355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Избранные произведения в трех томах. Том 3 » Текст книги (страница 35)
Избранные произведения в трех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 20:00

Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 43 страниц)

29

За окном далеко–далеко лежало холодное море. Капа устроилась перед окном и кормила грудью маленькое существо, у которого, когда существо сердилось, багровело личико, и тогда существо больно кусалось, хотя и не имело зубов. Это существо было ее сыном. Его звали Ваней. Так захотела Капа. Еще из больницы она писала Андрею: «Андрюша, ты не будешь против, если мы его назовем, как звали моего папу? Пожалуйста, Андрюша, согласись, хотя имя, может быть, и не совсем современное». Она очень боялась, что Андрюша будет ворчать. Но Андрюша не ворчал. Это был замечательный Андрюша, каких на свете больше, конечно, нет.

Маленькое существо сердилось и багровело отнюдь не от вздорности своего характера. Оно было слабое, нервное, появление его на свет было нелегким и преждевременным и в тот час не вызвало ни у кого никакой радости, потому что в тот час у всех его близких было большое горе. Дальше тоже далеко не все шло благополучно. Молока у его мамы долгие дни было очень мало, и было оно невкусным. Поневоле станешь кусаться. Правда, его мама была сильная и здоровая, и со временем дело улучшилось. Но, рожденное в штормовую трагическую ночь, существо вздрагивало от малейшего стука, часто и беспричинно плакало.

Капа любила его до боли в сердце и сердилась на Андрея за то, что тот не целует его непрерывно. Андрей говорил: «Капочка. Ведь своих мальчишек отцы знаешь когда по–настоящему начинают любить? Когда мальчишки станут проявлять свои мальчишеские качества. А до этого матери их любят больше, чем отцы». – «Какая ерундовая теория, стыдно слушать!» – сердилась Капа.

Вторую неделю жили они на новой квартире, в новом доме. Из особняка Анна Николаевна после смерти мужа должна была выехать. Страшась одиночества, она спросила Капу и Андрея, не захотят ли они жить вместе с ней. Ведь и Капе будет легче – будет кому нянчиться с ребенком. Капа согласилась. После смерти отца она с большей нежностью, с большей бережностью относилась к матери. Как ни горько было Капе, она понимала, что у нее–то есть Андрей, милый, родной, хороший, а у мамы? У мамы уже нет никого и ничего и не будет – ни дети, ни внуки не заменят того, с кем прожито тридцать с лишним лет.

Да, они живут в новой квартире из трех комнат, о чем когда–то мечтала Капа. Третий этаж, на лестнице есть соседки, с ними можно говорить о погоде, о разных разностях, они приветливо здороваются, у подъезда нет милиционера. Но нет и того, кого она, Капа, укоряла этим милиционером. Его отвезли на кладбище на пушечном лафете под рвущую сердце траурную музыку. Капа слушала эту музыку сквозь больничные окна.

Только в горькие для семьи дни она увидела, сколько друзей было у ее отца. Они никогда раньше не появлялись в доме, им всем всегда было некогда, всегда было недосуг посидеть вместе вечерок, отдохнуть, отвлечься от вечных, нескончаемых дел. Они, наверно, откладывали эти встречи на какое–то другое время, на более свободное, на после. Они нашли это время только тогда, когда понадобилось прошагать по слякоти до кладбища за гробом своего друга и посидеть возле Анны Николаевны.

Андрей рассказывал Капе – ему это говорили на заводе, – что изобретатель Крутилич, когда узнал о смерти Горбачева, сказал: «Чего жалеть–то? Одним бюрократом меньше стало. Вряд ли найдутся желающие за его гробом шлепать». Андрей упомянул об этом, когда рассказывал Капе, сколько тысяч людей шло провожать ее отца в последний путь, – людей со всех заводов города, из порта, из вузов, школ и учреждений.

Переезжали на новую квартиру без участия Анны Николаевны. На время переезда ее оставили в обществе Устиновны на Овражной. Она не могла видеть, когда трогали, сдвигали с места ту или иную вещь, особенно в кабинете Ивана Яковлевича, когда комнаты начинали пустеть, принимать нежилой, разоренный вид. В кабинете Ивана Яковлевича Капа нашла завалявшуюся среди множества других бумаг злосчастную объяснительную записку Крутилича. На полях рукописи были пометки, сделанные рукой отца. В конце она прочла: «Думаю, что товарища стоит поддержать. Человек беспокойный. А беспокойные люди ценны тем, что и другим не дают успокаиваться».

Андрей сказал Дмитрию, что пойдет с этой папкой к Крутиличу и треснет его ею по морде. «Не треснешь, – ответил Дмитрий. – Гражданин Крутилич снялся с якоря, как всегда он всю жизнь делал, когда люди начинали понимать, кто он такой есть, и уехал. На целину отправился. Не то в Казахстан, не то на Урал. Ищи его там. Орден будет зарабатывать». – «Его же судить надо!» – воскликнув Андрей. «За что? – спросил Дмитрий. – Я‑то с тобой согласен, да много ли судят у нас клеветников? Может, конечно, где и есть такие случаи, только я их не знаю. От Крутилича, Андрюшка, еще не один человек погибнет. И будет так всегда, пока не будет признано законом, что клевета – это одно из оружий врага против нас».

Капа много пережила за эту неделю. В эти дни ей пришлось выступать на комсомольском собрании в институте. «Товарищи! – говорила она горячо. – Пройдут немногие годы, и на нас с вами ляжет ответственность дело отцов довести до конца. Отцы оставляют нам огромное богатство, они оставляют нам завоеванный социализм. Он построен меньше чем за сорок лет! За следующие сорок, за наши сорок, а может быть, и раньше, мы обязаны построить коммунизм. Мы не имеем права относиться с пренебрежением к тому, что завоевано кровью отцов и дедов. Мы не имеем права прощать кому–либо, даже лучшему своему другу, хотя бы малейшее отступление с этого пути. Я читала в журнале, как один критик издевается над теми, кто идет прямой шоссейной дорогой, а не обочинами и не канавами. Мы не можем идти обочинами, даже если там, может быть, и мягче ступать. Мы не можем слезать в канавы за незабудками. Это затруднит, замедлит движение. Ребята, девочки! Это может быть несколько более сурово, чем нам бы хотелось. Но ведь еще в мире идет борьба, и не просто идет, а и обостряется! И если отцы наши дрались на баррикадах, то ведь и мы еще не вправе покинуть поле сражения. А раз борьба, раз сражение, значит, и трудности».

«Капка, ты большевичка!» – сказала ей после собрания толстая Аллочка. «Правда? – переспросила Капа. – Ты так думаешь? Я очень рада. Для меня это слово полно огромного содержания».

Капа смотрела в окно, кормила маленького Ивана Андреевича, и множество мыслей переполняло ее голову. В море шел корабль. Куда он идет? В какую страну? Что везет в своих трюмах? Раньше, когда жили в особняке или на Овражной, она этого не видела, а здесь каждый день в окно видно, как идут куда–то корабли и откуда–то приходят. В портах мира все больше и больше красных флагов на мачтах. Страна Капы становится все могущественнее, все большее приобретает влияние в мире. Какие близятся светлые и радостные дни, как чудесно будет жить человек в том мире, в котором не станет границ и пограничной стражи! Может быть, и она, Капа, дождется этих дней, а уж он–то, крошечный Иван Андреевич, непременно, обязательно их дождется. Лишь бы только не было войн. Раньше Капа не очень серьезно думала о войне – ну, будет, ну, не будет. Это ее не заботило. Сейчас, когда на руках она держит Ивана Андреевича, о возможной войне думается с тоской и с ненавистью к тем, кто может устроить так, что война будет.

Шаркая туфлями, пришла Анна Николаевна, забрала у Капы сына, понесла укладывать в постельку. Капа села за учебники, зажгла настольную лампу – смеркалось. Вскоре вместе с Андреем пришли все его дяди. Они еще не были здесь, на новой квартире, пришли посмотреть. А главное, как сказал Платон Тимофеевич, проведать наследного доменщика.

– Вот говорят: наследный принц. А у нас более серьезное звание: наследный металлург, наследный доменщик. Мы по дороге хотели шампанского взять. Да засомневались: как бы голова от него не стала болеть. А против водки наш трезвенник, Дмитрий, запротестовал. Вот и пришли с пустыми руками.

– Между прочим, и за Дмитриевы дела надобно бы поднять чарку, – сказал Яков Тимофеевич.

– Совершенно справедливо, – согласился Платон Тимофеевич. – В партийный комитет завода избрали. Прямой, говорят, и определенный…

– Уж прямей некуда, – засмеялся Яков Тимофеевич. – Ни вправо, ни влево не видит, что колун.

Дмитрий посмотрел на него с сожалением.

– Зигзагами–то юлить безопасней, – сказал он.

– К кому это относится? – спросил Яков Тимофеевич.

– Это вообще, вывод из фактов, наблюденных в жизни, ответил Дмитрий.

– Ладно, хватит меж собой воевать! – сказал Платон Тимофеевич. – Степ, давай–ка расскажи ребятам, они не знают, как ты с Воробейным объяснялся.

– А что рассказывать? Я ему напоминаю некоторые детали. А он вдруг – брык ногами кверху и лежит.

– Иди ты! – весело изумился Яков Тимофеевич. – Неустойчивый, значит.

Завязался спор, правильно или неправильно, что Чибисов все–таки оставил Воробейного на заводе, а не прогнал в три шеи. Капа отозвала Дмитрия в другую комнату, спросила вполголоса:

– Так и неизвестно, где она? Леля?

– Нет, – ответил Дмитрий, глядя в черное окно. – Неизвестно. – В лице его ничто не изменилось, только чуть сузились глаза, будто хотел он увидеть в черной за окном дали что–то такое, о чем другим людям знать и ненадобно.

Когда гости ушли, Капа сказала:

– Андрей, разве быть прямым и определенным – это значит непременно быть колуном? Как ты думаешь?

– Я думаю, что у кого так не получается – быть прямым и определенным, они от досады на тех, у кого получается, выдумывают всяческие насмешки вроде этого колуна.

– Но, может выть, это все–таки недостаток?

– Не знаю, Капочка. Владимир Ильич Ленин, например, был очень прямой.

– Я, знаешь, почему так спрашиваю? Потому что и мне иногда говорят: ты слишком прямая. Может быть, это плохо? Это тебе не кажется моей отрицательной чертой? Ты не страдаешь от этого?

Андрей засмеялся, обнял ее.

– Смешная ты моя! Нет в тебе отрицательных черт, нет недостатков…

– Ну перестань, я же серьезно.

– И я серьезно. Чудачка. Я же тебя люблю. Зачем мне рассматривать твои отрицательные черты, я хочу видеть и вижу только хорошие, и не заставляй меня видеть иное.

Кончался день, кончался вечер, хлопотные материнские дела отступили назад, на город опускалась ночь, и тогда вновь, лежа в темноте с открытыми глазами, Капа переживала то, что пережила в ночь смерти отца. Это, наверно, никогда не пройдет и не забудется. Боль душевная соединилась с болью физической. Капа была убеждена, что умирает. Но смерть была тогда не страшна, потеря отца все собою заслонила. Невозможно было представить, нельзя было поверить в то, что он больше никогда не посмотрит на нее своими смеющимися глазами, не тронет рукой ее голову, не взъерошит мальчишескую стрижку. Они вбежали тогда с матерью в палату, припали обе к его постели, их не могли поднять, не могли увести. Андрей взял ее на руки и, уже ничего не видящую вокруг, ничего не ощущающую, отдал на носилки санитарам и сестрам, которые повезли ее прямо в родильное отделение.

Капа видела перед собой отца. Она шептала что–то так тихо, что этого никто бы, даже и Андрей, не смог услышать. Смысл ее неслышных слов заключался в том, что пусть бы уже скорее был окончен институт, чтобы скорее стала она врачом, самостоятельным человеком. Тогда увидят, увидят, как будет жить и работать дочка старого коммуниста Горбачева. Они многое сделают в жизни с Андреем, они докажут, что не только их отцы были большевиками, но что и они сами – большевики. Знай это, отец. Но, впрочем, ты, кажется, и так всегда это знал.

30

Слитки один за другим, горя белым огнем, бежали по рольгангам под валки стана. Плавными движениями Дмитрий перебрасывал их с боку на бок, гонял под валки и обратно; слитки становились все длиннее и тоньше, все тусклее светились; потом, вытянутые в длинный брус, угасали совсем, и Дмитрий отпускал их под другие прессы и агрегаты, под которыми там, дальше, они превращались в железнодорожные рельсы.

Дмитрий любил эту работу в кабине огромного тяжелого стана. Он любил ощущать свою силу над металлом, над сталью. Вот он нажмет на рукоятку – и слиток, вжимаясь меж валов, плющится, как кусок теста под каталкой. Потом Дмитрий ставит его на ребро, и он, плющась в другом направлении, удлиняется. Точные движения, точный расчет, осязаемый результат. И сколько сотен тонн металла пройдет вот так за смену через руки Дмитрия, сколько километров рельсов получится в конце концов из этого металла!

Кроме всего прочего, когда привычные, опытные руки работают автоматически, есть время для размышлений, для раздумий.

Дмитрий размышляет о состоявшемся накануне заседании нового партийного комитета, на котором разбиралось персональное дело коммунисту Орлеанцева. Трудное было заседание, неприятное. Орлеанцев снова, как и на заседании завкома, говорил о том, что он был в пионерах, в комсомольцах, во время Отечественной войны его дважды ранило. Но когда дело касалось признания вины, вновь и вновь уходил от прямого ответа: «Однажды я об этом уже говорил, я совсем не желаю устраивать над собой шахсей–вахсей».

Дмитрий пристально смотрел на Орлеанцева, наблюдал за каждым его движением, за каждым его жестом, вслушивался в каждое слово. И это коммунист, думал он. А что в нем коммунистического, что партийного? У него все построено на строгом расчете. Он и сейчас, в эту нелегкую для члена партии минуту, остается дельцом. Он борется за то, чтобы избежать наказания, и в то же время делает все, чтобы не признать своей вины, он смотрит куда–то далеко вперед, когда, может быть, придет такая минута – он вновь будет на коне.

Члены партийного бюро высказывались резко и определенно – ни у кого не было сомнений в том, что Орлеанцеву не место в партии.

– Человек, не уважающий организацию, в которой он состоит, не считающийся с товарищами по этой организации, должен быть из организации исключен, – как всегда несколько витиевато, говорил инженер из мартеновского цеха. – Он по меньшей мере балласт в партии.

– Нет, он не балласт, – возражал старый коммунист, машинист паровоза. – Он активно мешает партии, активно приносит ей вред. Раз для него другая дисциплина писана, пусть удалится вместе с ней куда знает.

Молчавший все заседание и стеснявшийся своего нового положения члена партийного комитета завода, Дмитрий в конце концов позабыл об этом положении, не выдержал:

– Не место Орлеанцеву в партии. Он потерял право на это. Может быть, когда–нибудь и имел, может быть. Но, теперь потерял. Было нелегкое время для партии – минувший год. Для всего коммунистического движения в мире нелегкое. Экзамен держали на прочность. А где во время этого экзамена был товарищ Орлеанцев? Отстаивал он дело партии, дело рабочего класса, дело народа? Он на мутной волне, поднятой ревизионистами, хотел к руководящим постам пронестись. Я тоже за исключение этого гражданина из партии, и где угодно буду стоять за такое решение.

Единогласно решили Орлеанцева из партии исключить. Тут только, кажется, впервые в жизни он утратил свою железную выдержку. Он не сумел вызвать на лице свою снисходительную улыбочку, не сумел выпрямить узкую длинную спину, не сумел гордо вскинуть седую благородную голову, не сумел пройти до дверей так, чтобы все взоры были прикованы к нему с интересом, завистью, восхищением, почитанием. Вышел тихо, сутулый и незаметный, с лицом, вытянувшимся и еще более обрюзгшим.

Как бы радовался Крутилич: великий Орлеанцев пал. Но Крутилич где–то на новом месте – то ли в совхозе на целине, то ли на заводе Алтая, а может быть, в таком месте, о каком мы и не догадываемся, – запирал в это время в свой сундук какие–то бумаги, которые ему еще понадобятся, от которых еще кто–то наплачется и настрадается…

Дмитрий смотрел в поток искр, летевших из–под валов в толстое стекло перед его лицом, и как часто теперь в эти дни, в этом слепящем потоке видел Лелю.

Леля… Ее не было. На следующий день после того, как Андрей сказал ему, что Леля зачем–то приходила в доменный цех, он поехал в Рыбацкий. Но там сказали, что она еще не возвращалась из города. Ждал до вечера. Ходил по берегу под студеным ветром, сидел на днищах опрокинутых баркасов. Зяб. Ждал. И не мог дождаться.

Через несколько дней он приехал снова. На этот раз ему сказали, что Леля появлялась и взяла расчет. Пусть пойдет в контору и спросит, там знают, куда она уехала. Но, прежде чем идти в контору, он долго расспрашивал женщин, которые жили в комнате с Лелей, не известно ли им, почему и куда она уехала. «Кто же ее знает, – ответили ему. – Она ведь свое никому не рассказывала. Сказала только: хватит, мол, ей хныкать и ждать чего–то, жизнь идет, какая ни на есть, а жизнь, и надо жить. Все, мол, ждала–ждала, не дождалась, убедилась, что ждать нечего. Не тебя ли, милый, ждала?» В конторе Дмитрию ответили, что только приблизительно могут сказать, куда уехала Леля. Дело в том, что ей не раз предлагали пойти учиться. Директор МРС советовал идти на моториста, на механика, на штурмана – на кого хочет. Другие товарищи хвалили специальность рыбовода. Она от всего отказывалась. А тут вдруг загорелась ни с того ни с сего – подай учение. А в наших краях приема на такие курсы сейчас нету. Вот и поехала искать их. Может быть, в Мурманск или в Ростов. В Одессу тоже… В Ленинград, в Прибалтику куда–нибудь…

Трудно переживал эти дни Дмитрий, очень трудно. Тоска охватила такая, какой не знал с тех пор, должно быть, когда впервые увидел в зеркале свое изуродованное, изрубленное лицо. В доме было пусто: Капа тогда еще лежала в больнице. Андрей, если не был на работе, то сидел или у Анны, Николаевны, или в больничной приемной. Дмитрий один маялся по дому и переживал. Он понял, что Искра Васильевна, о которой думалось когда–то, к которой тянуло, – это вроде тумана, какой наносит на путника, когда путник идет длинной дорогой через поля и лощины. Нанесет, собьет с дороги, закрутит, а потом рассеется – и нет его. Понял, что не жена художника Козакова была ему нужна – вот эта самая Искра Васильевна; толкало его к ней лишь то, чего не было и уже не будет в Леле. И когда ставил он их рядом, Леля брала верх над аккуратненькой, привлекательной женой художника Козакова – душой своей брала, любовью, теплотой человеческой. Леля не остановилась бы ни перед чем, если бы это было надобно ему, Дмитрию, она бы для него пожертвовала всем, даже жизнью. Она была таким другом, какие не каждому даются в жизни. «Что имеем, не храним», – с усмешкой вспомнил Дмитрий отцовы слова, которые сказал однажды Ивану Яковлевичу Горбачеву. Вот поучал. А сам поступил как? Кого потерял! Какого друга, какого человека… Он ни в чем не винил Искру Козакову. Но видеть ее не хотелось. Он слышал фальшь тогда в ее словах: «До завтра. Завтра увидимся, непременно».

Неизвестно, как будет дальше у нее, у этой Искры Васильевны, может быть, все–таки и не сможет она вечно довольствоваться жизнью своей с художником Козаковым, но зато Дмитрий знал, что получил жестокий урок и что он не успокоится теперь, пока не найдет Лелю.

Кто–то положил ему руку на плечо. Обернулся: Чибисов. С директором в кабину стана поднялись главный инженер, еще инженеры из заводоуправления и из цеха и трое незнакомых, по виду иностранцы. Они заговорили, и Дмитрий понял, что это англичане. Они обращались к нему. Передал стан помощнику. Стал через переводчика отвечать на вопросы о производительности стана, о весе слитков, о заработке, о составе семьи.

Потом гости спустились вниз. Вместе с ними спустился и Дмитрий. Иностранцы заговорили о том, что поражаются успехами советской металлургии. Они уже не на первом заводе и всюду видят отличное оборудование, высокую культуру производства, оригинальную технологию. Переводчик старательно переводил. Но Дмитрий не без удовольствия видел, что его труды не пропали даром: он и без переводчика многое из их слов понимал. Особенно когда говорил высокий сухой старик с аккуратным, ровным пробором, под которым была видна розовая кожа: он говорил медленно и отчетливо, каждое слово ставил отдельно.

– Да, – сказал старик, – достижения есть. Серьезные достижения. Размах. Стремление. Качество… Но… Но Соединенные Штаты в год выплавляют почти сто миллионов тонн стали, А у вас, господа, только около шестидесяти.

– И у нас будут сто и больше, – тщательно выговаривая английские слова, сказал Дмитрий. Он очень волновался оттого, что вдруг его не поймут или засмеются. Но его отлично поняли, и все трое англичан с интересом на него посмотрели.

– О да, – сказал старик с улыбкой, – не сомневаюсь. Но когда у вас будет сто, у них уже будет двести.

– Когда у нас будет сто, – ответил Дмитрий, – у них, может быть, будет сто двадцать. Возможно. Не знаю. Хотя сомневаюсь. Но когда у них будет сто пятьдесят, у нас уже будет двести.

– Вы рабочий? – спросил другой англичанин.

– Да, рабочий. Я старший оператор этого стана.

– Где вы изучали английский язык?

– Дома. Но я еще очень плохо им владею.

– Очень хорошо владеете. Но когда у вас в год будут выплавляться двести миллионов тонн стали, вы будете говорить совсем отлично.

Дмитрий уловил иронию, с какой было это сказано.

– Когда у нас в год будут выплавляться двести миллионов тонн стали, тогда и вы, сэр, возможно, сядете за учебник русского языка, – ответил он.

Главный инженер незаметно дернул его за спецовку.

– А что, я правильно говорю, – сказал Дмитрий.

Англичане, улыбаясь, пожали ему руку, и вся толпа отправилась дальше. Он проводил их до ворот цеха. За воротами был ясный солнечный день. Солнце золотило морскую гладь; припекало, вдоль стены цеха пробивалась первая яркая зелень. Год с гнилыми оттепелями, со слякотью, с насморками и гриппами остался позади, широким разливом шла по стране весна. Ветерок, свежий и тугой, летел с моря, спецовка распахивалась ему навстречу. Сколько пройдено, сколько испытано и сколько преодолено…

Дмитрий вернулся в кабину стана. Заплясали слитки под валами, затрещали искры в стекло…

И вновь перед ним, в огненных искрах, возникла Леля. Нет, он не может ее не найти. Он найдет ее. Непременно. Он возьмет, отпуск и объедет все эти города – и Мурманск, и Одессу, и Ростов, и Прибалтику… И найдет. Он не может без нее; Он должен с ней, только с ней идти по тем большим дорогам, которые открываются впереди. Он не успокоится, пока не найдет и не приведет ее в домик на Овражной. Насовсем, навсегда.

1956–1957


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю