Как важно в искусстве, в истинном высоком искусстве, обладать этим чувством – чувством необходимого, чтобы уметь удалять лишнее! Что же такое – это необходимое в искусстве? Почему так трудно отбирать его из миллионов явлений и подробностей жизни?

Искра еще никогда не видела Виталия таким одухотворенным и взволнованным. Она радовалась за него.

– Как ты думаешь, Искруха, – спросил он однажды, – стоит его, – Виталий кивнул на портрет, – выставить к съезду?

– Я думаю, да, – ответила Искра, зная, что он имеет в виду областную художественную выставку, которую решили открыть в канун съезда партии. – Непременно даже. Это лучшая твоя работа, Виталий. Может быть, ты не так считаешь?

– Нет, и я так считаю. Но я боюсь знаешь чего? Вдруг этот Ершов придет, узнает себя, да и скандал учинит. Он человек сложный. Это ленивым, не желающим видеть действительность товарищам он может показаться если и не совсем обыкновенным, то во всяком случае одноплановым.

– Ты прав, он не простой, – согласилась Искра, вглядываясь в портрет. – Но скандала не будет, не бойся. Скандалы устраивают вздорные люди, а Дмитрий Ершов не такой, он совсем не вздорный.

Искра не отдавала себе отчета, почему получается так, но она радовалась присутствию портрета Дмитрия в их доме. Виталий должен, должен отдать его на выставку, это в самом деле лучшая работа Виталия. По мере того как подвигалась вперед работа, вместе с нею мужал и Виталий, становился крепче, уверенней в самом себе. Если портрет будет иметь успех, это может оказаться поворотным пунктом в творческой биографии Виталия. Искра ясно представляла себе, как столпятся люди перед полотном, в каких словах начнут выражать свои чувства. Об этом думалось радостно, с волнением. Но вместе с тем было и немножко грустно оттого, что придет такой день, когда «Дмитрия» в доме уже не станет. Просыпаясь, не будешь видеть ни этих глаз, ни этих рук… И, может быть, никогда больше их не увидишь: не исключено, что портрет у Виталия купят, непременно даже купят, и уйдет он неизвестно куда. Взамен останутся только деньги; может быть, даже много денег.

Все это и радовало и огорчало. Но больше в жизни Искры было все–таки радостей. Скоро можно будет привезти Люську из Москвы, потому что скоро им дадут новую квартиру. Буквально на днях дадут. Две комнаты, это, конечно, не три, как было в Москве. Но все равно хорошо. Искра придумывала, как обставит она эти две комнаты. У них с Виталием будет очень уютно. К ним с удовольствием будут ходить в гости – в Москве ходили целыми компаниями. Можно будет перевезти из Москвы и еще кое–что из вещей. Только ни за что не привезет она и Виталию не позволит везти эту голую женщину, которая красуется у него в московской мастерской. Просто немыслимо себе представить, как это он мог?.. Привел совершенно незнакомую женщину, заставил ее раздеться – совсем раздеться! – уложил на звериную шкуру… Наверно, еще требовал, чтобы она принимала какие–нибудь позы, подходил, трогал, поправлял. И так ежедневно две недели подряд по два часа в день. Один на один с ней. Ужас какой–то! Нет, эта голая гадость останется там, в Москве. Пусть он ее кому–нибудь подарит.

Искра чертила на бумаге, как будет расставлена мебель в новой квартире, требовала, чтобы в составлении этих планов участвовал и Виталий. Но с Виталием советоваться было невозможно, он пассивно соглашался со всеми ее предложениями, он занят был только портретом, и больше ничто в голову ему не шло. Вина он не брал в рот ни капли. Удивительно, что и Гуляев, который заходил к ним довольно часто, тоже почти не пьет, он весь в ожидании пьесы, которую для него заканчивает молодой драматург Алексахин. У Виталия с Гуляевым только и разговоров стало что о портрете Дмитрия Ершова да о пьесе Алексахина.

Гуляев даже приводил с собой этого Алексахина. Довольно симпатичный молодой человек. Но какой–то уж слишком стесняющийся. Искра сказала об этом Гуляеву. Тот ответил, что когда стесняются – это лучше, чем когда в избытке нахальство и развязность. Из нахала уже ничего иного не получится, так и будет нахал, а из стеснительного может замечательный человек вырасти. Пусть только свою силу почувствует. Этот Алексахин своей силы еще не знает, сегодня для него верхом творческих успехов кажется то, что Томашук ставит его паршивенькую пьеску. После того как будет закончена новая пьеса и когда по ней будет поставлен спектакль, Алексахин еще пожалеет, очень пожалеет о том, что слушался этого Томашука. Со стыда сгорит.

Пьесу Алексахин должен был закончить к открытию Двадцатого съезда партии. Этот день был уже недалек. Всюду подводили итоги всенародному соревнованию, которое было начато много месяцев назад в честь съезда. Каждая область, каждый город, каждое предприятие и каждый человек готовили какие–нибудь трудовые подарки. Гуляев вот торопил Алексахина с пьесой. Томашук и коллектив театра торопились выпустить к этому времени спектакль по предыдущей пьесе Алексахина. Дмитрий Ершов полностью освоил прокатку десятитонных слитков. Чибисов готовил подарок коллективу завода – вступал в строй новый большой дом. Директор на днях осмотрел его, обошел чуть ли не все квартиры, пробовал, как идет вода, хорошо ли работают выключатели, не слишком ли звукопроницаемы стены.

Окончательный список тех, кто должен был получить ордера на вселение, он только что подписал. Зоя Петровна унесла бумаги, директор открыл бутылку нарзана, пил колючую, стреляющую воду.

– Возьмите трубочку, Антон Егорович, – сказала Зоя Петровна, вновь приоткрыв дверь. – Из обкома.

Заведующий промышленным отделом спрашивал, получил Чибисов или еще не получил журнал… Он сказал название.

– Нет, не получил. Мы его, кажется, и не выписываем.

– Найди. Критикуют тебя там. Крепко критикуют.

Только положил трубку, снова звонок. Горбачев из горкома.

– Предупреждал я тебя, Антон Егорович, предупреждал! – сказал Горбачев довольно зло. – И напрасно я полиберальничал, на бюро тебя не вызвал. Выговор был бы тебе хорошим освежающим душем. Читай теперь и радуйся.

Попросил Зою Петровну отыскать журнал. Оказалось, что на заводе его еще не было. Позвонил Бусырину. У Бусырина в редакции журнал был, но Бусырин статью не читал, собирается прочесть вечером.

– А чья статья? – спросил Чибисов.

– Помнишь, литератор приезжал, автор книги «Нужные мысли»? Его. Большое сочинение, вот листаю – страниц тридцать журнальных. А называется «Сталь и стиль».

Послали курьера в редакцию, привезли журнал. Чибисов раскрыл на той странице, где действительно так и было написано: «Сталь и стиль». Он читал, и сердце у него сжималось. Вся статья была посвящена ему. Автор «Нужных мыслей» умел писать зло. Чибисов представал на страницах статьи душителем нового, изображался самодуром: чего моя левая нога хочет; его называли перерожденцем, для которого не существует ни партийной, ни государственной дисциплины. Автор поддерживал корреспондента, который о мытарствах Крутилича писал в областной газете, утверждал, что на заводе и в городе смазали все вопросы, подымавшиеся в той статье, что горком не принял никаких мер по отношению к Чибисову, что Крутилич по сей день терпит лишения, хотя директор завода и заверил, что изобретателю предоставят все условия для плодотворного труда.

«У нас в литературе, – читал Чибисов, – создали тип современного бюрократа – малоодаренного, оторвавшегося от народа, страдающего массобоязнью. Он отсиживается в своем кабинете, со ступенек учрежденческого крыльца ступает на ковры своей персональной машины и выходит из нее на ступеньки дома, в котором квартирует. Он давно не ощущал реальной земли под своими подошвами».

«Есть такой тип бюрократа, есть. Но таков ли Чибисов? – спрашивал автор статьи. – Нет, он не таков. Доверчивые могут обмануться. Чибисов иной. Он любит хаживать по цехам. Каждого заезжего он готов угостить подобной экскурсией и угощает безмерно, как Демьяновой ухой. Он хаживает и по квартирам рабочих, так сказать, «в народ». Он может ночью прийти в мартеновский или в доменный цех, попить чайку с мастерами и рабочими, угоститься их домашними припасами. Он хитер, он обладает искусством камуфляжа. Он не станет опровергать критику, он не пойдет срывать стенгазету, он не пошлет опровержение на статью. Он добродушно улыбнется, скажет: «Так нас, так, бюрократов!» Он даже примет меры по сигналам печати: кого–то распушит, кого–то разнесет, о том, о другом распорядится. Он знает – он обрел такой опыт, – что с критикой надо бороться, признавая и приветствуя ее на словах, а на деле тихо опуская в песок».

В статье много говорилось о Крутиличе, об Орлеанцеве, об их талантах, умении работать, поднимались вопросы изобретательства. Заканчивалась статья так:

«Надо думать, что съезд партии покончит с такими руководителями и не только выкорчует чибисовых, но уничтожит и ту почву, на которой до сих пор произрастала чибисовщина – позорнейшее явление нашей действительности».

В жизни Чибисова критиковали не раз. И в печати, и на собраниях, где угодно. Много пришлось ему выслушать горьких слов. Нелегко переживал он недавнюю статью в областной газете, обидную статью. Но такого, что он прочел в статье «Сталь и стиль», слыхивать ему еще не приходилось. Невозможно было представить, что это написано о нем; не мог он признать себя в кретине, которому посвящена статья. Нет, это не он, не он. А факты, факты?.. Снова, как в той статье, факты почти все такие, которые – да, имели место. Совершенно верно. Крутиличу жилья не дали, предполагали дать в новом доме, но почему–то – неизвестно даже почему – в списках его фамилии нет. Сам Чибисов не проследил, а там, видимо, каждый из участвовавших в составлении списков стремился просунуть своих наиболее ценных работников. Неизвестно еще, восстановили или нет этого изобретателя в техникуме. Может быть, тоже нет. Черт бы его побрал, сколько неприятностей от него, а что изобрел этот человек? Ничего ведь, по сути дела. Вызывал же его Чибисов, просил подумать, если уж он такой разносторонний мыслитель, над тем, чтобы как–то ликвидировать жару в кабине вагона–весов. Ничего мыслитель не предложил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю