Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)
Константин Романович, Константин Романович! Как много новых забот прибавилось в жизни Зои Петровны с вашим появлением на заводе. Сколько неприятностей – и никаких радостей. Что–то надо делать, что–то делать. Вечно это тянуться не может. Кем она стала, Зоя Петровна? Что она такое? На нее уже косятся. Даже подруги – сначала одобряли, думали, что она выйдет замуж за Орлеанцева. А теперь только плечами пожимают: «Удивляемся, неужели тебя устраивает такое положение? Ни жена, ни невеста». Все это было бы, конечно, не важно – что не жена и не невеста, если бы было чувство, если бы была любовь. Но ничего похожего на любовь нет. Она удобна Орлеанцеву, она у него на побегушках, она у него для всяких организационных дел, он ей уже давно неприятен, ей хочется быть без него, хочется прятаться от него.
Жизнь идет нескладно, Зоя Петровна ничего не успевает. Ни дочкой не занимается, даже и не видит ее, ни по дому ничего не делает. С тех пор как Орлеанцеву дали комнату, он реже бывает у них дома, совсем редко, так что маму и дочку не надо отправлять постоянно в театр или к родственникам. Но зато Зоя Петровна должна ходить к нему. А это так неудобно, так стыдно – в доме живут одни заводские, столкнешься на лестнице, его не знаешь, но он–то наверняка знает секретаря директора, оглядывается – к кому это директорский секретарь так спешит? А директорский секретарь действительно спешит… Ему еще потом надо поспеть домой, чтобы хоть не очень поздно было. Несколько раз не смогла вырваться, оставил у себя. Сколько вздохов, сколько укоризненных взглядов приняла дома Зоя Петровна на другой день! Слов никаких мать не говорила, но и этих вздохов было вполне достаточно. «Бедная ты моя, – сказала ей однажды мать. – Тяжко живешь, доченька. Хоть бы замуж вышла. Сергей Петрович ведь все надеется… Уж принца, видать, не дождаться тебе». Сергей Петрович – инженер, овдовевший несколько лет назад, давно предлагает ей пожениться, говорит, что она не пожалеет. Нет, она не хочет выходить без любви. Молоденькую, ее закрутил капитан одного парохода, вышла за него, бывал он всегда в море, приезжал редко, а через несколько лет и вовсе исчез, оставив ей дочку. Ни слуху о нем ни духу. Писать во всякие пароходства и министерства Зоя Петровна не стала, стыдно было. Вычеркнула этого человека из жизни, удивлялась только, какая сила привела ее к замужеству с ним. Испарился капитан из памяти, даже лица его вспомнить не. могла. Ждала, ждала после него любви и – чего дождалась?..
Было уже семь. Крутилич почему–то не пришел. Вот как к ней относятся – даже и не предупредили ни тот, ни другой. Стало жалко себя, одинокую, слабую, глупую, почувствовала, как дрожат губы, попила воды из графина. Когда наливала в стакан, горлышко графина мелко постукивало о край стакана. Вода не успокоила, из глаз сами собой побежали слезы. Долго утирала их платочком, смотрела через окно на заводские дворы, по которым то промчится грузовик, то проползет паровозик, толкая платформы с изложницами или ковши чугуновозов. Попудрила нос, заперла стол, шкафы. Шла домой медленно, пешком: болела голова, в автобусе трястись не хотелось.
– Зоя Петровна, – сказали ей на одном из уличных углов. – Здравствуйте! Прогуливаетесь? Прекрасный вечер. Я вот тоже свободен в театре сегодня. Там идет некая мерзость, от участия в которой я отказался. Вот и гуляю.
Зоя Петровна разволновалась. Перед нею стоял, улыбаясь, сняв шляпу, Гуляев. Она встречается с Гуляевым уже третий или четвертый раз и каждый раз волнуется. Вдруг не то ему скажешь, вдруг ему неинтересно с тобой станет, и тогда подумает, что ты глупая. А когда стараешься быть поумнее, непременно становишься глупой. Правда, в эти несколько встреч не было случая, чтобы Гуляев держался с Зоей Петровной как–то так, будто он состоит из иной материи, чем она; он всегда прост, он равный с тобой. Но бог его знает, может быть, это только игра, может быть, он только делает такой вид, играет в равенство.
– Куда же вы направляетесь? – спросил он, видя, что Зоя Петровна растерянно улыбается.
– Так… Домой иду. С работы.
– Что–то поздно идете. Эксплуататоры ваши начальники.
– Нет, это я сама. Начальники давно меня выпроваживали. Сама.
– Если позволите, я бы присоединился к вам?
– Пожалуйста, пожалуйста. – Зоя Петровна раскраснелась.
Пошли рядом. Она бросала взгляды по сторонам – смотрят или нет. Знала, что смотрят. Гуляева хорошо знали в городе.
– Почему же вы отказались играть в этой пьесе? – спросила Зоя Петровна.
– Потому что это дрянь. Это пошлость. Это для обывателя. И фальшиво. Вот обождите – рождается новая пьеса. У меня будет такая роль!.. – Он стал рассказывать о старике Окуневе. Останавливаясь среди тротуара, держал Зою Петровну за хвостик черного бархатного бантика, который был у нее на шее, и горячо говорил то об одной, то о другой сцене. – Вот будет фигура! Вот характер! Цельный, благородный.
– Александр Львович! – выждав минуту, спросила Зоя Петровна. – А вот говорят, что людей целиком хороших нет, не бывает.
– Кто же это вам говорит, Зоя Петровна? Кто?
– Да… разные… много кто.
– Не верьте, Зоя Петровна, не верьте! Так говорят только те, которые сами плохи, которым непременно надо оправдать свои изъяны, и они находят это оправдание в том, что, дескать, все мы плохие, что так издревле ведется, человек есть человек. Не верьте! Я много прожил на свете, и я на этом свете видел множество замечательнейших людей. У каждого из нас свои глаза. Один видит только худое во всем, другой – только хорошее. И то и другое в общем–то плохо, но все–таки, если выбирать, я выбрал бы второе. Видеть хорошее – это значительно лучше, чем видеть только плохое. Но еще лучше – уметь видеть и хорошее и плохое в совокупности. Такие глаза не у каждого. Но видеть – это одно, Зоя Петровна. Надо еще уметь и отделять хорошее от плохого и не давать плохому заслонить хорошее… Особенно в искусстве. Искусство, как ничто иное, требует умения отбирать существенное от несущественного. Вот представьте… Грубоватый, правда, пример, прошу прощения. Но вот представьте: знаменитый академик, чудеснейшей души человек, гордость науки, и вот у него изъян – ковыряет в носу. Да, да, Зоя Петровна, знавал я такого корифея – сидит на заседаниях, в президиумах разных и занимается этим самым малоприятным делом. И вот мы с вами, изображая этого чудесного человека на сцене, – что? – обязаны сохранять эту, скажем так, индивидуальную черту его характера? Обязаны? Ну?
– Не знаю, Александр Львович. Я ведь простая зрительница, я над этим даже и не думала.
– Не обязаны! Эту черту ведь можно так натуралистически и так противно использовать, так навязчиво ее преподнести, что прекрасный человек станет зрителю неприятен. Зрителю наплевать будет на его научные заслуги, на его отзывчивую душу – он будет видеть одно: палец, засунутый в ноздрю. Прошу прощения. Есть, Зоя Петровна, хорошие, чудесные люди, У них возможны мелкие недостатки – я их отбрасываю, я их не желаю видеть. И никто меня делать иначе не заставит. Я не надоел вам?
– Что вы, что вы!
– Да, говорят. В этом вы правы, – продолжал Гуляев. – Говорят, что нет идеального героя. Что он вреден, что он ослепляет и усыпляет. А я считаю, что если бы его и не было, то искусство обязано его выдумать. Без идеалов жить нельзя. Искусство не фотография, оно все может, и оно обязано было создать идеального героя. Когда сегодня мне говорят, что нет идеального героя, я иное слышу за этими словами. Я слышу: вы тридцать девять лет занимались воспитанием народа, но человек каким был, таким и остался, ничего–то вы, товарищи большевики, не сумели сделать с человеком. Вот что я слышу. Следовательно, где первоисточник этих теорий? Там, за морями! – Он махнул рукой в сторону порта. – А наши иные мудрецы повторяют чужое. Должен быть такой герой, который бы служил идеалом для людей, на которого бы люди хотели походить, которому бы подражали. Должен. Тем более что таких героев среди нас тысячи и миллионы. Видеть их надо, видеть, И выдумывать даже не придется. Вот возьмите себя, Зоя Петровна… Вы, например, хорошая?
– Не знаю, Александр Львович. Я, наверно, нет, не очень.
– Уж раз так говорите, значит, не совсем плохая. Ну есть какие–то изъянцы, грешки всякие. В них ли дело? А вы целую семью на себе тащите, держитесь мужественно в волнах житейского моря. Простите, что так говорю. Верно ведь?
– Не знаю.
– Так что… если бы вас в пьесу вписать, что, говорю, актриса играть должна – эти грешки ваши или вашу мужественность, вашу выдержку?
– Ну что вы – меня играть! Такая обыкновенная. Что во мне?
– Что в вас? То, что вы человек. Вот что в вас. Кажется, это ваш дом? В темноте его видел когда–то. Может быть, сейчас ошибаюсь?
Да, это был ее дом. Но пусть бы его еще не было. Так не хотелось прерывать разговор, так не хотелось уходить от Гуляева. То, что он говорил, было совсем не похоже на то, что всегда говорит Орлеанцев. То, что говорил Гуляев, было ближе Зое Петровне. От слов Орлеанцева становилось горько, терялась радость жизни, терялась вера в себя. По словам Орлеанцева, ты – мелкое, пакостное существо.
Она бы с удовольствием пригласила Александра Львовича к себе, угостила бы его чаем, так бы хорошо посидели на веранде. Но вдруг там Орлеанцев, вдруг его записка – мчись, беги куда–нибудь. Когда, когда кончится это проклятие? И потом – просто язык не повернется пригласить к себе такого человека.
– Итак, благодарен вам за минуты, проведенные с вами, – сказал Гуляев, приподымая шляпу. – Будет премьера, прошу пожаловать!
– Непременно, непременно! – воскликнула Зоя Петровна и стала подыматься по ступенькам крыльца.
6Яков Тимофеевич выехал в Москву. Два дня назад в театре произошел грандиознейший скандал. Все перессорились, раскололись на два лагеря; жизнь театра, и до этого–то не слишком нормальная, окончательно разладилась.
Читали в тот день новую пьесу Алексахина. Сам автор читал – Гуляев его уговорил. Читал Алексахин неважно, но тем не менее на большинство актеров пьеса произвела впечатление. Слушали с интересом, и когда молодая актриса, играющая героинь, которые от престарелых жен уводят инфарктических мужей, по временам демонстративно фыркала, на нее шикали, говорили, что ей слушать необязательно, в этой пьесе ей делать нечего, может уйти в буфет. Но шиканье не помогало, тишины все равно не было. Актриса, которую в театре держали только потому, что она жена Томашука, не стесняясь, шептала всем в уши, что возле главного входа на лотке продают свежие огурцы – бегите, а то опоздаете. Томашук все время выходил и приходил, создавая дополнительное беспокойство. Актеры оглядывались на него и нервничали. Худрук, послушав один акт, тоже вышел, возвратился к самому концу, когда актеры уже аплодировали Алексахину.
Первым высказался Гуляев. Он говорил о пьесе восторженно; он сказал, что спектакль по этой пьесе будет новым этапом в жизни театра, что это приподымет театр, как бы прибавит ему свежей крови.
– Наконец–то мы сможем хоть частично оплатить наш долг перед широким зрителем, перед зрителем–тружеником. Мы преподносили ему всякую белиберду, далекую от той жизни, которой живет он сам. Сейчас это будет спектакль, отражающий подлинно народную жизнь.
Выступали другие актеры, высказывались за то, что пьесу надо принять и немедленно приступить к работе над ней. Немало нашлось таких, которые промолчали. Гуляев грустно качал головой, глядя в их лица, в их отводимые в сторону глаза. Он–то знал, почему они молчат. Они бы тоже рады сыграть в таком спектакле, где есть что играть, но они слышали, что Томашук против новой пьесы Алексахина, и считают за благо выждать более подходящий момент для определения собственной позиции.
Но было и несколько явных противников пьесы. Они кричали о том, что ничего нового в пьесе Алексахина нет, что все эти русские деды–подпольщики зрителям приелись, хватит гестаповских зверств и сверхидейных монологов перед винтовочными стволами, хватит чугуна и стали – слава богу, в последние годы искусство отделили от тяжелой промышленности.
Томашук критиковал и высмеивал сцену за сценой.
– Пьеса схематичная, – сказал он в заключение, – слабенькая, Я не говорю о замысле… Здесь напрасно некоторые так категорически высказывались о недостатках замысла. Напрасно, товарищи. Производственная тема будет жить в искусстве. Конечно, не в качестве некоего флюса – в должных пропорциях, но будет. Просто в данном случае пьеса товарищу Алексахину не удалась. Его дарование другого плана – плана интимного, плана полутонов и нюансов. Для того материала, который мы слышали сегодня, надобно перо большого мастера, широкое, крепкое перо, опытное.
Яков Тимофеевич не выдержал болтовни Томашука, выступил горячо и гневно, утратив свою обычную выдержку.
– Я, директор театра, буду бороться за эту пьесу! – заговорил он. – Александр Львович прав. В работе над нею мы приостановим удручающий процесс омещанивания нашего театра, мы вернемся на позиции революционной идейности, которыми всегда были так сильны.
Томашук перебивал его, острил; сторонники Томашука громко хохотали над каждой остротой.
Яков Тимофеевич не узнавал своего коллектива: какой черт вселился в некоторых товарищей, кто и какое шило подсунул им под сиденье?
– Есть другая пьеса, – заговорил худрук, сцепив руки на животе и вращая большие пальцы один вокруг другого. – Актуальнейшая. Нам ее любезно передал один известный автор. Сюжетная канва такая. Человек несправедливо был осужден. Был оторван на какое–то время от жизни. Возвратился. Жена, конечно, давно вышла за другого. Друзья… кто умер, кто тоже исчез, кто отшатнулся. Автор прослеживает жизнь этого человека после возвращения. Нелегкую, сложную жизнь, когда надо преодолевать недоверие к себе со стороны окружающих.
– Жизненная ситуация. Острая, – вставил Томашук. – Можете такую наблюдать в натуре на Металлургическом заводе. Инженер по фамилии Воробейный, Борис Калистратович…
– Ситуация жизненная и острая, – сказал Гуляев. – Да, это трагедия – пострадать без всякой вины. Но инженер по фамилии Воробейный, Борис Калистратович, не подходит под эту ситуацию! Фальшивая, мелодраматическая трактовка темы!
– Инженер по фамилии Воробейный ревностно служил немцам! – добавил Яков Тимофеевич.
– Это надо доказать! – крикнул Томашук.
– Это было доказано на суде. Суд был открытый. Были свидетели – рабочие. Они помнят все.
– Друзья, – снова заговорил худрук. – Прошу сосредоточиться. Мы поставим этот спектакль как спектакль– песню, как спектакль–поэму. Мы подымем оркестр на колосники. Будут трубить трубы…
– Вот–вот – трубы архангелов! Так сказать, Судный день устроите! – сказал Гуляев. – Только над кем судилище?
– Наш герой, – как бы не слыша Гуляева, продолжал худрук, – с последней репликой: «К жизни! К вечной справедливости! К светлому будущему!» – пойдет… Мы построим пандус, широкой спиралью подымающийся к директорской ложе… Герой пойдет по этому пандусу ввысь, ввысь…
– Вознесем его, так сказать, на небо, – сказал Гуляев. – Причислим к лику святых. Надо только придумать, как добиться натурального свечения нимба вокруг его чела.
– Плоско, – сказал худрук внешне спокойно, но по лицу его, начинаясь под бородой, шел мелкий тик. – Дорогой Александр Львович, вы утрачиваете чувство прекрасного, чувство нового, вы становитесь заурядным рутинером. Вам следует подумать над своим будущим.
– Намеки! – крикнула одна старая актриса. – Неугодные, несогласные – ищите себе другое место? Может быть, еще шелковый шнур пришлете?
– Чувство нового! – воскликнул Гуляев. – Повторяете зады путаников двадцатых годов и называете новым всю их заумь. Вы этими россказнями только мальчикам и девочкам можете головы заморочить. Но не нам.
Алексахин сидел потрясенный, испуганный. Он не стал дожидаться конца этой сцены, собрал свою рукопись и тихонько удалился за спинами актеров, его никто не удерживал, никто не провожал, никто не посмотрел ему вслед. Даже Гуляев позабыл о нем – так разволновался и расстроился.
Яков Тимофеевич назавтра пришел в горком, но уже не к секретарю по пропаганде, а к Горбачеву. Горбачев сидел бледный, с лиловыми опухолями под глазами, держался за пульс.
– Черт его знает, – сказал он с тоской в голосе. – Два раза стукнет – и пропуск, еще два раза стукнет – и опять пропуск. Ты с чем, Яков Тимофеевич?
– Так зашел, – ответил Яков Тимофеевич. – Был тут в одном отделе. Вот и зашел. Проведать. Плохо, значит, Иван Яковлевич? Лечиться надо, лечиться. На курорт ехать.
– Куда же на курорт? Время не простое. Видишь, в мире какая свистопляска идет. Наступает на нас идеологический противник. Примазывается к нашей критике ошибок времен культа личности и уж все начинает поносить – сверху донизу. – Он снова стал подсчитывать пульс. – Вот видишь, стукнуло и молчит.
Слишком плох был Горбачев. Пожалел его Яков Тимофеевич, так и не стал рассказывать о бедственном положении в театре. Решил выехать в Москву, пойти в Министерство культуры, по знакомым походить; может быть, он и в ЦК попросится на прием. Не мог жить в неопределенности, не мог допустить, чтобы театр развалился или чтобы захватил его целиком и полностью прижимистый Томашук.
Приехав в Москву, устроился в «Гранд–отеле», в номере окнами на солнце. Был июнь, стояла отчаянная жара. В гостинице можно было задохнуться, но в ней Яков Тимофеевич почти не бывал – не хватало времени. Ходил по инстанциям, ходил по знакомым. В инстанциях ему говорили: «Позиций, Ершов, не сдавай. Держись. Не подлаживайся к горлодерам». Но он и сам знал, что позиций сдавать нельзя. Это–то он знал. Но когда заходил разговор о худруке, о Томашуке, снова слышал: «Гибче надо, дорогой товарищ, гибче». Знакомый работник одной из центральных газет, с которым еще когда–то, в молодости, вместе воевали против троцкистов в Донбассе, сказал ему: «Ты, Яков Тимофеевич, пойми, что время трудное. Кое–кто в нашей среде, имею в виду некоторую горстку из числа интеллигенции, не выдержал атаки международной реакции, подтаял, под себя, как говорится, ходить стал с переляку. Это ничего, это пройдет. Справимся, Но ждать, что с этим справляться будет за тебя кто–то другой, не жди. Дерись сам. Давай отпор решительно, как подобает коммунисту. У тебя есть свой участок фронта, держи этот участок, и не просто держи, не обороняйся, а наступай. Ты не бойся томашуков. Кроме горла и нахальства, у них нет ничего. Правда ведь за нами. Пройдет несколько месяцев, от этих витий ничего и не останется. Снова полезут в щель, из которой сейчас вылезли. Только теперь мы уже будем знать: а ведь в этой щели препротивное сидит насекомое». – «Слушай, – сказал Яков Тимофеевич. – А вот мне все говорят: гибче надо, гибче». – «Ну, а что тебе еще могут сказать: бери дубину и крой слева направо и справа налево? Так, что ли? А потом, кто же это тебе говорит – служаки из управлений. А они и сами в затылке чешут: как, мол, быть и что делать? Одни из них устарели для борьбы: ткни его пальцем – и упадет. Другие – молоды, в идейных сражениях не закаленные. Читать Ленина читают, а как к жизни приложить прочитанное – и не очень знают. Верно же? А еще ведь и не каждый хочет в драку лезть. Иной думает – а нельзя ли прожить так, чтобы ни тех, ни других не задеть? В таком случае надо многозначительно молчать, ни да, ни нет не говоря. Помнишь, была такая детская игра: барыня прислала туалет, в туалете сто рублей, что хотите, то купите, «да» и «нет» не говорите, красного и черного не покупать… Словом – почти что и рта не раскрывать».
Этот старый товарищ, с которым думали они одинаково и положение оценивали одинаково, оказал большую поддержку. Он даже сделал так, что Якова Тимофеевича принял заведующий одним из отделов Центрального Комитета партии. Там разговор был откровенный, прямой и дружественный. Да, нельзя поддаваться, да, нельзя быть мокрой курицей и уступать, надо давать отпор, надо быть большевиком, странно, что он, Яков Тимофеевич, в этом сомневается.
Но он вовсе и не сомневался. Просто, кроме внутреннего убеждения, кроме уверенности в правоте, нужна в каждом деле еще и соответствующая тактика, в тактике тоже нельзя ошибаться, а то возьмешься делать дело и из–за неверной тактики испортишь его. Яков Тимофеевич ехал в Москву именно за этим, за тактикой, а не за убеждениями. Убеждения свои он нес с первых революционных лет, со времен гражданской войны, с комсомольской молодости, он их никогда не менял, он был им неизменно верен.
Находясь в Москве, он увидел, что и там встречаются свои томашуки. Он разговорился с директором театра, собиравшегося уезжать на гастроли. Директор сетовал: «Везем такое старье. А новое – это же немыслимое! Наш худрук забредает в детективщину. Две пьесы с убийствами, одна почти что с изнасилованием… Прямо будто на Бродвее живем».
Однажды, когда Яков Тимофеевич сидел в редакционном кабинете своего старого товарища, туда пришло несколько писателей. Товарищ представил им Якова Тимофеевича, рассказал, с какими трудностями тот столкнулся и у себя в театре и вот в Москве, в различных управлениях. Яков Тимофеевич добавил к его рассказу и этот разговор о пьесах. «Дорогой друг! – сказал один из писателей. – Не тот сила, кто шумит, а тот, кого не испугаешь шумом. Кто–то, видите ли, шумит и грохочет, использует ситуацию. Эти, кстати говоря, и раньше особой. прочностью не отличались… А кто–то тем временем как работал, так и работает, пишет. О народе, о народной жизни, о делах партии, остается верным и себе и ленинизму. Так что не отчаивайтесь, пьесы вам будут, и хорошие пьесы. Дайте только срок». Другой писатель добавил, что пусть Яков Тимофеевич и не сомневается: активизация томашуков – явление сугубо временное. Пройдет несколько месяцев, и они предстанут перед народом в их неприкрытом, голеньком виде.
Писатели были бодрые, веселые, уверенные в своей правоте, убежденные в том, что никакие крикуны никогда не поколеблют линию партии. Их бодрость передалась и Якову Тимофеевичу. «Нет, все–таки и у меня кое–какая закалочка имеется, – думал он. – Научила меня партия разбираться в обстановке». Он поспешил завершить свои дела в столице и выехал домой с твердым намерением решительно изменить дела в театре.
«Странно, – размышлял Яков Тимофеевич на обратном пути в поезде, – иные люди нарочно не хотят видеть жизни. Ведь только оглянись – вокруг все не так, как мы изображаем на подмостках». В вагоне с ним ехали главный агроном крупного кубанского зерносовхоза, секретарь сельского райкома с Украины, офицер–черноморец; в Донбасс возвращался шахтер – побывал туристом в Чехословакии; бабуся ехала в Красноводск, сын там работает, у него сынок родился, третий уже, вот позвала на внучка посмотреть, погостить. Много было разного народа. Разговоры шли об урожае, о всяческих историях из жизни, о том, как улучшается жизнь, о добыче угля у нас и у чехов. Простые были люди, веселые, жизнерадостные, им нравилась страна, в которой они живут, нравился народ свой родной. Якову Тимофеевичу думалось: вот случись сейчас что, не дай боже, такое… Крикнут им всем: «К оружию, друзья, – вон там винтовки в ящиках!» Расхватают винтовки и, не задумываясь, пойдут в бой. Даже, бабуся потащится следом: а ну–ка рану кому перевязать. Только томашуки шипеть будут: «Ага, необученных на смерть послали! Ага, командуете бездарно! Ага…» Во всех случаях жизни томашуки найдут подходящее «ага».
Яков Тимофеевич уже знал, что он сделает, возвратясь домой. Вопрос о новой пьесе Алексахина он поставит на партийном бюро театра. А может быть, есть смысл и на партийном собрании обсудить. Пусть коммунисты решают, хороша пьеса или не хороша. Нельзя превращать театр в вотчину Томашука и худрука. Есть общественность, есть трудовой народ, есть партийная организация.
Не знал Яков Тимофеевич одного – что и Томашук не дремал. С командировочным удостоверением, подписанным худруком, Томашук в тот день вышел из поезда на улицу. Москвы. У него тоже было немало знакомых и приятелей в Москве, были какие–то дружки и в министерских инстанциях. Да, кроме того, Орлеанцев снабдил его письмами и к своим друзьям. Томашука таскали по квартирам, поили коньяком, хвалили за то, что он проводит свою линию и не поддается отлитому из железобетона директору и всяким прочим, пытающимся командовать искусством, обещали где надо нажать, где надо надавить – и директор этот, Ершов, быстренько будет переброшен на заготовку дров или на руководство какой–нибудь артелью «Дрельпила».
Завели Томашука в дом к одной художнице. Это была хмурая женщина, ни разу не улыбнувшаяся за весь вечер. Из нее то ли всерьез, то ли в шутку разыгрывали нечто, вроде ясновидящей. Она вещала скрипучим голосом – будто терлась деревяшка о деревяшку, лицо у нее было несколько косоватое, поэтому личная жизнь вещуньи сложилась, видимо, тоже с перекосом, озлобила обладательницу деревянного голоса и этой лошадиной физиономии, такой желтой, будто сквозь поры кожи у нее проступают капельки желчи.
Томашуку помнилось, что фамилию художницы он когда–то слыхал, но работ ее никогда не видел. Это не помешало ему восхвалять вещуньины полотна, которые якобы раскрыли ему глаза на сущность истинной живописи. Томашук сказал, что они дали его душе гораздо больше, чем квадратные гектары аляповатой продукции ремесленников кисти – этаких выслуживающихся лакировщиков. В доме художницы говорили только или о ней самой, или друг о друге. Из того, что существовало за стенами этого дома, упоминалось или далекое прошлое, или зарубежное. Если говорили о живописи, то называли имена импрессионистов и сюрреалистов, если поминалась литература, называли Зинаиду Гиппиус, Марину Цветаеву, Аркадия Аверченко… Читали их стихи или вспоминали содержание их рассказов. В этой компании ощущался какой–то тревожный ветерок возможных преобразований, когда, например, партийные организации перестанут вмешиваться в дела искусства и литературы. Говоря об этом, художница утверждала, что она сама себе и партийное руководство, и совесть народа. «Смелая бабенка, – думал о ней Томашук, – ничего не скажешь!»
В разговоре Томашук помянул имя художника Козакова, который из Москвы выехал на периферию. Сказал, что Козаков ему кажется симпатичным человеком. Да, да, ответили Томашуку, был симпатичным, но не устоял, скатился в лакировку. Слух идет, он блюминги стал переносить на холст, чуть ли не в натуральную величину. Томашук сказал, что не блюминги, а вот представителей рабочего класса Козаков действительно избрал основной натурой для своих работ, портреты пишет. Да, да, сказал кто–то, он видел фотокопию одного такого сооружения Козакова. Этакий человечище на фоне машин. Причем, поскольку человечище уродлив – лицо в шрамах, Козаков пустился на ухищрения. Прямо по старой притче. Послушайте, кто не слыхал. Жил да был один восточный владыка. Он был кос на левый глаз, и у него правая нога была короче левой, следовательно, еще и хром. Пригласил владыка трех выдающихся живописцев своего государства и сказал: «Напишите с меня портрет. Но смотрите у меня, не приукрашивать, а чтобы сущая правда была! Будет сущая правда – награда, не будет сущей правды – не взыщите, казнь». Взялись за работу. Один подумал: «Ну как с такого страшилища правду писать? Это он для кокетства говорит о правде. Всякому приятно увидеть себя приукрашенным». И намалевал красавца – оба глаза на месте, обе ноги нормальные. Взглянул владыка на портрет. И «секим–башка» портретисту. Лакировщик, мол, подлец, не любишь правды. Другой учел печальный опыт коллеги, написал все как есть. Владыка осмотрел содеянное, нахмурился и тоже «секим–башка», без словесного объяснения причин. Догадывайтесь сами. А третий, более смекалистый, вот как поступил. Он владыку изобразил на охоте: поставил правую его ногу на камень, не видно – короче она или длиннее другой, дал ему в руки ружье, владыка держит ружье, упершись локтем в колено, и целится в пасть льва – левый глаз, естественно, прищурен, не видно, следовательно, что он кривой. Все сущая правда, пройдоха–живописец был щедро награжден.
Томашуку сказка понравилась – записал ее в карманную книжку для телефонов и адресов. Он чувствовал себя превосходно, вращаясь в тесном окружении желтолицей вещуньи, но, едва выходил из ее квартиры на московские улицы, едва оказывался в иных кругах, настроение его падало. Люди работали, люди уезжали на целину, люди подымались в воздух на каких–то чудесных новых реактивных самолетах – у всех было забот, хлопот хоть отбавляй, и забот, хлопот совсем иного толка, чем заботы и хлопоты вещуньи с ее окружением. От противоположных суждений и мнений Томашука кидало из холода в жар, из жара в холод. По ночам в гостинице он долго не засыпал, слишком тревожно было на душе.
Тревога усилилась, когда он оказался свидетелем того, как в кружке вещуньи составляли список желаемого правления Союза художников, съезд которых предполагался в недалеком будущем – кажется, зимой.
Чего добивался в жизни Томашук? Он хотел быть всегда в театре первым, а не вторым, не третьим, не заурядным. Он хотел отличаться. Хотел, чтобы о нем говорили, хотел иметь побольше материальных благ. И если он вступал в борьбу с теми, кого считал догматиками и к которым причислял и Гуляева, то делалось это потому, что они ему мешали, они не давали ему жить, взвинчивали его своей прямолинейностью, примитивностью, неуступчивостью. Им ужасно не нравятся пьесы, которые ставит он, Томашук, и которые несут успех – и аплодисменты, и сборы, и обожание со стороны десятиклассниц и студенток первых курсов. А без таких пьес жить нельзя. Следовательно, надо бороться за право ставить их, надо устранять, всех, кто мешает их ставить. Вот как думал Томашук.
Когда же обсуждался список правления Союза художников, какое хотелось бы иметь вещунье и ее друзьям, Томашук увидел, что эти люди думают так же, как думает он. Они, оказывается, тоже хотят быть всюду первыми, хотят захватывать должности, места, видеть в правлении только себя и своих приятелей. Для чего? Тоже для того, чтобы иметь больше успеха, славы, материальных благ; чтобы не искать новых тем, новых решений, не утруждать себя проникновением в глубины жизни – таким хлопотным и требующим величайших раздумий, большой души, большого сердца; чтобы ехать на том, что доступней и менее обременительно.
Составляя список, эти стратеги шумели, ссорились, ругались. Они были непримиримы к противникам – то есть к тем, кого в данное время сопровождал успех. Они поносили всех, кто не они сами. «Такие ведь и тебя в случае чего затопчут, – уныло думал Томашук. – По твоему живому телу пройдут, если споткнешься. Тут все время надо мчаться вровень с ними, не убегая вперед, но и не отставая, или тебя так и шарахнет в сторону – как с чертова колеса».