355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Избранные произведения в трех томах. Том 3 » Текст книги (страница 27)
Избранные произведения в трех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 20:00

Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 43 страниц)

15

– Что вы ревете? Ну что вы ревете, Зоя Петровна? – свирепо сказал Чибисов. – О чем вас теперь ни спроси, вы сейчас же начинаете реветь. Нельзя же так! Это же не работа,

– Ну увольте меня, увольте! – в каком–то отчаянии выкрикнула Зоя Петровна. – Уж всему тогда разом конец.

– Чему конец, чему всему? – заинтересовался Чибисов. – Вы что–то странное произносите.

Зоя Петровна не ответила. Чибисов помолчал в ожидании, сказал:

– Не хотите говорить, как хотите, тогда по крайней мере не ревите хоть. Займемся делом. Я спрашиваю: вы знаете что–нибудь об этих документах, которые раскопал Орлеанцев? Вы их видели когда–нибудь?

– Ну что могла на это Зоя Петровна ответить после минувшей ночи?

Вчера вечером Орлеанцев привел ее к себе домой, был необыкновенно ласков, уговорил – он это умеет! – выпить несколько рюмок коньяку, включил приемник, поймал какую–то хорошую музыку из–за границы, танцевали. Зоя Петровна говорила себе, что, может быть, она зря против него ожесточается, может быть, она чего–то недопонимает и напрасно капризничает, может быть, время образует все как надо, так, чтобы все было хорошо.

Где–то уже среди ночи Орлеанцев стал рассеян и печален. Когда она спросила, в чем дело, он посадил ее на диван, уткнулся ей лицом в колени и заплакал. Испуганная, она пыталась поднять его голову, целовала в лоб, в глаза; на губах было мокро от его слез, слезы падали ей на платье, крупные и тяжелые. Она просто не знала, что делать. Она шептала какие–то сумасшедшие слова, чтобы только его успокоить. Он сказал: «Я погиб, Зоенька, погиб, родная. Погиб». Она пыталась расспрашивать; он или молчал, или повторял: «Нет, нет, все кончено, все кончено. Наверно, это наша с тобой последняя ночь».

Было страшно от его состояния, от его слов, от неизвестности. Зою Петровну тоже стало познабливать, она тоже стала плакать. Но он не успокаивал. Он сказал: «Я вынужден буду покончить с собой, я не смогу вынести такого позора». – «Какого позора, Костя? Скажи, какого позора?» Зоя Петровна в ту минуту была готова сделать для него все, готова была принять любой позор на себя, лишь бы спасти Орлеанцева. «Видишь ли, – сказал он, прикрыв глаза рукой. – Чибисов пошел против меня походом. Он утверждает, что бумаги, которые я представил в партийный комитет, фальшивые… Они, конечно, подлинные, подлинные, Зоенька. Это рука Крутилича, это его записи, его черновики, эскизы… Но Чибисов стоит на своем. Ради карьеры он кого угодно смелет в порошок». – «Не может этого быть, Костя. Он совсем не такой. У него душа…» – «Какая там душа! До тех пор душа, пока его самого не коснулось. А ведь коснется, потому что во всем виноват он. Он будет изворачиваться изо всех сил, будет всех душить и топить. Спасти положение, помочь отстоять правду, спасти меня можешь только ты, одна ты». – «Но если ты прав, то почему говоришь о каком–то спасении, если ты прав, зачем тебя спасать, Костя?» – «Как ты не понимаешь, эти люди способны на все, они объединятся, они встанут один за другого, через их стену не пробьешься. Разве ты этого не знаешь?» – «Какие люди, Костя?»

Тихая музыка в невыключенном приемнике в эту минуту смолкла, и бархатистый радостный баритон, слишком старательно и отчетливо произнося слова, сказал по–русски: «Внимание, внимание! Говорит «Свободная Европа». Чрезвычайное сообщение. Измученный коммунистическим режимом, народ Венгрии восстал и сбросил ярмо тирании. По всей стране идут освободительные бои…»

Голос продолжал захлебываться от радости. Зоя Петровна притихла, сжалась, закрыла лицо руками. «Милая, – сказал Орлеанцев, отводя ее руки и целуя в глаза. – Милая, я тебя понимаю… Как жаль, что я не там. Я был бы сейчас на баррикадах, с теми, кто защищает горком партии в Будапеште, кто мужественно стоит против этих разбушевавшихся контрреволюционных банд. Это, конечно, контрреволюция…»

Зоя Петровна была подавлена, разбита, измучена страшной ночью. Под утро она подписала расписку, продиктованную Орлеанцевым. В расписке говорилось, что она, Зоя Петровна, секретарь директора Металлургического завода, приняла для директора на стольких–то листах докладную записку и материалы к ней от инженера Крутилича. Дата была поставлена старая: январь, Орленцев сказал: «Так и только так можно доказать подлинность бумаг Крутилича и его право на рационализаторское предложение. Отстоять честного человека. Спасибо, ты хорошая, ты чудесная. Ложись под одеяло, поспи. Я посижу возле тебя, поберегу твой сон. Усталая моя».

Поспать удалось только час. Орлеанцев и в самом деле весь этот час сидел возле нее, держал ее руку в своей; сквозь сон она слышала его ласковые прикосновения, и, наверно, ей было бы очень хорошо, может быть, так хорошо, как никогда еще и не бывало в ее трудной жизни, если бы не радостный голос в иностранном радио, если бы не глухое сознание чего–то очень скверного, сделанного ею в эту ночь, если бы не эта расписка.

Ну как должна была отвечать Зоя Петровна на вопрос Чибисова, знает или не знает она о документах, представленных Орлеанцевым в партийный комитет? Она их, конечно, никогда не видела и никогда о них не слыхала. Но ведь сегодня ночью она расписалась в том, что десять месяцев назад приняла их от инженера Крутилича для передачи директору. Значит, что же – она их директору не передала своевременно, так, что ли? Да, конечно, именно так.

– Простите, Антон Егорович, – сказала она, бледнея. – Но эти бумаги у нас действительно были. Я помню это. Инженер Крутилич их мне приносил. Я их приняла у него. Давно уже, зимой. Он, знаете, такой, он даже расписку у меня потребовал. Я дала расписку.

Чибисов опустился на стул, ошеломленный и недоумевающий.

– Расписку дали… Приносил, значит? Были… Так куда же вы их девали тогда?! – закричал он. – Если у вас эти проклятые бумаги были, то у меня–то их не было. Что бы мне тут ни говорили, не видел я их!

– Да, вы их не видали, Антон Егорович. Виновата во всем я. Сразу не отдала вам. Они провалялись у меня в столе. А потом я их отнесла туда, в отдел главного инженера, сказала, что это старые бумаги. Ну, там их, наверно, и подшили в папку.

– Я увольняю вас к чертовой матери! – закричал Чибисов. – Вы не работник. Вы бюрократка, вы разгильдяйка. Для вас труд человека – ничто. Вы можете его сунуть в стол и спокойно шляться по свиданиям и не ночевать дома. Я не хочу ничего слышать!.. Сейчас же вызовите ко мне начальника отдела кадров.

Начальнику отдела кадров, безропотно вызванному Зоей Петровной, он сказал, чтобы немедленно был подготовлен приказ, чтобы немедленно дали расчет Зое Петровне и чтобы на ее место немедленно пришел другой работник.

Через час в его приемной Зои Петровны уже не было, на ее месте сидела другая молодая женщина, которую перевели из отдела главного механика. Она приветливо улыбалась, но Чибисов смотреть на нее не хотел.

А Зоя Петровна шла пешком домой. Она с трудом передвигала тяжелые ноги. В голове было так, будто туда насыпали битого стекла, голову нельзя было поворачивать, повернешь – стеклянные осколки смещаются и во множестве мест пронизывают мозг своими остриями.

Зоя Петровна добрела до сквера, села на холодную скамейку, вытянула ноющие ноги, утопив при этом каблуки ботинок в песке, засунула озябшие кисти рук в рукава пальто; голова сама собою опустилась на грудь. Ни о чем не думалось, все было безразлично. Дремалось. Впереди, в завтрашнем дне, было черно и безнадежно, Ну и что же, все равно, какая, разница, как там будет. Светло никогда в ее жизни не бывало. Какие–то люди в эту жизнь приходили, ничего с собой не приносили, потом уходили, как будто бы ничего и не уносили, но жизнь становилась почему–то все пустее и пустее, значит, что–то все–таки уносили.

Когда–то она была совсем другая, до этих разграблений…

Вспомнился Вовка, с которым училась в школе. Вовка был первый и, наверно, последний, кого она по–настоящему любила. Вовка, едва началась война, пошел проситься на фронт. Его взяли, но не на фронт, а в школу летчиков. Она тоже, отправилась за ним и поступила официанткой в столовую этой школы. По окончании школы Вовка получил назначение в истребительную часть. Она отправилась за ним в эту часть и тоже работала там – сначала официанткой, а потом ее перевели в канцелярию; стала стучать на машинке. Они встречались украдкой в короткие Вовкины свободные часы, говорили о разных разностях, о минувшей школьной жизни, о знакомых ребятах и девчатах, о будущем. Потом они решили пожениться, открыть свои отношения и больше не прятаться. Но так и не успели это сделать, – Вовка погиб. Его сбили в воздушном бою недалеко от полевого аэродрома. Она ушла в соседние кусты и пролежала там весь день среди кочек, поросших жестким брусничником, она думала, что умрет от горя. Еще день она провела возле его могилы, возле глинистого холмика, в который вкопали красный столбик с пятиконечной звездой на вершине и фотографией Вовки, врезанной в дерево. Было немыслимо думать, что под этой рыжей землей лежит он, веселый, красивый, умный, хороший, что он уже никогда не засмеется, не взглянет на нее своими мальчишескими серыми глазами и никогда больше ее не поцелует.

Она вспомнила минувшую жуткую ночь и страшного, упорного Орлеанцева. Ненадолго смогли обмануть ее его ласки. Уйдя, отойдя от него, она видела только жестокость, только все ломающую вокруг него настойчивость этого человека. Вовочка, милый, как недостает тебя, как ты нужен! Ведь больше никто, кроме тебя, не заступится, никто, кроме тебя, не скажет этому, человеку, чтобы он ушел, отвязался!..

Холод медленно и упрямо проникал под пальто. Зоя Петровна стала зябнуть. Она поднялась со скамьи; застывшие ноги плохо двигались. Было странное чувство оттого, что не надо никуда спешить. Даже в недели отпуска не бывало такого состояния. Даже в санатории все время куда–то спешилось: на завтрак, на процедуры, на купание, в кино. А тут совсем можешь не смотреть на часы. Когда бы ни пришла и куда бы ни пришла – все равно никто от этого не пострадает, ничто от этого не изменится.

Придя домой, она так и не могла согреться; позябла, позябла, легла в постель и попросила грелку. Вскоре пришел Орлеанцев, сидел возле постели, целовал ей руки… Но она не хотела его слушать, не хотела видеть, глаз так и не раскрыла, – она вспоминала и видела одного Вовочку. Вовочка был давно, очень давно, а после него ничего не было, совсем ничего, не было ни этого Орлеанцева, ни всех историй с документами и расписками, ну совсем–совсем ничего. Орлеанцев, прощаясь, сказал, что завтра зайдет снова.

Вечером, громко постучав, в комнату с газетой в руках вошла соседка – толстая пожилая женщина, вдова погибшего на фронте рабочего с Металлургического завода.

– Зоя Петровна, извини, милая, ты, гляжу, хвораешь, но дело такое, извини, говорю, ты партийная, объясни, что же это творится? – Она потрясла газетой. – Какая–то реакция, волнения, вылазки. Да у меня там сын служит, в танкистах, Шурик–то, ты же его знаешь. В мирное–то время, да вдруг что случится. Мало мужа, сын еще вдруг… Зоя Петровна! Как же это? Народная демократия. Народная власть… Кто же против–то затевает? Какая реакция? Кто это?

– Это контрреволюция, Павла Федоровна. У нас тоже бывали такие заговоры после семнадцатого года. Белогвардейцы, эсеры, анархисты, иностранные разведки… – Зоя Петровна говорила с трудом, едва шевеля губами; глаза не хотели открываться, нужны были усилия, чтобы поднять веки.

– Так ведь тут не семнадцатый год! – продолжала волноваться мать танкиста, Павла Федоровна. – Они уже сколько при народном–то строе живут. Куда же ихние власти смотрели? Чего такую контру развели, дали ей голову поднять? Это ж куда же такое годится! Как народ–то позволяет? Случись нам с тобой, да разве мы бы сидели сложа руки! Да мы бы с тобой, бабы, пошли, этими бы руками подлецов передушили. Как считаешь?

– Ну ведь и там, Павла Федоровна, народ справится с контрреволюцией.

– Дай–то бог, дай–то бог! – сказала соседка. – А Шурка–то мой, как думаешь, Шурка–то?..

– Что вы, Павла Федоровна! – Зоя Петровна поняла, какого ответа хочет от нее эта взволнованная женщина. – Ничего ему не сделается. Не война же. Отдельные стычки, волнения.

А та вновь принялась вслух читать сообщение из Будапешта, будто хотела еще что–то вычитать. между строк. Слишком скупое было сообщение, слишком короткое для матери, у которой там, в Венгрии, сын–солдат. Она хотела бы такое прочесть, чтобы и Будапешт этот был виден весь, и те, кто за народную власть, за социализм стеной стоят, и те, кто против него, и чтобы ясно было, кто подговорил их на это, кто дал им оружие в руки, и главное – чтоб видно было, хорошо было видно, где Шурик ее там, что делает, что с ним.

Поздно вечером, послушав радио, соседка снова явилась.

– А бои–то все идут. Из–за границы какая–то контра проникает. Зверства. Коммунистов убивают. Что же это, Зоя Петровна? Ты партийная, ты должна знать.

Зоя Петровна не знала, что отвечать. Откуда ей, больной, разбитой, раздавленной, было знать, что там происходит, в Венгрии? Она понимала, что происходит что–то очень скверное и тяжелое, и только. А знала она об этом не больше соседки, хотя и была партийной. «Партийная», – усмехнулась она сама над собой. Партийная, которая пишет фальшивые расписки. Какая она партийная, она несчастное, жалкое, бессловесное существо. На него топнули, его пощекотали за ухом, и оно уже готово покорно выполнять чужую волю.

Вызванный назавтра врач заводской поликлиники сказал, что положение Зои Петровны очень плохое, что нервная ее система до крайности истощена, что если не будут приняты самые решительные меры, дело может окончиться катастрофой. «Но какие меры, доктор, какие?» – спрашивала мать, стараясь говорить так, чтобы Зоя Петровна не слышала. Но Зоя Петровна все слышала. «Необходим основательный отдых, – отвечал врач. – Лучше всего, конечно, санаторное лечение. Сейчас еще не поздно – ноябрь, куда–нибудь в Гагры, в Сочи. Купаться, может быть, нельзя, но солнце, воздух, природа, отключение от привычного… Ваша дочь – секретарь директора. Если шеф похлопочет, при экстренности случая путевку можно достать быстро». – «Да, да, я схожу к Антону Егоровичу».

– Мамочка, – сказала Зоя Петровна, не открывая глаз, когда врач ушел. – Можешь никуда не ходить. Меня уволили с завода.

– Боже мой! Как же так, Зоенька? Тебя всегда хвалили, премировали…

– Вот так, мама, уволили. И за дело. Я очень виновата. Я тебя прошу об одном. У меня в сумке деньги, я получила расчет. Живи на них как можно дольше, постарайся жить очень экономно, ешь сама и корми девочку, мне ничего не нужно. Это все наши с тобой деньги. Где их брать дальше, я не знаю.

16

– Бюро идет, товарищ. – Секретарь Горбачева, Симочка, старалась говорить как можно убедительней. – Еще не меньше двух, а то и три часа заседать будут.

– Ничего, я подожду, – ответил Дмитрий, присаживаясь на стул в приемной секретаря горкома.

– А потом Иван Яковлевич пообедать же должен. Он ведь тоже человек, правда?

– Подожду, подожду, – повторил Дмитрий.

– И вообще к Ивану Яковлевичу лучше в приемные дни приходить. Вот завтра будет приемный день. А потом – в пятницу. Можно ведь заранее записаться, без спешки, без нервничания.

Дмитрий раскрыл книгу, принесенную с собой, сказал:

– У него в пятницу приемный, а у меня рабочий. Расписание не сходится. – И стал читать.

Симочка помолчала и занялась своими бумагами. За три года работы в этой комнате она всяких посетителей насмотрелась. Вначале она очень боялась шумливых, которые стучали кулаками по столу, выкрикивали слова о бюрократизме и отрыве от народа, оскорбляли и ее и Ивана Яковлевича. Такие казались ей грозными борцами за правду, за справедливость. Когда они кричали что–то про революцию, про братские могилы и били себя в грудь, у нее начинали трястись коленки. Но время шло, Симочка давным–давно убедилась в том, что крикливые архисправедливцы, как правило, – мелкие склочники и большие трусы; стоило взяться за телефон и сказать, что «если вы не перестанете, гражданин, безобразничать, я позову милицию», как они поспешно исчезали. А если и милиция не действовала, то в конце концов их выпроваживала сама Симочка. Она научилась разбираться в их натурах и в их делах.

Страшнее, значительно страшней были тихие, которые на все отвечали: «Ничего, я подожду» и, каменно часами высиживая в приемной, все–таки добивались своего. Иван Яковлевич их принимал. Иные из них приходили тоже не с очень–то важными делами, бывало даже – просто с ерундой. Но поди узнай – с ерундой он пришел или не с ерундой! Часто шли ведь и такие, которые подымали серьезнейшие вопросы, такие вопросы, что Иван Яковлевич ставил их на бюро.

– Вы, может быть, в буфет сходите, товарищ? – сказала Симочка через некоторое время. – Чайку попьете. Буфет у нас внизу, с лестницы спуститесь – и налево.

– Спасибо, – ответил Дмитрий, не подымая глаз от книги. – Дома пил.

– Так ведь это же было, наверно, утром?

– В обед.

Дмитрий прочел немало страниц к тому времени, когда из кабинета Горбачева стали выходить люди. Они, еще несколько минут переговариваясь между собой, толпились в дверях и в приемной, что–то спрашивали у Симочки, чего–то у нее требовали, возвращаясь в кабинет, вновь выходили. Дмитрий все читал, одним глазом следя, чтобы не прозевать Горбачева.

Вышел наконец и Горбачев. Тогда Дмитрий встал и подошел к нему:

– Здравствуйте, Иван Яковлевич.

– Здравствуйте, Дмитрий Тимофеевич. Здравствуйте, дорогой. Не ко мне ли?

В глазах у Горбачева было такое выражение, что он был бы, наверно, очень рад, если бы оказалось, что Дмитрий пришел не к нему, а к кому–нибудь другому. Глаза смотрели устало, ввалились. Но Дмитрий не мог откладывать свое дело ни на один день.

– К вам, – сказал он. – Совершенно верно.

– Ну что же… Симочка, – стараясь делать веселое лицо, обратился Горбачев к своей секретарше, – пусть нам принесут чайку да парочку–другую бутербродов. Заходите, Дмитрий Тимофеевич.

Они сели друг против друга за длинным столом заседаний. Горбачев, подперев щеки руками, молча смотрел на Дмитрия, но видел, кажется, не его. Может быть, только в эти минуты ему на ум приходили еще более верные решения, чем те, которые были приняты на бюро. Дмитрий тоже молчал. Когда собирался идти сюда, когда шел, когда ожидал в приемной, такие горячие слова, такие веские, убедительные примеры и доказательства прямо–таки рвались с языка. А тут – куда они и подевались?

– Ну вот что, – сказал он, преодолев это состояние. – Не знаю, как посмотрите вы, Иван Яковлевич, но у меня уже все горит в груди от той каши, какая у нас получается.

– От какой каши? – спросил Горбачев.

– А вот какой! Честных людей шельмуют. Брата моего, Платона, с завода погнали. Инженера Козакову травят. Молодая, трудолюбивая, честная… А ее – в чем? – в воровстве обвинили, в том, что чужое изобретение за свое выдала.

– Что–то заговариваешься, Дмитрий Тимофеевич. – Горбачев достал папиросу, из портсигара. – Разошелся… Ты факты давай!

– Факты?.. А брата, говорю, моего, Платона, почему выставили из цеха? Не для того ли, чтобы мразь эту взять – Воробейного, который кому хочешь служить будет, хоть нашему врагу? Не закрывай глаза на факты, Иван Яковлевич! Инженер Козакова чистой души человек, что с ней делают? Такой туман вокруг развели, того и гляди в петлю загонят. Чибисов… Он не брат мне и не сват. Он директор, начальник. По–обывательски рассуждать, у нас с ним разные интересы. А у нас они не разные, общие. Товарищи мы с ним по общему делу. Это настоящий человек…

– Ты мне его не расписывай, – перебил Горбачев. – Чибисов расплачивается за легкомысленное, за неправильное, за непартийное отношение к изобретателям и изобретательству. Я это дело знаю. Я и сам тут виноват. Надо было ему своевременно дать взыскание, это его дисциплинировало бы и заставило задуматься.

– Так ведь теперь чего хотят? Спихнуть его хотят. Дело грошовое. А какие–то типы раздувают его знаешь до каких размеров, Иван Яковлевич? Прямо небоскреб строят. По заводу слух распространяют один противнее другого. А в театре!.. Ты бы брата моего, Якова, вызвал, порасспрашивал, что там творится. Читал, статейка была на днях, режиссера Томашука? Кого он в статейке чернит? Якова, думаешь? Или артиста Гуляева? Или художника Козакова? Партию, которая таких людей вырастила и поддерживает, вот кого! Партию. Вроде бы и соцреализм обсуждают, а на самом деле… Нельзя, Иван Яковлевич, терпеть это больше, нельзя молчать. А то ведь вот еще что… Ты дочку свою порасспроси, как среди некоторых студентов дела обстоят. Завихряются молодые головы. Путаница всякая процветает.

– Слушай, Дмитрий Тимофеевич, – сказал Горбачев. – Может быть, конечно, какие–то элементы того, что ты тут рассказываешь, и есть в жизни. Но в общем–то ты великий мастер преувеличивать.

– Лучше преувеличить опасность, чем преуменьшить и недооценить. От спички города гибнут.

– И преувеличивать нельзя. От этого только паника разводится.

– А преуменьшать – благодушие получается, самоуспокоенность. Благодушных голыми руками берут, знаешь?

– Знаю. А один паникер целую дивизию разложить может.

– Значит, никудышная она, эта дивизия, если одному паникеру может поддаться. В общем, Иван Яковлевич, я пришел к тебе как рядовой коммунист к партийному руководителю, чтобы прямо и официально заявить: разберись, товарищ руководитель, в положении. Наш отец, когда мы, ребята, пожитки какие–нибудь свои раскидаем, а потом и не найти их никак, говаривал: «Что имеем, не храним, потерявши, плачем». Через самоуспокоенность, через благодушие можно так много потерять, что потом слезами умоешься, пальцы грызть будешь. Вот, Иван Яковлевич!

– Загибщик, ах загибщик! – Горбачев с укоризной покачал головой. – Ты молодой. Ты того не знаешь, через что мы прошли. А мы прошли и через огонь и через воду, через все испытания. У нас монолитная семья народов, сплоченная вокруг партии. Люди какие у нас замечательные выросли. Ну, иные еще, бывают, путаются в политике, бывает, чего–нибудь не поймут – не всем быть одного сознания, кто докуда дорос. Но в целом–то, в целом – хорошие они, советские люди. Конечно, какие–то одиночки и могут быть, которые по неразумению своему да по неумению противостоять зарубежной пропаганде назад нас пытаются тянуть. Но это же комариные укусы будут, и только.

– Все это верно, Иван Яковлевич, про хороших людей. Только и комаров нельзя недооценивать. От комариных укусов малярия заводится, которая потом треплет несколько лет.

Дмитрий ушел недовольный, хмурый. Уходя, сказал:

– Слушайте, про все это я буду писать в Центральный Комитет.

– Ваше право.

Проводив Дмитрия до лестницы, Горбачев собрался домой. Но Симочка сказала:

– Иван Яковлевич, тут инженер Крутилич звонил, просил вернуть ему какую–то докладную записку, он вам подлинник оставлял.

– Да, было дело, было. Давно только было. У вас ее нету в шкафах?

– Нету, Иван Яковлевич. Я рылась, рылась, потом вспомнила: вы ее тогда домой к себе увезли. Вам еще нездоровилось, вы сказали – вот полежу, почитаю.

Дома перетряхнули вечером все ящики стола, все книжные полки. Нигде не было проклятой папки.

– Может, сожгли? – сказала Анна Николаевна. – Летом–то, перед отпуском, ты ненужные бумаги отбирал… Может, и сунул ее в хлам в этот? Говорю тебе всегда: не носи бумаг домой, держи у себя в горкоме.

– Да их же читать надо, а не только держать, чудная. А все прочитать там разве можно? Сама же знаешь, какая она, горкомовская жизнь.

В этот вечер договариваться о совместной встрече Октябрьских праздников к родителям пришла Капа. Узнав, чем так озабочены родители, она сказала:

– Ох, отец, зря ты эти бумаги потерял. Ты не знаешь, кто такой Крутилич. От него на заводе столько несчастий. Там тоже бумаги какие–то потеряли. Всем нервы треплют сейчас.

– Милая, сравнила! – Горбачев даже свистнул. – Там Чибисов набезобразничал…

– А Дмитрий Тимофеевич говорит, что…

– Был, был у меня твой Дмитрий Тимофеевич сегодня, – перебил Горбачев. – Хоть бы вы его воспитывали с Андреем.

– А что такое?

– Да вот то… – Горбачев хотел сказать о том, что Дмитрий Ершов загибщик, человек, который на общественные явления смотрит слишком узко. Но не сказал этого. Задумался.

Хотя он и спорил сегодня с Дмитрием Ершовым, однако отлично понимал, что в словах того немало правды. За десять месяцев после XX съезда пришло не одно сообщение из партийных организаций о том, что, примазываясь к работе партии по ликвидации последствий культа личности, крича громкие революционные слова, подняли голову такие люди, которые десятки лет не открывали рта. Среди крикунов были, конечно, и просто запутавшиеся, плохо разобравшиеся в событиях. Но были и подобные неким шестиногим существам, которые, прозимовав в щелях, с первой оттепелью начинают шевелить всеми своими конечностями и уже смотрят, кого бы куснуть. Болтуны появились, прожектеры. Какие–то чудаки принялись восклицать о свободе искусства от какой–либо ответственности. Именно чудаки, иначе их не назовешь. Неужели же они думают, что искусство, «освобожденное» от руководства партии, способно существовать «само собою»? Что на него не начнет охоту буржуазная идеология? Буржуазная идеология еще сохранила цепкость и хитрость, ее тактика в том, что она умело и тонко развращает человека, воспитывает из него индивидуалиста, стяжателя. Там, у себя, она подчинила этой цели все – литературу, театр, кино, живопись, все виды зрелищ и развлечений. Странно, что чудаки, рассуждающие о «свободе искусства», этого не понимают, что они с наивно разинутыми ртами идут за этой приманкой «свободы», как те детишки из сказки, которых расписным пряником заманивала в лес баба–яга, чтобы выкормить пожирнее, изжарить в печке да сожрать.

Все это есть, все это видит и он, Горбачев. Но ведь это же единичные случаи, ведь все это единицы. И эти люди не враги, они просто заблуждаются. Пошумят, пошумят, да и перестанут, сами поймут свои заблуждения; жизнь заставит их понять; потом краснеть будут.

Капа уже давно договорилась с Анной Николаевной о праздниках, а Горбачев все сидел и размышлял.

– Смотри, отец, попадет тебе от Крутилича из–за его бумажек, – неожиданно сказала Капа.

Не сразу понял, о чем она. А когда понял, рассердился.

– Как–нибудь, как–нибудь, – ответил недовольно. – Разберемся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю