355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Избранные произведения в трех томах. Том 3 » Текст книги (страница 28)
Избранные произведения в трех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 20:00

Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 43 страниц)

17

Седьмого ноября Гуляев не пошел на демонстрацию, хотя очень любил в этот день бывать на улице в толпах поющих, танцующих, смеющихся людей. Молодел среди них, вспоминал минувшее, бодрился.

Не пошел, потому что готовился к вечернему спектаклю, к премьере, волновался. Генеральная репетиция прошла хорошо, на нее были приглашены, так сказать, друзья театра, которые из ложных соображений могли сказать и не всю правду и, поздравляя, пожимая руки, лобызаясь, ее, эту всю правду, все–таки оставить при себе. Есть такая манера у работников искусств: умалчивать о твоих недостатках, чтобы только тебя не огорчить. Был позавчера и общественный просмотр. Тоже собралась публика особая – различные руководящие товарищи, работники культуры и печати, или, если некоторые из них не смогли в этот день прийти, то их тетки, бабушки, домработницы. А сегодня – сегодня премьера, сегодня придут любители театра, купившие билеты в кассе за свои кровные, заработанные. Они не будут произносить речей, они не будут высказывать уклончивые суждения за бутылкой лимонада в кабинете директора или худрука. Они или долго после окончания спектакля будут вызывать актеров на сцену, или не досмотрят до конца, или жиденько похлопают в конце для приличия и дружно бросятся за калошами.

Уж в стольких спектаклях участвовал на своем актерском веку Гуляев, уж столько сыграл он ролей, – пора бы и перестать волноваться перед новой постановкой. Нет, не получалось, равнодушная опытность не приходила; волновался так, будто впервые выйдет сегодня на сцену. Подумывал даже, не выпить ли для храбрости стопочку коньяку. Но нет, отказался от этого средства. Вот тут–то, сказал он себе, и лежит зародыш возможного провала, вот отсюда–то и может возникнуть неверная тональность ведения роли старика Окунева – или повышенное зубоскальство этакого традиционного театрального деда из народа, или ходульный мелодраматизм. Нет, все должно быть правдой, высокой, красивой, благородной правдой.

Сомнения, волнения и колебания пропали сами собой, как только Гуляев вышел на сцену. Он почти не видел зала, лишь отметил в уме, что зал переполнен, даже сидят на приставных стульях. Затем зал исчез, началась рабочая жизнь семьи металлургов Окуневых. На сцене решались большие проблемы довоенной жизни советского народа, строились планы, вынашивались мечты о коммунистическом будущем, которое уже казалось таким близким. Одни собирались жениться, другие уйти на пенсию, третьи только что родились. Разразилась война… Свадьбы, пенсии, мечты, планы – все было отброшено назад. Но жизнь семьи, так же как и жизнь страны, не прекращалась. Она стала суровой, напряженной; иные планы, иные мечты зарождались у людей – разбить, во что бы то ни стало разбить врага, добраться до его сердца, и пусть он сам, породивший кровь и слезы, поймет, на себе испытает цену крови и слез. Во имя победы, которая непременно будет, преодолевали любые лишения, любые страдания металлурги Окуневы, ставшие в большинстве солдатами. Другие из них плавили на Урале сталь для танков и пушек. А самые старые и самые малые волей судеб остались на родных пепелищах, на земле, занятой врагом.

В антрактах Гуляев запирался в своей уборной Он прятался от друзей и знакомых. Он не хотел, чтобы от их слов, от их высказываний рассеивалось напряжение, возникшее в нем с первых шагов по сцене. Он чувствовал, как от картины к картине это напряжение нарастало; он отдавался ему полностью. Предпоследнюю картину, в которой старик Окунев гибнет под ударами гитлеровцев, но гибнет так, что зритель уже видит близкую неотвратимую гибель самих палачей, Гуляев провел с потрясающей силой. Зал гремел от аплодисментов и криков, когда погас свет на сцене и зарокотал поворотный круг перед последней картиной. А когда спектакль был закончен, разразилась овация. Металлурги, портовые рабочие, моряки, судостроители кричали «браво», требовали на сцену режиссера, автора, вновь и вновь вызывали Гуляева. Алексахин так растерялся, что запутался в занавесе и чуть не упал в оркестр. Гуляев был весь в слезах. Он давно уже не испытывал такой радости, такого восторга.

Вызвали наконец и худрука. Вид у него был растроганный. Он обошел толпившихся на сцене актеров, кому пожал руку, кого обнял по–братски; с Гуляевым он трижды по русскому обычаю расцеловался; всех благодарил, прижимал к груди руки. Ему аплодировали так, будто бы он и есть главный виновник того, что театр выпустил такой волнующий спектакль.

Даже художник Козаков, автор оформления, был вытащен на сцену. Только не было на сцене директора театра – Якова Тимофеевича Ершова. Взволнованный приемом, какой зрители оказали спектаклю, он поспешил в свой кабинет, откупорил несколько бутылок шампанского, распорядился, чтобы актеров и их друзей вели сразу же к нему. Вскоре обширный кабинет стал заполняться людьми. Обнимались, поздравляли друг друга, держали себя так, будто все изрядно выпили. У театра был праздник, большой, настоящий, радостный праздник. Может быть, в драматургическом отношении пьеса Алексахина и уступала пьесам опытных, набивших руку драматургов, может быть, в ней было что–то лишнее, но зритель пренебрег мелочами, увидав на сцене себя, свою жизнь, свои чувства, свои помыслы, мечты и порывы. И за это был благодарен театру.

Не сразу, постепенно, стал Гуляев различать лица собравшихся в кабинете директора. В этот день он разослал десятка полтора билетов, которые купил на свои собственные деньги. Главным образом его приглашенными были доменщики, с которыми он сдружился, работая над ролью, и которые помогали ему советом, подсказывали словечки, каких ни он сам, ни Алексахин не знали. Некоторые из этих новых знакомых были здесь, в кабинете директора театра. Говорили: «Ну и здорово, Александр Львович! Просто даже замечательно! Это вы нам вроде подарка к празднику преподнесли!» Но многие, видимо, зайти сюда постеснялись или даже и не догадались. Так, должно быть, поступила и Зоя Петровна, которой Гуляев, помня обещание, послал два билета на премьеру. А может быть, и не было ее в театре, может быть, этот столичный красавец ни сам не захотел идти на провинциальный спектакль провинциального театра по пьесе провинциального драматурга, ни ее не пустил…

Искра Козакова сказала ему, что он так все время оглядывается, будто кого–то потерял.

– Вы очень наблюдательны, Искра Васильевна, – ответил он. – Не столько потерял, сколько не нахожу. Я одну милую даму приглашал на сегодня. Может быть, вы ее знаете: секретарь директора вашего завода, Зоя Петровна.

– Зои Петровны нет, – ответила Искра. – Директор ее грубо, по–свински уволил, просто даже выгнал, как старорежимный хозяйчик. Все возмущены.

Гуляев расстроился:

– Что вы говорите, Искра Васильевна! Из–за чего же?

– Все из–за того же, из–за чего и меня по всяческим комиссиям таскают. Крутилич… Орлеанцев… Какие–то записки, расписки. В общем, ну их! Не хочется в такой день, в такой праздник о них вспоминать.

Гуляев хотел все–таки подробней расспросить Искру о Зое Петровне, его очень удивила эта история, но подошел Горбачев, пожал руку:

– Поздравляю, товарищ Гуляев. Сам бывший рабочий, могу дать наивысшую оценку тому, как вы изображаете рабочего. С большим тактом, с большой любовью и уважением. Спасибо, еще раз спасибо!

– И вам спасибо, – поклонился Гуляев, – за добрые слова.

Вокруг них стал тесниться народ. Яков Тимофеевич сказал:

– А не легко спектакль дался театру, Иван Яковлевич. Большая борьба была. Александр Львович – один из главных энтузиастов этого спектакля, точнее – самый главный.

– Честно говоря, он значительно главнее автора пьесы, – сказал, смущаясь, Алексахин. – Если бы не он, не Александр Львович, пьесы бы и не было. Он меня заставил ее написать, и сам написал добрую половину.

– Полно, милый, полно, преувеличиваешь! – остановил его Гуляев. – Уж так скромничать нельзя, это через край.

– Идеи, идеи, идеи побеждают в искусстве, – сказал худрук, крутя пальцами на животе.

– Но некоторые, например, утверждают, что в искусстве главное – мастерство, форма, – не удержался, напомнил худруку недавние разговоры Гуляев. – А под мастерством при этом понимают умение удивить, поразить, огорошить зрителя.

– И без мастерства нельзя, нельзя, нельзя, это и я скажу, а не только некоторые.

– Против этого никто и не возражает, – продолжал Гуляев. – Но, имея мастерство, имей и идею, а не преподноси только мастерство.

– Тоже верно, голубчик, тоже верно.

Худрука трудно было вывести из равновесия – был он стар, умен и опытен.

Гуляев сказал Горбачеву, что и художник хорошо поработал, что декорации выразительные, оригинальные. Он подвел Козакова поближе.

– Совершенно верно, – согласился Горбачев. – Вы понимаете рабочую тему, товарищ Козаков. Я портрет прокатчика отлично помню. Закрою глаза, и он весь передо мной. Сильная была вещь.

– А вы читали, товарищ Горбачев, как эту, по–вашему, сильную вещь вдребезги разнес режиссер Томашук? – спросил Виталий.

– Читал. На что же тут обижаться? – ответил Горбачев примирительно. – Творческие споры. У вас, у работников искусства, всегда так. В спорах истина рождается.

– Истина?.. – покачал головой Виталий. – Вы же вот утверждаете, что портрет прокатчика – сильная вещь, так?

– Да, утверждаю. Так.

– А он утверждает, что это фальшь, лакировка, приспособленчество. Истина–то где же? Кто нас рассудит? Чье утверждение вернее?

– Думаю, что мое. Потому что за него большинство зрителей. Есть же отзывы посетителей выставки. Вы не огорчайтесь по поводу этой статьи. Работайте, доказывайте свое новыми работами. Новое всегда нелегко пробивать в жизни. Слышали, что товарищи говорили про этот спектакль? С боем шел. Так?

– Так, – подтвердил Яков Тимофеевич. – И кто бой–то нам давал? Все тот же вышеупомянутый товарищ Томашук, наш режиссер, который, кстати, и на спектакль сегодня не пришел. Он знаете что говорил? Он говорил: показывать будете пустому залу.

– Вот видите? – сказал Горбачев Виталию. – И это его предсказание не оправдалось. Неважный он ценитель искусства. Кстати, товарищ редактор! – Горбачев обратился к Бусырину. – А стоило бы поддержать театр, дать статью о спектакле.

– А мы это планируем, Иван Яковлевич. Сам буду писать.

Поговорили еще, доели зеленые мандарины, стали расходиться.

Гуляев шел по улице один. Слегка морозило, падал редкий снежок. На душе было празднично, как всегда бывает у человека, сделавшего что–то хорошее, значительное, нужное людям. Только где–то очень далеко, в глубине сознания шевелилось крохотное зернышко непонятного беспокойства. Он вновь переживал весь ход спектакля, повторял про себя отдельные реплики, еще и еще выверяя, так ли он их произнес; слышал аплодисменты, чувствовал на щеках поцелуи; рука хранила ощущение крепких радостных пожатий; все было чудесно, но беспокойство возьмет да и шевельнется, возьмет да и напомнит о себе.

Что такое? В чем дело? Гуляев остановился, даже потрогал лоб рукой. Потерял что–нибудь, или забыл, или еще что? И вдруг он понял. Зоя Петровна! Да, да, Зоя Петровна. Что это за нелепая история? Что за самодур Чибисов! Он вспомнил, как провожал Зою Петровну до дому, как расспрашивала она, есть ли хорошие люди на свете. Уж один этот вопрос чего стоит! Значит, не сладко жилось человеку на свете, если человек стал задумываться – а есть ли вообще хорошие люди? Значит, сколько же обманывали этого человека, сколько он натерпелся от людей!

Гуляев был готов тут же свернуть со своего пути и отправиться дорогой, которая вела к дому Зои Петровны. Его бы не остановило то, что часы показывали около трех ночи. Тому, кто приходит с дружеским, искренним сочувствием, несправедливо обиженный человек рад всегда, в любое время суток. Остановила мысль об Орлеанцеве, который, кажется, играл весьма серьезную роль в жизни Зои Петровны. Какой многорукий он, этот товарищ! И здесь он тут как тут. И чудесного Платона Тимофеевича выжил из цеха, и жене Виталия успел какую–то свинью подложить…

Нет, не свернул Гуляев со своего пути. Медленно шагая, вдыхая свежий ночной воздух, дошел до дому, отворил двери собственными ключами; в доме было тихо, соседи, видимо, уже мирно спали, хотя, как знал Гуляев, Платон Тимофеевич и Устиновна в театре были, он их даже видел в рядах, сидели оба сосредоточенные и торжественные. Надев мягкие туфли, принялся расхаживать по комнате. Спать не мог, слишком был возбужден, взволнован. Много лет мечтал он о такой роли, какую сыграл сегодня, на годы вперед определит она дальнейшее направление его жизни. Теперь, вновь он будет чувствовать себя уверенно, крепко на земле. Он отлично понимал того писателя, с которым провел как–то месяц на курорте. Писатель говорил, что удивляется иным своим собратьям по перу, которые, написав одну книгу, способны десять и двадцать лет существовать этой книгой. «Я не о материальной стороне говорю, – объяснял он. – Я о другой, о духовной. Взять меня, – если, три–четыре года у меня нет новой книги, я чувствую себя плохо, я не вижу за собой права выступать перед читателями, перед своими товарищами, я не вижу за собой права быть избранным в какие–либо руководящие органы писательского союза – словом, я чувствую себя очень неполноценным. А ведь есть и такие литераторы, что книг не пишут, а тем не менее руководят, поучают, о каком–то, своем художественном опыте рассуждают». Гуляев чувствовал себя теперь, как писатель, написавший новую книгу, подтвердивший свое место в искусстве, свое право занимать это место»

В дверь к нему тихо постучали. Он отворил. В коридоре стояла Устиновна.

– И когда же вы пришли, Александр Львович? – сказала она. – А мы–то ждем, мы–то ждем!.. Так бы и прождали. Да, спасибо, свет увидела у порога. К нам, к нам идите. Платон уже здоровьечко–то помянул ваше.

Ершовы, оказывается, вовсе и не спали. Стол был у них накрыт.

– Ну, друг дорогой, – поднялся навстречу Гуляеву Платон Тимофеевич и крепко обнял. – Садись, отметим твое сегодняшнее достижение. Тетка моя слезами изошла сегодня, да и я пальцем в глазу скреб. Взял ты за душу, крепко взял!

Потом, когда все трое расположились вокруг стола, он сказал:

– Ты знаешь, что со мной сделал? Ты мне полную мою силу вернул, вот что. Понял я, что не имею права уступать, уходить из цеха. Я, видишь, ребятишек пошел учить, так сказать, серединное решеньице своей судьбы выбрал. А я чугун, чугун выплавлять обязан! Я здоровый, крепкий, я умею его выплавлять. Праздники пройдут, ставлю вопрос ребром – мое место в цеху, нигде больше. И все из–за тебя, такой ты мне пример, Львович, подал, просто словами и не объясню.

Они долго рассуждали о театре, об искусстве, о чугуне, о доменных печах и хитрых поворотах жизни; упомянул Гуляев и Зою Петровну, когда заговорил о неправильностях, какие совершаются иной раз на заводе.

– Тоже вот, – согласился Платон Тимофеевич, – сломали жизнь человеку. Больная лежит. Сильно хворая. Чибисов уже и сам не рад, что уволил.

– Черствый он человек.

– Нет, он не черствый. Голову ему заморочили.

– Ну, как же так, взять и выгнать?

– В жизни, Львович, всякое бывает. Эх, жизнь ведь это такая несусветная путаница, Львович! О ней вот так – раз, раз! – прямо–то судить нельзя. Каждый из нас может черт те чего натворить. От незнания, от нервов – вскипел, взорвался. От всякого другого. А вот главное – как дальше повести себя. Допустим, натворил чего, а потом понял свою несуразицу. Так вот, один, как только поймет, что натворил несуразного, сразу же исправлять ошибку станет, не постесняется ее признать, сказать: так и так, товарищи, верно, напортачил, берусь обратно все вертеть, помогайте, если можете. Другой – нет, ни в какую! Есть ведь и такой среди нас народец. Что бревно, на своем стоять будет. Уж сам видит, что безобразиев натворил выше лба, – нет, будет и дальше одно на другое наворачивать, лишь бы, видишь, не признаться в своей вине. Прыщик на ровном месте.

– Так Чибисов–то из первых или из вторых?

– Запутали его, Львович, запутали. Еще, может, и сам не удержится на заводе. Такая буря идет, того и гляди вырвет его с корнем. Хотя мужик крепкий, не из пугливых.

Назавтра Гуляев встал поздно. Снова его позвали к Ершовым – чай пить. Были пироги, домашние печенья Устиновны. Чувствовал себя хорошо, он бы мог сказать даже, как дома, если бы у него был когда–нибудь дом, если бы он помнил, что такое дом.

Потом решил выйти на улицу, благо день стоял солнечный и без ветра. Ходил по улицам, смотрел, как народ веселится, хотел в кино зайти – попалось по дороге, – шла незнакомая ему картина. Но билетов в кассе уже не было. Тогда понял, что на улицу его потянуло совсем не для того, чтобы воспользоваться солнцем и безветрием, а чтобы пойти и проведать Зою Петровну, – вот для чего он вышел на улицу.

Сказав себе это, почувствовал облегчение и отправился прямо по направлению той улицы, на которой она жила.

Зоя Петровна лежала в постели. Ее дочка, которая, когда он подал руку, назвалась Ниночкой, читала книжку на стуле возле окна. Мать за столом вязала что–то из зеленой шерсти. Лицо у Зои Петровны было почти такого же цвета, что и эта шерсть.

– Простите, – сказала она, – пожалуйста, простите – не пришла вчера. – Не подымаясь, она пошарила рукой на тумбочке возле постели, нашла конверт. – Вот и билеты пропали. Спасибо за них. Я хотела встать, но не смогла. Мучительно болит голова. Мучительно!..

– Вы, пожалуйста, не говорите, – сказал Гуляев. – Вам это трудно.

– Нет, я хочу говорить. Я уже очень давно молчу. Мне надоело молчать.

– А вас разве не посещают?

– Приходят, приходят. Подруги, сослуживицы с завода были. Вчера, после демонстрации, и то зашли. – Она назвала каких–то незнакомых ему людей. Среди них фамилии Орлеанцева не было. Гуляев очень хотел спросить о нем, но не решался. – Хватит обо мне, неинтересно, – сказала Зоя Петровна. – Лучше расскажите, как премьера прошла.

Он стал подробно рассказывать о спектакле, о разговорах после него, о своих волнениях и переживаниях.

– Вы не устали? – спрашивал время от времени. – Я вас не заговорил?

– Нет, нет, что вы!

Он шел сюда с намерением расспросить Зою Петровну о тех обстоятельствах, при которых Чибисов ее уволил, о причине увольнения, он хотел знать ее вину. Ему трудно было представить, что Зоя Петровна способна на что–то такое, за что надо увольнять с работы. Но он видел, что расспрашивать ее об этом нельзя. Он просидел долго, рассказывая всякую всячину; даже не заметил, как промчалось время и в окнах стало смеркаться.

Мать Зои Петровны позвала его к столу, пить чай.

– Только вы уж нас извините, – сказала она. – К чаю–то ничего нет.

– Мама!.. – тревожно окликнула ее Зоя Петровна.

– Что уж тут «мама»! Александр Львович и сам понимает, что мы с тобой не капиталисты. И раз ты не работаешь, то и средств у нас никаких нету.

– Мама!.. – еще тревожней и взволнованней воскликнула Зоя Петровна. – Я сейчас же встану. Слышишь?

Мать умолкла. Гуляеву стало не по себе от этой сцены. Он тоже умолк. Он пил чай за столом вместе с дочкой Зои Петровны. Зое Петровне мать подала стакан в постель. Он говорил себе, что мать, конечно, права: этой семье живется сейчас очень тяжело, когда кормилица ее без работы и больна. Ей, наверно, и по больничному листу не платят. Кто же будет платить, если она уволена?.

Он ушел, размышляя над тем, как бы помочь Зое Петровне. Можно, например, покупать и приносить продукты. Но ведь наверняка купишь не то, что нужно хозяйке. Лучше бы всего дать денег. Он не богач, конечно, зарплата актера периферийного театра известна; он не миллионер, нет, не миллионер, и все же несколько сотен он готов был отдать этой семье. Но возьмут ли? Старушенция в этом смысле кажется, правда, вполне покладистой. Но быть ужаснейшему скандалу, если узнает Зоя Петровна.

Он снова подумал об Орлеанцеве. Впечатление складывалось такое, что седовласый лев в этот дом, видимо, уже не ходит.

18

«Запутался, подлец, запутался! – с радостью думал Крутилич об Орлеанцеве. – А поучал всех, жить учил, ногой до чего же роскошно качал, деньгами швырялся. Притих, голубчик! Обожди, еще тише станешь…»

Крутилича радовало все, что происходило на заводе, – и то, что не стало в доменном цехе обер–мастера Ершова, и то, что уволили Зою Петровну, и то, что Чибисов ходит под угрозой строгого партийного выговора, а может быть, и более сурового наказания, и то, что инженера Козакову издергали так, что, говорят, у нее ссора с мужем, и вообще, что ходят комиссии, подымают архивы, заседают, пишут заключения, акты, выводы. А теперь вот и сам великий Орлеанцев под угрозой. Кто–то сказал, что с документами Крутилича – дело темное, не появились ли они в папке главного инженера задним числом, после того, как в заместители главного инженера пришел этот товарищ Орлеанцев. Ведь если начнут разбираться по–настоящему да позовут на помощь судебную экспертизу с ее современными средствами – химическими и рентгеноскопическими, то, конечно, подлог Орлеанцева докажут. «Паршивый карьерист! – думал о нем Крутилич. – До чего ловко всех расталкивает локтями. В министры прет! Ни больше ни меньше – в министры ему надобно».

О себе Крутилич не очень беспокоился. У него уже был разработан отличный план на крайний случай. Его с этими бумагами, с докладными и всякими объяснительными никто нигде не видел, он с ними никуда не ходил. Бегал с ними Орлеанцев. Его, Крутилича, спрашивали, конечно, чьи это бумаги. Он отвечал: да, его бумаги, и не больше. В решительный момент он скажет, что эти бумаги подобрал у него дома Орлеанцев и в целях подлой борьбы против Чибисова, который когда–то его обидел, потащил в партийный комитет; он, Крутилич, не будет отрицать, что эти бумаги – результат большого его труда; но ему, Крутиличу, инженеру серьезному, не любящему работать поспешно и поверхностно, своя работа показалась слабой, несовершенной, и он временно ее отложил; с предложением своим никуда не обращался и не обратился бы, не завершив, и о нем бы раньше времени не узнали, если бы не Орлеанцев со своим склочничеством и карьеризмом. Позиция будет благородная, красивая, особенно если еще сказать, что предложение Козаковой, пожалуй, совершеннее, чем его, Крутилича, что он, Крутилич, охотно отдаст ей пальму первенства в этом деле. Закончится все тем, что их, Козакову и Крутилича, заставят эту пальму разделить на двоих. Ну и что же – не так плохо, если учесть, что Орлеанцев–то, великий Орлеанцев, при этом будет выглядеть как мелкий интриганишка. Да, да, все прекрасно: Козакова шла своим путем в разработке схемы электроохлаждения кабины вагона–весов; в это время у него, Крутилича, уже была разработана своя схема, но о ней никто не знал, потому что он, Крутилич, не считал ее совершенной. Вот так все будет.

Тайная и острая ненависть Крутилича к Орлеанцеву, к преуспевающему, к самоуверенному и удачливому Орлеанцеву, давно и безрезультатно искавшая выхода, вынашиваемая, лелеемая, наконец–то дождалась своего часа. Поизвивается этот гордец, поползает на брюхе. Крутилич потирал руки. Ему нравилось, что он перехитрил такого гиганта. Ему нравилось, что, в сущности–то, все заводские передряги происходят из–за него, из–за Крутилича, но на виду у людей оказался не он, а Орлеанцев. «Никогда не лезь вперед, – морализировал он сам с собой. – Что тебе важней – сделать дело? Или чтобы непременно знали, что это дело сделал именно ты? Не будь тщеславным. Как приятно сознавать, что скрытой и поэтому еще более могущественной пружиной событий, задевающих, касающихся многих, являешься ты, ты и никто другой».

В минуты таких размышлений Крутилич любил посмотреться в зеркало. Он подошел к зеркалу, стер с него пыль грязным носком, валявшимся на подзеркальнике. Женщина в его доме так и не появилась; несмотря на то что Орлеанцев обещал помочь в этом трудном деле. Приходило, правда, несколько по его рекомендации. Об одной Орлеанцев в записке писал, что это отличная повариха. Но была она остроносая – вот–вот клюнет в темечко, и косая – смотришь на нее и самому хочется глаза сводить к носу. Ужасно. Отказался. Подумаешь, повариха! Что ему – банкеты давать, что ли? Другая принялась рассказывать, как жила она в Москве у генералов да у маршалов, всех знала она по имени и по отчеству; такие подробности из генеральской жизни выслушал от нее Крутилич, что подумал: «Да ты, матушка, не домработница, а форменный полковник Лоуренс в юбке». Тоже отказался. Третья, обхаживая, квартиру, как–то загадочно усмехалась, потом спросила, а которая из комнат будет ее комнатой. Он сказал, что никоторая, и они распрощались. Четвертую он даже и в дом не пустил – приоткрыл дверь, узнал, по какому она делу, сказал: «Не надо, не надо, сам не белоручка» – и закрылся на замок.

Вот, конечно, и пыль от всего этого.

В кое–как протертом зеркале он увидел свое лицо. Очень хорошее лицо. Нет былой лихорадки в глазах, нет обтянутости скул. Спокойное выражение в глазах. Этот человек не лыком шит. Кое–кто еще о нем узнает, кое–кто еще пожалеет, что не разглядел его вовремя, относился к нему с покровительственной снисходительностью, а не как равный к равному. Прощать никому ничего нельзя. Простишь, не так поймут. Подумают, что ты слаб. Не простишь, сразу почувствуют твою силу, уважать будут. А если не уважать, то во всяком случае – бояться. А это, пожалуй, еще и лучше. Вот и Горбачеву решил Крутилич не прощать, когда, узнал, что тот не может найти его папку с объяснительной запиской. Написал об этом в областной комитет партии. Пусть вызовут, пусть поговорят с «хозяином города», пусть на себе испытает, каково это, когда тебя прорабатывают. А то ведь, наверно, живет, забот не знает, в свое удовольствие.

Вчера Горбачев приглашал к себе, сказал, что просит извинить его, пожалуйста, но вот пропала папка и найти ее не может, был тогда болен, не проследил. Словом, извините, товарищ Крутилич, все ведь мы люди и так далее.

Люди–то мы все действительно люди. Но ты, милый, вот так сказал «извините», и для тебя инцидент исчерпан. А если бы я твою какую–нибудь паршивенькую бумажонку потерял, что бы со мной было? Выговор – это как минимум. А вернее всего, расчетный листок в зубы – и навылет с работы. Бывало, бывало, не раз бывало такое в жизни Крутилича. Вот тебе и все мы люди!

Постепенно накручивая одно на другое, Крутилич распалил себя против Горбачева так, что рука его сама собой потянулась к бумаге и к перу. Заскрипело перо, стало плести букву за буквой, строчку за строчкой. Не знал, не ведал секретарь горкома Горбачев, что готовил ему щуплый, немытый человечек, перед которым он вчера извинялся.

Заслышав звонок, Крутилич спрятал в стол свое сочинение, отправился отворять. Пришел Орлеанцев.

– Так и живете в свинушнике? – сказал он, садясь в кресло. – От вас уйдешь, потом костюм надо будет отдавать в чистку.

Крутилич не ответил, сел напротив, помимо воли своей смотрел на Орлеанцева злобно. И тот не улыбался, как бывало прежде.

– Ну как? – спросил Орлеанцев наконец.

– Что – «ну как»? – ответил Крутилич независимо.

– Как живется, спрашиваю.

– Помаленьку, Константин Романович, помаленьку.

– Довольны жизнью?

– Вполне, Константин Романович, вполне.

– А вы знаете, что скоро этому вашему благоденствию придет конец?

– В связи с чем же, Константин Романович?

– А в связи с тем, Крутилич, что бумажки ваши хотят объявить подложными, вот в связи с чем. И я бы на вашем месте не веселился так в подобных обстоятельствах.

– Странно, Константин Романович, я о своих бумагах не забочусь, заботитесь о них почему–то вы. Я о своей судьбе не хлопочу, хлопочете почему–то о ней вы. Откуда такая заинтересованность, откуда такая нежность!

Орлеанцев внимательно порассматривал лицо Крутилича, его руки, ноги в недавно купленных, но уже стоптанных туфлях из черной замши с лаком. Думалось ему невеселое. Он жалел, что связался с этим типом, таким жалким, несчастным в начале их знакомства и вот постепенно все больше и больше наглеющим. Почему он себя так держит, что он знает такого, чего не знает Орлеанцев, какое он имеет в запасе оружие, почему он ухмыляется, почему его не пугают возможные разоблачения? От таких людей можно ожидать чего угодно, они способны продать родную мать с отцом, не то что… Орлеанцев чуть было не сказал себе: не то что товарища. Это было чудовищно – ему, Орлеанцеву, попасть в товарищи к такому мозгляку, к такому ничтожеству, бездарному, склочному, завистливому, обреченному на вечное прозябание. Как можно было так обмануться, как можно было не побрезговать в средствах? Разве с помощью таких деградирующих, мелкотравчатых существ можно чего–либо добиться?

– Слушайте, – сказал он. – Может быть, вы это позабыли, но я – то отлично помню, при каких обстоятельствах началась полоса вашего процветания, Крутилич, вашего, так сказать, просперити…

– И я помню, Константин Романович, прекрасно помню, не думайте, что забыл. Началось все с того, что вы оказали мне великодушную помощь, что вы отыскали меня в моей жалкой берлоге и принялись вытаскивать на свет божий. Вы сражались за меня перед дирекцией, вы организовали статьи обо мне и моей работе в газетах и журналах, вы обеспечили меня хорошо оплачиваемой должностью на заводе, вы исхлопотали мне эту квартиру, вы…

– Довольно точный перечень, – прервал его Орлеанцев. – Ну, а как вы думаете, почему я так поступал, из каких побуждений, во имя каких целей и расчетов?

– Вот этого не знаю, Константин Романович. Чего не знаю, того не знаю. Могу только предполагать. Возможно, что из природного, так сказать, вашего благородства. Может быть, от широты вашей незаурядной натуры.

Орлеанцев следил за его глазами, за его губами, не мог понять, серьезно это все говорит Крутилич или смеется над ним самым наглым и беззастенчивым образом. Тварь, тля, ничтожество, а держится как сфинкс.

– То, что вы говорите, это красивые слова, – заговорил он не совсем уверенно. – При чем тут благородство и так далее! Просто я заинтересован в развитии нашей техники, нашей промышленности. Я увидел, что вы одаренный человек, одаренный инженер, и мой долг коммуниста обязывал меня помогать вам. И только. Я и впредь считаю своим долгом оказывать вам помощь в пределах своих возможностей.

– Спасибо, дорогой Константин Романович, спасибо.

И сегодняшний мой приход к вам прошу рассматривать в этом же плане. Может быть, вы, не знаю только по каким причинам, не сознаете всей опасности создавшегося положения, но положение неприятное, смею вас уверить. Под угрозой ваша репутация как изобретателя.

– Отчего же, интересно? – Лицо у Крутилича приняло выражение озабоченности. – Не совсем понимаю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю