Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 3"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц)
Раньше он почти каждый день захаживал в доменный цех. Тут ходить перестал. Не надеялся на себя, знал, что актер он плохой и Платон Тимофеевич уж по одному его виду непременно почует неладное, ну и что тогда он станет объяснять обер–мастеру?
Он даже на водосточную трубу посмотрел из окна своего кабинета – нельзя ли по ней спуститься, когда Зоя Петровна сказала ему, что в приемной сидят Ершов и Козакова и что вопрос у них серьезный. Хотел просить Зою Петровну соврать что–нибудь: дескать, ушел, выехал, занят, заболел. Но все это была чепуха, и ничто не подходило.
– Пусть зайдут, – сказал, падая в кресло. – Пусть.
Страдания его усилились, когда Искра и Платон Тимофеевич начали излагать свои соображения о том, как улучшить работу доменного цеха.
– Это все она – Искра Васильевна, – говорил обер–мастер.
– Ну что вы, Платон Тимофеевич! – возражала Искра. – Разве бы без вас…
– Она, она. Но я полностью это все поддерживаю, И начальник цеха согласен и даже, думается, на днях к тебе придет, Антон Егорович.
Вначале Чибисов сидел и слушал, не очень вникая в суть дела, с которым к нему пришли Ершов и Козакова. Постепенно он заинтересовался их рассказом. Стал переспрашивать. Затем они все трое принялись подсчитывать, набрасывать схемы.
– Интересно, – сказал наконец Чибисов. – Очень интересно. Сейчас позовем главного инженера. Сообща мозговать будем. – И нажал кнопку звонка.
23– Болтун твой приезжий литератор, форменный болтун! – говорил Гуляев, стоя перед портретом Дмитрия Ершова. – Что значит воспевательство? Ну, а если и воспевательство, – это, по–твоему, порок? Художники всех времен воспевали красоту. Художники всех времен воспевали свое время, свое общество. Свой класс, наконец! Кто же нам с тобой запретит воспевать наш класс! Я душой, Витя, принадлежу к рабочему классу, я пролетарий. А ты?
– Я, Александр Львович, над этим не задумывался.
– Напрасно, Витя, надо задумываться. Это определяет все – и твою позицию и круг твоих идей. Когда ты ясно и прямо определишь для себя, кто ты, с кем ты и за кого, тогда тебе известно и кто твой противник и во имя чего ты работаешь. Почему я так нервничаю от мелкотравчатости ролей, которые играю последние два–три года? Только потому, думаешь, что я не могу басом, в полный голос говорить со сцены? Нет, Витенька, не только поэтому. Хотя, конечно, и это свое значение имеет. Но главное–то в чем? А главное вот в чем. Сплошь и рядом не могу я понять – за кого же и против кого играемые мною людишки. Ни за кого и ни против кого. Межеумки. А я боец, Витя. Я должен быть по одну из сторон баррикады.
– Так ведь для этого надо, чтобы и сама баррикада была.
– А по–твоему, ее нет? Витенька! Баррикада, о которой я говорю, рухнет только в тот час, когда падет капитализм на всем шаре.
– Это общеизвестно, Александр Львович.
– Так почему же ты забываешь об этом, если оно для тебя общеизвестно? Не полагаешь ли ты, что в наше время острота борьбы двух миров поутихла и от нее можно отстояться в сторонке?.. Нет, дорогой. Жизнь еще приведет тебя на баррикаду. И тоже поставит по ту или иную ее сторону. В нейтральных не проживешь. Это закон. Даже вот и те, которые —
Шел я верхом, шел я низом,
Строил мост в социализм,
Недостроил и устал
И уселся у моста, —
и они не избегут драки, жизнь завлечет их в драку. Уже само высказывание твоего критика о воспевательстве элемент борьбы. Это принципиальное высказывание. Вроде бы, знаешь, убедительно, подкупает: за объективную правду–мать сражается гражданин. А что на деле? Что даст практика, основанная на такой теории? Топчи, марай свое родное – вот что она даст в конце–то концов. Логика есть логика. Уходишь от одного, придешь к другому. Воспевай, Виталий! Воспевай народ, подвиг народа. Ты не ошибешься. Если хочешь знать, ты мучаешься над этим портретом. Потому и не доставляет он тебе полной радости, что побоялся ты его приподнять, побоялся песни и говоришь прозой. А ты пой! Сделай так, чтобы шрам не лез в глаза, он заслоняет душу человека. Пригаси этот шрам. Пусть он идет штрихом к биографии, а не сам по себе. Выпиши тщательней скулы, смотри, сколько в них силы скрыто, сколько характера. А глаза… Их сейчас почти не видно, слишком много искр от этих чугунных болванок.
– Это стальные слитки. Блюмсы.
– Ну, милый, прости мне мой грех незнания техники стального проката. А руки, руки!.. За чем ты погнался? За пятнами, за светом. Пятна есть, свет есть – хорошо. Но мазки твои украли у меня возможность видеть сильные, умные руки человека.
Он ходил по комнате, задевая то за подрамник, то за угол стола, то за стул.
– Тесно до чего у вас. Квартиру–то вам дадут, обещают? – спросил.
– Обещают. Вот к съезду дом будут заселять. Двухкомнатную планируют для, нас. Мы ходили с Искрой, смотрели. Приличное жилье. Окна широкие, свету больше.
– Новоселье спразднуем.
– Это уж само собой.
Пока Виталий всматривался в лицо Дмитрия Ершова, Гуляев все расхаживал по комнате, а потом сказал:
– Словом, дай ты руки своему рабочему. Настоящие, живые руки, кующие будущее человека. Вот что я хочу увидеть на твоем полотне. Не думай, что я тебя поучаю. Это я размышляю так вслух. Для себя размышляю. Бьюсь, Витя, бьюсь над мыслью одной. Ты же сам мне рассказывал, что у этого человека, у Дмитрия Ершова, отец погиб на заводе. Немцы убили. Ну вот, не дает, мне покоя с того дня думка – выйти на сцену этаким могучим старичищей. Умереть в конце концов согласно с правдой фактов, но так умереть, чтобы людям еще сильнее жить хотелось, чтобы еще больше ценили и любили они жизнь, чтобы красиво жили. Красиво! Ты меня понимаешь? Ну вот – сам написать этого не могу, а помочь никто не хочет. Страдаю, Витенька… Пойду–ка я, пожалуй, – закончил он неожиданно.
– Посидите, скоро Искра придет.
– Нет, нет, пойду. Видишь – весь в размышлениях. Плох я такой для компании. Будь здоров, милый!
Проводив Гуляева, Виталий долго стоял перед портретом, затем, рассматривал его сбоку, снизу, забрался на стол, отошел к двери… Вздохнул и взялся за скребок.
Гуляев тем временем добрался до театра. Через полтора часа он должен был снова выходить на сцену, кидать камешки в реку, прыгать через садовую скамейку и строить идиотские куры засидевшейся в девках героине.
– Каторга! – сказал он, заходя в кабинет к Якову Тимофеевичу. – Лучше на завод пойти, чугун варить буду: и душе спокойней, и заработаю больше.
– Здравствуйте, Александр Львович! – радостно приветствовал его сидевший у директора молодой человек. Это был драматург Алексахин. – Слушайте, вы ушли тогда… я, помните, отказался работать над этой темой? Но вы так замечательно изобразили старика доменщика, что ничего я с собой поделать не мог: стоит он передо мной, да и только! Спать лег – во сне снится. На работу пошел, сижу у пульта – опять его вижу. Вот набросал тут два акта. Хорошо бы, если бы вы почитали. А лучше бы послушали. – Он держал в руках толстую тетрадь в синем переплете.
– Дайте! – Гуляев стал листать страницы, видел реплики, ремарки. Схватил глазами несколько слов – почувствовал радостное волнение.
– Яков Тимофеевич! Будьте благодетелем; – заговорил поспешно. – Пусть меня заменят сегодня. Отпустите, а? Молю.
Замены не нашли. Пришлось все–таки Гуляеву играть. Но Алексахина он не отпустил, провел в ложу, усадил там и все время следил со сцены за тем, чтобы не сбежал.
Играл Гуляев в этот вечер отвратительно, путал реплики, опаздывал с выходом, а в одной сцене вообще скандал получился. Героиня что–то ему говорит, а он вдруг ей: «Да идите вы с вашей болтовней подальше…» Публика, правда, не заметила. Но Томашук носился из кабинета директора к худруку, от худрука к секретарю партбюро, за кулисы: «Вдребезги пьян. На ногах не держится. Надо немедленно принимать меры».
Едва сняв грим, не пожелав выслушивать чьи–либо нотации, Гуляев отправился за Алексахиным и увел его к себе домой. В комнате у него уже были стол и четыре стула. Он усадил гостя.
– Читайте!
Неторопливо развертывалась простая, будничная жизнь рабочей семьи, штрих за штрихом складывались самобытные характеры Окуневых.
– Я их решил Окуневыми назвать, – сказал Алексахин. – Неудобно же так, как на самом деле, – Ершовы. Правильно?
– Правильно. Но это не имеет значения, – нетерпеливо ответил Гуляев.
Было в пьесе несколько поколений Окуневых. Был старик, были его старшие и младшие сыновья. Свою мораль утверждали в семье, жили своими идеалами. Не было тут такого личного, которое бы противоречило общественному, государственному. «Ну, а как же иначе! – удивлялся старый Окунев. – Власть–то советскую завоевывал кто? Мы завоевывали, Окуневы. Строил государство–то кто? Мы строили его, Окуневы. Мы и есть оно, государство. С самими собой противоречить, как ты говоришь, будем, что ли?»
В третьем часу ночи Алексахин закрыл тетрадку.
– Пока все. Два акта.
– Милый ты мой! – Гуляев распахнул свои сильные руки и обнял драматурга. – До чего хорошо пишешь. Немедленно заканчивай!
Он взял рукопись, стал перечитывать отдельные сцены, рассуждал вслух, как они должны выглядеть в спектакле, играл сразу за всех действующих лиц. Алексахин сиял. Ни разу в жизни никто еще не выражал такого бурного и искреннего одобрения его литературным трудам.
– Когда закончишь–то? – спросил Гуляев.
– Не знаю, Александр Львович. Самое трудное впереди. Может, еще ничего и не получится.
– Получится, получится. К съезду закончишь? За полтора месяца, а?
– Буду стараться.
– Только вот что: на завод тебе походить надо, с людьми потолковать. Колориту прибавится, живой жизни.
Назавтра Гуляев пришел к Якову Тимофеевичу.
– Договор надо заключить с парнем, Яков Тимофеевич. Поддержать молодого человека. Воодушевить. А то или не закончит рукопись, или другим отдаст. Перехватят.
– Кто это, интересно, перехватит? – спросил со смехом Томашук, который присутствовал при разговоре. – Производственная пьеска из жизни доменных печей! Прямо–таки с руками оторвут! Для всякого рода отчетов она, конечно, хороша: репертуар, так сказать, выдержанный. Но не для кассы и не для зрителя.
– Напрасно спорим, – сказал Яков Тимофеевич. – Кот еще в мешке. Думаю, что эти два акта надо перепечатать на машинке и почитать.
– Я лично от такого удовольствия отказываюсь, – сказал Томашук.
Яков Тимофеевич пригласил худрука. Тот сидел, как всегда, расправив бороду, сцепив руки на животе, и вращал большими пальцами – один вокруг другого: то вперед, то назад.
– Почитаем, почитаем, что ж! – сказал он после глубоких раздумий. – Всегда сначала почитать надобно.
– Я все это слушал ночью! Я сам читал!.. – разгорячился Гуляев.
– Думаю, что вы не совсем квалифицированно слушали, Александр Львович, – сказал Томашук. – Вы и играть–то вчера не могли, уважаемый. О вас вообще надо вопрос ставить. Какой пример вы подаете нашей молодежи? Ведь дня нет, чтобы вы…
– Яков Тимофеевич, – перебил его Гуляев. – Мне бы не хотелось отвечать товарищу Томашуку в том же тоне, в каком разговаривает он. Поэтому, прошу извинения, я уйду.
«Куда идти? – размышлял он, выйдя на: улицу. – К кому? У кого просить помощи? Да и надо ли непременно куда–то идти и уже сейчас звать на помощь? Ничего особенного пока что не случилось. Алексахин работает, авансов не просит, отдавать пьесу другим не собирается».
Гуляев успокаивал себя, старался успокаивать – и все–таки он не был спокоен. Как ничего особенного не случилось? Нет, случилось. Случилось то, что Томашук уже настроился не только против пьесы, но и против самой ее идеи. Он обработает худрука, для которого главное, чтобы вокруг курился фимиам, чтобы всегда был трепет перед его именем. А дальше? Это уже не столь существенно: эту ли пьесу поставят, другую ли – какая разница? Все равно, мол, теперь добра на театре не жди, прошли времена расцвета театра, это были времена его, худруковой, молодости. Сейчас только бы не делать ничего лишнего. А он еще мог бы, мог бы! Он не забыл уроки своего покойного учителя – удивлять публику, делать не то, чего она ожидает, и не то, что делают другие. Ходи на голове, но удивляй, удивляй и удивляй! Он бы удивил, если бы… Если бы знать, что не промахнешься. Нет уж, на старости лет экспериментировать над своей биографией не стоит.
Томашук знал своего патрона досконально. При появлении его в театре Томашук устраивал настоящие демонстрации – только что хоры ангелов не пели, а вся остальная мощная машина возвеличивания и вознесения на небеса благополучно здравствующего человека пускалась на полный ход. Яков Тимофеевич ничего не мог поделать с таким положением, которое он называл грандиозной чертовщиной. Ему не разрешали волновать худрука. «Нельзя, нельзя, дорогой, – говорили Якову Тимофеевичу во всякого рода городских, областных и республиканских управлениях, ведающих искусством. – Такая глыба! Что ты?» – «Вот то и беда, что глыба, – отвечал Яков Тимофеевич. – Лежит на дороге. Ходу людям не дает. Только критика, прямая и откровенная, могла бы шевельнуть эту глыбу».
Знал это все Гуляев, хорошо знал, и его охватывала тревога: зарежет пьесу Томашук.
Все последующие дни Гуляев жил ожиданием пьесы об Окуневых. Играл вяло, оживляясь только, когда спорил с Томашуком. А спорить надо было, и отчаянно спорить. Томашук готовился к постановке предыдущей пьесы. Алексахина, той, в которой пожилой начальник влюбляется в молоденькую инженершу, бросает старую жену, а она, эта старая жена, находит утешение в труде на пользу обществу. Помимо того что Гуляев был категорически против мелкой, обывательской пьесы, он понимал и то, что постановка ее неизбежно отвлечет драматурга от работы над пьесой об Окуневых. Гуляев требовал, чтобы в дело вмешался Яков Тимофеевич, который тоже был против облюбованной Томашуком пьесы Алексахина. Но, к сожалению, не только Томашук держался за эту пьесу. Он привлек на свою сторону нескольких ведущих актрис и актеров и даже самого худрука. Худрук побывал где надо, потряс своей заслуженной бородой. Якова Тимофеевича вызывали, намекнули, что пусть он, Яков Тимофеевич, не обижается, но в таких, делах, как выбор пьесы, доверия больше таким людям, как худрук, а не таким, как он, недавний заведующий клубом и трубач в заводском оркестре. Яков Тимофеевич ходил к секретарю горкома, ведавшему делами пропаганды, просил отпустить его куда–нибудь к чертовой бабушке, из театра, – лучше уж он действительно пойдет обратно в трубачи, чем терпеть эти издевки. «Надо терпеть, надо, – сказал секретарь горкома, ведавший делами пропаганды. – Мы должны воспитывать таких, как твой худрук. Исподволь, не сразу, терпеливо»: – «Так повоспитываешь, повоспитываешь, да и в гроб ляжешь. А он, недовоспитанный, будет жить и здравствовать».
Видя, что и директор театра не может ему помочь, Гуляев пошел к Алексахину.
– Заберите пьесу обратно, – просил он – Потеряете рубль, обретете тысячу. Ведь вы же сейчас пишете настоящее, большое. Не разменивайтесь. Не умрете же с голоду. А если деньги уж очень нужны, соберу все, что. могу… Зарплату свою отдам.
Алексахин сказал, что дело не в деньгах, а в том, что приятно увидеть свое детище на сцене. Он готов отдать пьесу театру бесплатно, лишь бы ставили. Он уверял, что постановка этой пьесы не помешает работать над новой – об Окуневых; наоборот даже – придаст ему сил и уверенности. А то ведь как может случиться? Одну он заберет сам, а другая не напишется, или напишется, да ее не примут, и что тогда? Нет, он рисковать не хотел. Томашук, видимо, изрядно с ним поработал.
Что же было делать? Гуляев сам отдал машинистке два акта, написанных Алексахиным, сам роздал несколько экземпляров тем актрисам и актерам, которые, по его мнению, так же, как и он, тосковали по настоящим ролям. Читали с интересом. Одобряли. Но актриса, которая играла молодых тигриц, похищающих престарелых мужей у престарелых жен, сказала, что это возврат к железу и чугуну, ко всяким продольно–поперечным строгально–точильным станкам и болтам, которые подавались в томате искусственно притянутых любовных историй, и что она против такой пьесы. А другая добавила: «Скушно. Безумно скушно».
Томашук, узнав, что актеры читают что–то, помимо выбранного им, очень обозлился и хотел повернуть дело так, будто бы оно противозаконное.
– А ведь вы, почтеннейший Александр Львович, подпольную литературку распространяете, – сказал он многозначительно. – Что это за листки, кем написаны, кем разрешены, кем одобрены? Не много ли на себя берете?
– Строчите донос, – ответил Гуляев.
– Это что – оскорбление? – вскипел Томашук.
– Это дружеский совет.
В коллективе знали о стычках Гуляева с Томашуком, о том, что в театре идет какая–то глухая борьба. Симпатии, как всегда, разделились: одни стояли за Гуляева, другие за Томашука – ведь за Томашуком еще и худрук. Атмосфера накалялась. Внешне все было хорошо, благообразно, но каждый внутренне ощущал напряжение. Людям пожившим, повидавшим жизнь, опыт подсказывал, что взрыва не миновать. Какого характера будет этот взрыв – неведомо, кто полетит – тоже неизвестно. Но взрыв будет, и непременно.
24Как ни уговаривали родители Капу не спешить с замужеством, окончить сначала институт, она на своем настояла. Она настояла еще и на том, чтобы не было никакой свадьбы. «Это стыдный языческий обычай. Это бестактное вмешательство в личную жизнь. Орут «горько», а ты перед ними целуйся. Подмигивают, хихикают… какие–то намеки. Нет, этого мещанского позорища у нас не будет».
В домике Ершовых затеяли ремонт. Главными рабочими были Андрей и Капа. Плотника звали только затем, чтобы перебрал полы да укрепил двери и оконные рамы. Оклеивали стены обоями, белили потолки мелом, красили полы сами, по вечерам и по воскресеньям. Горбачев спрашивал: «Может быть, помочь все–таки? Материалы, может быть, нужны или что?» – «Нет, ничего не надо, – отвечала Капа. – У нас все есть».
Почти каждый день приходила к ним Анна Николаевна, пыталась помогать, но и в ее помощи не очень нуждались. Возвращалась она домой расстроенная.
Капе очень нравилась возня с растворами, с красками. Она надевала куцый халатик из синей материи, как–то сохранившийся от тех времен, когда сестра Ершовых, Серафима, бегала в нем в школу; повязывала голову красным платочком, весело напевая, водила кистью по потолку; на нее капало, она выглядела заправским маляром. «Хозяин, – стараясь басить, говорила она Андрею, – а вам как, с натуральной олифой или без? С натуральной дороже будет. Авансик бы с вас. На маленькую. С устатку».
Андрей тоже был весь выпачкан в растворах и красках. Это не мешало им то и дело обниматься и целоваться. Ремонт шел медленно. «Ты и занятия запустила, Капитолина, – говорила ей Анна Николаевна, когда Капа в полночь приходила домой. – Нельзя же уж так–то сумасшествовать». – «Ничего, мамочка, догоню. Поднажму потом. Пожалуйста, не беспокойся».
Всему бывает конец. Пришел конец и ремонту. Настал день, когда Андрей и Капитолина Горбачева пошли с утра в загс – и вернулись в дом Горбачевых уже оба Ершовыми. Капа показала Анне Николаевне загсовское свидетельство. «Поздравляю», – говорила Анна Николаевна, а у самой губы поджимались – вот–вот заплачет.
Приехал Горбачев. Откупорил бутылку вина, сели обедать. За столом на этот раз был и брат Капы – Георгий. Он рассказывал всяческие истории о молодоженах, Все смеялись над этими историями.
– Напрасно, напрасно, – сказала вдруг Анна Николаевна, обращаясь к Андрею, – напрасно вы не хотите жить у нас. Было бы очень удобно…
– Мама, зачем этот разговор? – сказала Капа. – И Андрей тут вовсе ни при чем.
– В самом деле, мама, – поддержал Георгий, – ведь это же так естественно для нормального человека – стремиться к самостоятельной жизни. Мне один институтский товарищ, большой любитель природы, рассказывал, что, например, аисты сразу строят два гнезда: в одном живут сами, а во втором высиживают птенцов, и так их потом и оставляют – для самостоятельной жизни. А не держат все время под родительским крылышком.
– Ну то аисты, – сказала Анна Николаевна грустно. – А мы люди.
После обеда Капа собрала свои вещи в два чемодана; вызвали машину. Анна Николаевна отправилась провожать молодых. Но, побыв в доме Ершовых совсем немного, поняла, что она лишняя. Это было непонятно, обидно, больно: она, родная мать, – и лишняя. Уехала домой и плакала весь вечер. Горбачев ее утешал, говорил хорошее об Андрее, обо всей семье Ершовых.
– А откуда ты семью эту знаешь? – сказала Анна Николаевна. – Теперь так повелось, что даже родители жены с родителями мужа не знакомятся, чужими живут.
Договорились до того, что решили съездить к старшему из Ершовых – к Платону Тимофеевичу, и как–то вечером отправились.
– В семье вы старший, – говорил Горбачев за столом, накрытым Устиновной. – Андрею, видимо, вроде отца.
– Не совсем так, – ответил Платон Тимофеевич. – Вроде как бы часть отца, одна часть. Андреем не только я, все занимались поровну – и Яков и Дмитрий.
– А я ему заместо матери была, когда там, на Овражной–то, жили, – вставила Устиновна.
Разговор шел простой, дружеский. Анна Николаевна все про свою Капу говорила да об Андрее расспрашивала, а Горбачев с Платоном Тимофеевичем давно на заводские дела перешли. Платон Тимофеевич держался так, будто и не было приказа министра, о котором Горбачеву рассказывал Чибисов, будто и не собирался уходить от своих печей на пенсию. Горбачев подумал: может быть, Чибисов все–таки настоял на своем? Но расспрашивать не стал: мало ли какие планы у Чибисова, ведь он же говорил, что даже показывать тот приказ Ершову боится.
Когда Горбачевы уже стояли одетые в передней, Платон Тимофеевич сказал:
– А свадьбу справить полагалось бы, а? Что же так – без веселья, без чарочки? Или по вашему положению запрещается это?
– Почему запрещается? – Горбачев засмеялся. – Это вы зря так, Платон Тимофеевич.
– За чем же дело стало?
– Да вот ведь дочка у нас такая. Упрямая, – сказала Анна Николаевна.
– Можно и переупрямить, – вставила Устиновна. – Слόва сказать не успеет, а уж тут и свадьба.
Именно она, эта многоопытная Устиновна, подсказала план, по которому в ближайший субботний вечер все родственники Андрея и Капы как бы невзначай сойдутся в старой мазанке и отпразднуют начало совместной жизни молодых.
– Ведь не то, что одна свадьба, – сказала рассудительно Устиновна, – а еще и то, что два семейства породнились. Уж теперь, как ни крути, а вы за нас, мы за вас – оба в ответе. Родня. Исстари так идет.
Субботним утром Горбачев звонил в горсовет председателю: «Слушай, Бобров. Ты улицу такую знаешь – Овражная?» – «Знаю, на то я и председатель. А что там случилось?» – «Запущенная улица, Бобров. Даже снег не чистят». – «А у нас много на каких улицах его не чистят, Иван Яковлевич. Снегоочистилок не хватает. Население обязываем самих чистить перед своими жилищами». – «Ну, а все–таки. Может быть, там где–нибудь рядом ходят твои машины, утюжки такие, треугольнички?» – «Ходят. По Долевой». – «Пусть завернут по дороге да разгребут маленько, а? Надо, надо. Потом объясню. Мероприятие одно. Пожалуйста, сделай, если это не противозаконно».
Андрей был очень удивлен, когда, возвращаясь с завода, увидел автоснегоочиститель, старательно утюживший его улицу. Обычно снег подгребали тут лопатами в сугробы, сугробы лежали до весны и таяли сами, отчего сырость и грязь на Овражной держались почти до июня. Он сказал Капе:
– Вот видишь, и к нам культура пришла.
Капа была иного мнения.
– Это подозрительно, – ответила она. – Если тут замешан отец, я ему устрою знаешь какой скандал!
Ее подозрения усилились, когда один за другим в сумерках стали подходить и подъезжать гости. Первыми явились Яков Тимофеевич с женой – Валентиной Ивановной, принесли вина, торт, каких–то консервов.
– Решили проведать молодых, – сказал Яков Тимофеевич весело. – Посмотреть, как устроились. Очень рад, товарищ Капа, что вы бесстрашно вступили в нашу семейку. В полку, как говорится, прибыло.
На такси подъехала сестра Ершовых – Серафима, фельдшер городской поликлиники, с мужем – капитаном парохода, который возит на завод руду через море.
Пришли Платон Тимофеевич, Устиновна и Дмитрий. Дмитрий осмотрел перемены в доме, сказал: «Чисто стало», – и забился в угол. Он не радовался этой чистоте. Это была не его и не для него чистота.
Появилась еще одна сестра, Варя, которая была самой младшей – родилась тремя годами позже Дмитрия. Работала она в театре у Якова Тимофеевича, играла небольшие роли. Муж ее – техник трамвайного парка – славился тенором, которым и распевал неаполитанские песни. Вместе с Варей он когда–то участвовал в городской самодеятельности.
Гости шли да шли. Собралась в мазанке добрая половина тех, чьи портреты размещались на стене над этажеркой в квартире Платона Тимофеевича. Нанесли бутылок и закусок, натащили подарков – ими была завалена вся постель. Входя, все обнимали Капу и Андрея, говорили: «Вот вам на новоселье».
Серафима, Варя, Валентина Ивановна принялись под руководством Устиновны налаживать стол. В сумках и в корзинах, принесенных ими, была даже и посуда.
Капа поняла, что языческий обычай, складывавшийся веками, оказался сильнее ее. Андрей стал нервничать, боялся, что Капа обидится, расстроится. «Что ж, Андрюша, – сказала она ему шепотом, улучив минутку, – будем терпеть. Ты не огорчайся. Постараемся делать вид, что мы всему этому дико рады. Пройдем через все испытания».
Последними явились Горбачев и Анна Николаевна,
– Здравствуй, папочка! – шепнула ему Капа. – Мы тебя с утра ждем. Целый день разгребали с Андреем снег на улице. Устали, ужас!
Горбачев улыбнулся:
– Тебя, коза, не проведешь!
Он стал знакомиться с Ершовыми, обходя всех и здороваясь за руку.
– Вот родственниками стали. Породнились, – сказал он, садясь и доставая портсигар. – Смотри, Анна Николаевна! А мы с тобой горевали, что ни тёть у нас, ни братьев, ни сестер. Какая силища теперь вокруг!
– Не то шутишь, не то сожалеешь, Иван Яковлевич? – Платон Тимофеевич смотрел на него внимательно и настороженно.
– Что ты, Платон Тимофеевич! Радуюсь. Искренне радуюсь.
– То–то! В случае чего знаешь, какая тебе подмога будет.
– Да уж не сомневаюсь.
Дмитрия Горбачев спросил о том, как идут дела с десятитонными слитками.
– Идут, – ответил Дмитрий. – Даже простаивать начинаю, мартеновцы не поспевают за блюмингом.
– Вот это здорово, замечательно! А почему не поспевают?
– Так ведь не всю разливку на десятитонных изложницах ведут. Еще за старое держатся, товарищ Горбачев.
– По фамилии, да еще и «товарищ»! – Горбачев даже руками развел. – Эдак, товарищ Ершов, не пойдет. Уж давайте как–нибудь более по–родственному.
– Образуется, – сказал Платон Тимофеевич. – За стол сядем да по чарке примем, оно и пойдет по–родственному.
За столом было тесно, стульев не хватило, хотя уж и к соседям за ними сбегали. Пришлось некоторым сидеть на досках, положенных на табуретки. Но теснота никому не мешала, никто на нее не обращал внимания, не выражал никаких повышенных претензий и никакого неудовольствия. Все хозяйские обязанности приняли на себя сестры – Серафима и Варя. Капа могла не вскакивать со стула и ни за чем не бегать. Она старалась сидеть тихо и быть незаметной, радовалась тому, что никто не рассказывал глупые анекдоты о свадьбах, и очень надеялась на то, что «горько» кричать не будут. Но «горько» все–таки закричали. Начал муж Серафимы – капитан рудовоза. А там и пошло… Оказалось, что это не так уж и страшно – целоваться с Андреем на виду у всех. Немножко, правда, неудобно, что отец видит. Мама–то ничего, но отец, он стеснял.
Заговорили о молодежи: дескать, молодые нынче любят как можно дольше проживать на харчах родителей. А вот Капа иная, молодец, не побоялась самостоятельной жизни. Капитан сказал:
– Что правда, то правда, любят ребятки за отцовскими спинами жить, и спин этих, между прочим, не ценят. У нас механик рассказывал случай из школьной жизни. Учитель спрашивает на уроке… животных изучали: «Ну, скажи, хлопче, яка скотина тебе чоботы дает?» – ботинки, значит. А хлопче в ответ: «Батько».
– Среди заводского народа таких нету, – сказал Платон Тимофеевич, – белоручек. Наш народ трудовой. А у трудящего в голове места для дури не остается. Вот взять нашу семью. Ершей… Ты знаешь, Иван Яковлевич, как нас народ называет? Ерши, говорят.
– Так истинно ерши и есть, – сказала Устиновна, уже выпившая две–три рюмочки. – Чуть что, чуть не по–ихнему, не по–ершинскому, тут тебе колючки со всех боков и навострят.
– Ладно, ладно, не разводи самокритику, тетка. Так я что говорю, Иван Яковлевич? Я говорю – взять наше семейство… – продолжал Платон Тимофеевич. – В строгости жили, отец – во как! – держал нас. Баловства не было. А вот выросли – какие люди получились. У нас там всяких этаких… – Он осекся на полуслове, стал оглядывать сидевших за столом. Помрачнел. – Ну ладно, в общем, – сказал, насупясь, – давайте выпьем лучше. За этих ребят, которые сами свою жизнь взялись строить.
Потом, когда уже говорились другие тосты, он поманил к себе сестру Серафиму, спросил:
– Степан где? Ты ему сказывала?
– А как же! В общежитие поехала – нету, в гараж отправилась – гляжу, ноги торчат из–под машины. Потянула за одну: он, Степка. В моторе ковырялся. Все ему объяснила, сказал, ладно, мол, сестренка, спасибо за приглашение и за то, что пришла.
– Так где же он?
– А уж не знаю, Платоша. Была бы честь…
Застолье продолжалось почти до утра. Пели, танцевали, куролесили. Серафима с Горбачевым отплясывали русскую.
– Ваня, – сказала Анна Николаевна, когда он, раскрасневшийся, запыхавшийся, сел на место. – Валидола мы с собой не взяли, учти.
В эту ночь даже и Дмитрий захмелел. Среди шума, среди танцев он вдруг вышел из боковушки с гитарой и, глядя поверх людей, заполнявших комнату, запел:
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью.
Все приутихли. Смотрели в бледное лицо Дмитрия.
Не осуждай меня, Прасковья,
Что я пришел к тебе такой:
Хотел я выпить за здоровье,
А вышло вот – за упокой.
Дмитрий рванул струны:
Сойдутся вновь друзья, подружки,
Но не сойтись вовеки нам…
– Не очень–то радостная песенка, – сказал кто–то, когда он закончил. – Не так чтобы свадебная.
– Да ведь и не у всех свадьба, – ответил Платон Тимофеевич тихо и с укоризной.
Замечание его все родные поняли, потому что все они знали историю Дмитрия, Лели и Степана.
Серафима с Варей, чтобы рассеять нерадостное впечатление от песни Дмитрия, принялись петь частушки. Пели они лихо, со взвизгами, смешно и очень точно пародируя каких–то эстрадных сестер, которые гастролировали в городе минувшим летом.
Под утро решили выйти на улицу, подышать свежим воздухом. На улице было морозно и лунно: Появились первые пешеходы, в окнах зажигали свет.