Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 49 страниц)
Потому что вы не просто убиваете людей и народы – вы лжете, что вы их благодетели, и принуждаете того, кого убиваете, чтоб он кричал: «Благодарю!»
Близится час. Канет вода из рукомойника. Каждая капля – это на каплю ближе к вашей гибели, как бы вы ни цеплялись за жизнь.
Как бы ни лгали, каких бы палачей и лгунов ни покупали и ни ставили себе на защиту.
Капли падают во тьме, и точат, и приближают…
Кап…
Кап…
Кап-п…»
X
Тайна Павлюка Когута все же выплыла наверх. Да еще и совсем по-глупому. Доверилась Галинка Кахнова младшему брату Илларию, послала к Павлюку, чтоб позвал. Малыш прибежал в хату к Когутам, узнал, что Павлюк в гумне меняет с братьями нижний венок бревен, вскочил туда и ляпнул:
– Павлюцо-ок… Сястла пласила, цтоб не задерзался, как вчела.
Кондрат с Андреем так и сели на бревно.
В следующее мгновение Илларий уже улепетывал, поняв, что сделал что-то не так, а Кондрат гнался за ним, чтоб расспросить подробно. Мальчик был, однако, умнее, чем можно было предположить, шмыгнул от взрослого оболтуса в лаз под амбаром, да там и затаился.
Кондрат предлагал ему сдаться. Обещал разные блага сладким, аж самому гадко было – такой уж сахар медович! – голосом. Малый только сопел.
Когут со злости нарвал крапивы и туго заткнул лаз, а сам, потирая ладони, пошел в гумно, думая, что б все это значило.
А когда пришел, братья дрались.
– Братьям… на дороге… встал? – выдыхал Андрей.
– Не ожидать же… пока вы ее… вдвоем… седую… в монастырь поведете, – сопел Павлюк.
Кондрат кинулся разнимать и получил от Павлюка в ухо, а от Андрея в челюсть. Рассердился, двинул Андрею, потому что тот дал первый. И еще от него получил. Вдохновленный этим, Павлюк наподдал и начал нажимать на Андрея, пока тот, отступая, не упал за бревно и не накрылся ногами.
И лишь тогда Кондрат понял, что обидели и его. И вовсе не Андрей. Схватил брата за грудь, бросил через ногу на солому.
– Ты? С нею?
Прижал в угол.
– С нею, – мужественно ответил Павлюк.
– Будешь?
– Буду.
– Глаза твои где были? Два года она нам дорога.
– Я поначалу и ждал. Да не ждала она. Неохота ей двадцать лет ожидать.
– Отступись.
– Нет. – Павлюк навесил Кондрату.
И в этот миг на младшего навалился Андрей. Дрались молча, сжав зубы. Павлюк был в ярости. Двое на одного. Так черта лысого им девка. Спросили б, дьяволы, у нее.
Павлюка прижали к стене. Рассудительный и спокойный, он мог иногда взрываться лютой яростью. И теперь, увидев, что его побеждают и могут так надавать, что за неделю под забор не пойдешь, он ощутил, как глаза застлал красный туман.
Рванулся меж братьев и снял со стены цеп – дубовый бич на отполированном руками ореховом цепильно.
– Прочь! – рыкнул так, что братья отлетели. – Сунетесь к ней – убью… Стеснялся вас, а вы с кулаками… Убью!
И ринулся на них. Кондрат было захохотал, но сразу отскочил. Цеп врезался в ток у самых его ног.
– Дур-ило! Ты что?!
Но Андрей с побелевшими глазами схватил уже второй цеп и бежал к Павлюку.
Гэх-х! Цепы встретились в воздухе, перекрутились.
Павлюк вырвал свой. Кондрат недоумевающе смотрел, как братья лезли друг на друга. Это была уже не шутка. И тогда он тоже схватил цеп.
Павлюк летел на Андрея, и Кондрат подставил цепильно, рванул цеп из рук брата и отбросил в угол… Андрей, словно не понимая, налетел на них, поднял цепильно – бич привычно вертелся в воздухе.
Кондрат знал: один удар – и смерть. Прыгнул, схватил Андрея за руки. Тем временем Павлюк снова ухватил свой, а заодно и Кондратов цеп. Кондрат потянул Андрея за собой вместе с цепом и спиной прижал Павлюка в угол. Не имея возможности размахнуться, они лупили одними бичами, то по своим рукам, то по Кондратовой спине. Бичи болтались, как язык в колоколе, и хлопали мягко, но чувствительно.
Кондрат получил от кого-то по голове. Зашатался. И в этот момент в гумно влетел озерищенский пастух Данька. Гнал коров, хотел попросить огнива и увидел.
– Пляшете? – с лютым юморком спросил Данька. – Танцы?
– Аг-га, – ничего не понимая, сказал Кондрат.
– Ну, так я вам последний сейчас сыграю, – улыбнулся Данька.
И хлестнул с выстрелом цыганским кнутом. Да по всем троим. Да еще. Еще.
– Аюц, хряки! Ашкир вам, бараны!
Наконец до всех троих дошло, да и жалил кнут, будто горячим железом.
Братья отпустили друг друга. Бросили цепы.
Неладно было в гумне. Не смотрели друг другу в глаза.
– Вы что же это? – спросил побледневший Данька. – Ах остолопы, ах вы дрянь блудливая…
Когуты молчали.
– И, наверное, из-за бабы? Я и то вижу: на деревне один смоляной забор да три болвана возле него… Да есть ли такая баба, чтоб достойна была?!
Кондрат наконец опомнился:
– Хватит. Не трожь бабу.
– Я ее зацеплю! – с угрозой сказал Данька. – Не все мне по жолнеркам да вдовам. Подумаю вот, подумаю, да у вас, козлы, и у тебя, птенец, умыкну ее из-под носа…
Красивое Данькино лицо было сурово. Что-то ястребиное светилось в глазах. Задрожали брови.
– Братья… Да вы, как пырей, с одной связки все… А ну, миритесь!
Молчание было продолжительным. Потом Павлюк тяжело вздохнул.
– Я виноват, Кондрат… Виноват, Андрейка.
– Черта нам с того! – буркнул Андрей.
– Я сказать хотел – духу не хватило.
– С тобой она хочет? – глухо спросил Андрей.
– Да… Не хотел, брат.
Андрей махнул рукой:
– А, да что там… Спал ты, когда совесть раздавали… Идем, Кондрат!..
…Часом позже, сидя на берегу, братья все еще молча макали руки в воду и прикладывали к синякам и шишкам. Нарушил молчание Андрей:
– Ну?
– Вот тебе и ну. Проспали.
– Дак что же зробишь? Другому б бока намяли. А тут… Брат все же…
И Андрей растерянно улыбнулся.
– Дурни мы с тобой, дурни! Сразу спросили б. Вот и дождались.
– Свинья брат, – сказал «на пять минут младший». – Подъехал-таки.
– Брось, – вздохнул Андрей. – Он хороший хлопец.
– Хороший хлопец! – Кондрат поливал водой шишку на лбу. – Как дал, так я аж семь костелов увидел… Позор теперь! Бо-ог ты мой!
– Прохлопали мы с тобой, брат, – грустно улыбнулся Андрей. – Одно нам с тобой утешение: быть нам старыми холостяками да чужих детей нянчить… Хорошо, что хоть не минет нашу хату та невестка. И дети будут Когуты.
Он улыбнулся, но Кондрат понимал, как брату плохо. И хотя Кондрату тоже было так, что аж сердце сжимало, он пошутил:
– Ну, нет. В одной хате с ней я не смогу. Тут, братка, нам с тобой или делиться с отцом, или по безмену в руки – да к Корчаку.
Лицо у Андрея было спокойно, лишь ходило под кожей адамово яблоко.
– Недаром, брат, Адам яблоком подавился, – говорил Кондрат, изо всех сил желая развеселить брата. – Наконец, черт его знает, может, мы с тобой еще радоваться будем, плясать каждый вечер, что ее не взяли. Вот погоди, попадет он в эти жернова да к нам и жаловаться придет. А мы ему, вольные казаки, чарку-другую да в ухо.
– Что ж, – сказал Андрей, – к Корчаку, так к Корчаку.
* * *
Сабина Марич искала встречи с Алесем. Петербург, а затем Вильна не помогли ей. В Вильне она бросалась-бросалась, а потом нашла Вацлава Загорского и навещала его чуть не каждую неделю. Приносила ему конфеты, фрукты, спрашивала о жизни, что пишет брат.
Одиннадцатилетний Вацлав воспринимал все как знак уважения и любви лично к нему. Его, счастливца, на самом деле любили все. Так было в Загорщине, так было и в Вильне. И потому он и его компания встречали молодую веселую женщину радостно, приказывали дядьке ставить самовар, доставать припасы. А затем шли вместе с ней гулять на гору или в парк.
Сабина понимала: эти мальчишки – часть Вацлава, Вацлав – часть Алеся. И потому она старалась подружиться с ними и добиться их расположения.
Младший Загорский поехал в Вильно по протекции, в шесть лет. Поскольку ему принадлежала лишь часть капитала, Вежа решил быстрее выучить его, а затем послать учиться в Германию на инженера-дорожника. Там человек оканчивал учебу не со степенью магистра или бакалавра, а со степенью доктора. С этой степенью охотно принимала для подготовки Англия. Вацлав должен был окончить подготовительный курс у кого-то из кембриджских профессоров, пройти практику на английских железных дорогах и возвратиться в империю одним из мастеров своего дела, после чего всю жизнь он будет человеком. Дед торопился. Ему надо было поставить на ноги и этого.
Вацлав был в шестом классе. Он читал так много и, главное, имел столько книг, что с ним дружили и семиклассники.
Веселый, подвижной, как ртуть, удивительно остроумный для такого возраста, всегда готовый натянуть нос начальству, при этом выгородить друзей и сам не попасться, он был общим любимцем.
Вацлав в самом деле был красив. Волосы волнистые, как у Алеся, глаза серые, с голубизной, рот с приятной, чуть хитроватой складкой, только и грызть ему орехи и шутки. Брови гордые и добрые.
Весь он был от Загорских и одновременно сам по себе.
Когда Сабина шла с мальчишками по улице с гордо закинутой головой, не было, наверно, ни одного человека, который не обратил бы внимания на эту компанию.
Гребень золотистых волос, влажные, словно зеленые камешки в росе, глаза, вся – неуловимая ящерица, струйка жидкого малахита, которого не бывает на земле.
…Вокруг Вацлава собралось ядро человек в семь. Три семиклассника, три мальчика из шестого класса, один пятиклассник.
Семиклассников звали Алесь Миладовский, Юлиан Чарновский и Титус Далевский. Последний был из «опасной» семьи, но едва не самый скромный и добрый из всех. Смотрел на Сабину преданно, тонюсенький, горячий, как огонек, очень в чем-то похожий на Вацлава.
Эти много знали про Алеся, слышали о Викторе с Кастусем.
Однако из всех, пожалуй, большее внимание привлекал одноклассник Вацлава, небольшой росточком, немного неуклюжий шляхтюк. О нем по секрету Вацлав сказал Сабине:
– Знаете, он в пятом классе был два года. Очень умный, но болезненный и бедный и часто думает там, где думать запрещено, в костеле, в классе. Ему есть о чем думать. А его секут и сердятся. И смеются подчас. Я его опекаю. И всегда его выставляю с лучшей стороны. И хлопцы начали уважать, а я с ним еще гимнастикой занимаюсь, и он стал ловчее.
Немного смешной, лобастый, с худым лицом и острым подбородком, этот мальчик наивно смотрел на мир узкими, как щелки, глазами, которые словно бы только прорезались. Смешной, симпатичный барсучонок.
Звали его Франц Богушевич.
Был он старше Вацлава, но Сабина не сомневалась, что слова об «опекунстве» не хвастовство.
Один не знал хорошо языков, кроме своего, да еще, как это часто бывало в белорусских фольварках, подпорченных русского и польского. Второй, сколько помнил себя, одинаково хорошо владел шестью.
Один слышал разговоры о выгодном в этом году ячмене (винокурни увеличили закупки) и о худших, чем у предыдущего, проповедях нового ксендза. Второй с детства знал, чем непригодна для условий Белоруссии агрономия Либиха и как развивалось красноречие со временем Цицерона и до наших дней.
И они были одноклассниками. Не было ничего удивительного в том, что один, который тянулся к знаниям, привязался к тому, кто знал больше, хотя тот и был моложе. Не было ничего удивительного, что младший тянулся к старшему, владеющему бесспорными знаниями, которых не приобретешь из книг: как приходится на каждом шагу бороться за семью, за фольварк, за землю, за свою честь и как выкручиваться из лап более сильного. У Франца было знание жизни и беды снизу.
Кроме всего, Сабина видела еще одно. Франц позволял опекать себя, пока у него еще не было этого безошибочного инстинкта отличать ложь и правду, сор и золото, тиранство, прикрытое красивыми словами, и ясного понимания того, что такое мир и какое место занимаешь в нем ты.
Гимназия делала из романтически-возвышенных, мечтательных и справедливых подростков будущих тайных советников, пшютов, снобов и баричей, и Франц понимал, что он должен придерживаться того форпоста человечности, который хотя и чисто по-юношески, но боролся с этим, и прежде всего Вацлава.
А душа у него была, и еще какая. Она только начинала развиваться, но в глубинах своих давно все понимала и обещала оставить далеко за собой многие и многие души.
Сабина однажды поймала на себе его взгляд. Паренек смотрел своими узкими глазенками, и были в этом взгляде тяжеловатая пытливость, ум и извечная – почти нечеловеческая – жажда правды.
Вспоминая добродушные глаза юноши, Сабина каждый раз вздрагивала. Ей казалось, что этот человечек вдруг постиг ее всю.
Этим пока что не мог похвалиться никто. И только она знала, кто она. Знала, что ее ироничность и ее ум – лишь средство для того, чтоб прикрыть простой факт личного безразличия к жизни.
Она не жила. Еще с институтских времен. Пансионная система убивала двояко и не могла, вследствие своей уродливой и вежливо-холодной бесчеловечности, не убивать. Можно было сберечь что-то одно – тело или душу.
Одних она убивала физически. «Господи, как ужасны ледяные колонны, какой холод в дортуарах!.. Я хочу на Днепр… в Липецк… в Киев, на монастырский двор, где всегда останавливается мать и где грецкие орехи падают с деревьев!.. Я хочу на меловые донские горы, где весной жар тюльпанов… Как холодно!.. Почему я не могу говорить, как говорила?… Почему я не могу позволить себе маленький отзвук «з», почти неслышимый, в слове «день»? Я не могу иначе, мой рот не так создан, и я ведь не буду актрисой, чтоб выговаривать чисто…»
Такие плакали по ночам, начинали кашлять или жадно ловить запах каменноугольного дыма и нефти. Наступала беспощадная зеленая немочь, хлороз.
Другие, более сильные, зажимали душу в ладонь, чтоб выжить. «Эти колонны – мрамор? Спасибо, мадам, спать в холодной комнате здоровее… Император – душка, мы видели его на акте… Я исправлю свое произношение. Только здесь я поняла настоящую цену хорошим манерам… Это не нахальство в моих глазах, мадам, это почтительность, не сердитесь…»
Такие выходили из института здоровыми и улыбающимися и добивались успеха, потому что ненавидели мир, и людей, и друг друга.
Выходили с изувеченной, сломанной душой, с рассудительно-холодным сердцем, с той отвратительной бабской подлостью, которая во сто крат хуже подлости мужской.
Выходили, готовые идти по трупам. Бедные души!
Мир был враждебен и холоден, но все же она, как каждое живое существо, не хотела леденеть и искала спасения. И спасение появилось.
Это был брат Вацлава.
Она решила уехать. Мальчики вдруг стали ей чужими. Последние дни она тоже встречалась с ними, они шутили при ней, соревновались в остроумии и рыцарстве, смеялись.
Темными глазами смотрел на нее Титус Далевский, Вацлав передразнивал Гедимина, идиота Соловьева и ханжу Борщевского, как они говорят весной о результатах экзаменов и необходимости держать гимназию в ежовых рукавицах и как каждый миг отвлекаются, начиная обсуждать паненок, что проходят под окнами.
И добродушно смотрел на них узко прорезанными глазами барсучонок, который жаждал правды, – Франц Богушевич.
Подрастала вторая смена восстания.
* * *
Она сама не знала, что с ней. Едва приехав, начала расспрашивать у дядек про Алеся. Иван хвалил молодого князя за хозяйственность. Но Тодар вдруг набросился на Загорского за излишнее попустительство мужикам и вообще за мужиколюбство.
– Выдумал себе игрушку да и возится с нею. Тычет своим белоруссизмом всем в глаза. Говорит, словно навозными граблями что-то разбрасывает.
– Не обращай внимания, – сказал Иван.
Сабина искала встречи. Поехала к Мстиславу, надеясь, что встретит его там. Мстислав сказал ей, что Алесь вторую неделю не показывается у него, а если она встретит его, пусть бросит ему в лицо вот эту перчатку, которую он здесь забыл, и скажет, что если не заедет на днях, то дуэль.
– Почему его перчатку, а не вашу?
– А зачем я своими перчатками разбрасываться стану?
Перчатку эту Алесь Загорский не получил.
Поехала Сабина и к Ходанским, не зная, что они в ссоре с Загорскими. Но и эта поездка ей ничего не дала.
Жила она при винном заводе и к дядькам заезжала редко, да притом настолько была углублена в свои мысли, что не замечала другого – частых наездов гостей к Ивану и Тодару. А гости были довольно подозрительные. Приезжали тайком. Уезжали ночью. Вели длинные тайные беседы с хозяевами.
Были это чаще всего те люди из шляхты, которые вели торговлю и бешено сопротивлялись деятельности пана Юрия, а затем старого Вежи. Им грозило сейчас полное разорение: выкупа не хватит даже на расширение маленьких стекольных заводов и лесопилен, душ у каждого пятьдесят – шестьдесят. Землю так или иначе не сбережешь, а денег не будет и на то, чтоб нанять бывших крепостных.
Среди этих обозленных, доведенных до крайности людей появился вдруг богатый Кроер. У этого не было причин для беспокойства: жил бы и без крепостничества. Но он ненавидел саму мысль об освобождении и о том, что он не будет иметь физической власти над людьми.
Кроме того, он боялся. Боялся нападения Войны и Корчака, которые гарцевали по пущам и с которыми ничего не мог поделать Мусатов, боялся того, что хлопы стали «нахальными», что они все больше и больше начинают ощущать чувство собственного достоинства.
Этого боялись и другие. С двух сторон надвигалась страшная опасность: со стороны богатых Клейн, Загорских, Раубичей и их состоятельных оруженосцев, всех этих Раткевичей, Кольчуг, Юденичей, Турских, Ивицких-Лавров, потомков могучего старого дерева – Ракутовичей, со стороны всего этого переплетенного родством, традициями и преданиями клана, который сейчас «краснел» на глазах, и еще со стороны мужичья, которое почувствовало свою силу и значительность.
С двух сторон ожидали смерть, гибель, нищета. И потому надо было защищаться. Тут уже никому не было дела, что Кроер и Таркайлы белорусы, Панафидин и Иванов русские, Август Дзержак поляк, а Сабаньские-Юноши и Стаховские-Огеньчики считают себя поляками. Наоборот, люди, подобные последним пяти, громче белорусов вопили о «gente albarutenus»,[152]
[Закрыть] о том, что они теперь больше белорусы, чем «гнилые западники и социалисты» Загорские; вопили о традициях и необходимости «выковать мечи для обороны прав искони чистого шляхетства, которое придает благородство» и им. И потому все они были единодушны в необходимости «поднять меч».
Создавалась «Ку-гa» – приднепровская мафия.
«Ку-га» просуществовала очень недолго и успела взять сравнительно мало жертв лишь вследствие отвращения местных жителей к убийству в спину.
Начальство закрывало глаза на деятельность «Ку-ги» и ее жертвы. А уничтожали с корнем, не подкопаешься. И тот, кто заинтересуется этим вопросом, должен будет лишь просмотреть статистические данные. За два года на территории Могилевщины погибло «от волков» больше людей, чем за предыдущие триста лет. Причем почему-то среди погибших не было крестьян, а все больше шляхта.
* * *
Сабина Марич ни на что не обращала внимания. Она искала Алеся. Все окончилось неожиданно просто, и тон из последней беседы не оставил ей никаких надежд.
Они встретились и долго беседовали, и она сказала ему, что мир становится лучше, когда в нем встречаешь таких людей, как он. И тогда Алесь, словно вдруг прозрев, ответил:
– Не надо этого, Сабина. Для вас я сосед и друг, как Раткевич, как другие хорошие люди. Будет плохо – поможем. Ваш враг – наш враг. Ваш друг – наш друг. Вот и все.
Она благословляла бога, что не успела зайти дальше, что не дошла до последнего унижения.
– Я это и имела в виду, князь.
– Вот и хорошо.
– И мне не хотелось бы никогда стать для вас тем, чем стали Ходанские и Раубичи.
Он понимал, что это удар, возможно, даже легкая угроза. Она не успела зайти далеко, и Алесь радовался, что отсек этим одним ударом все ее попытки. Но он также догадывался, что в мыслях она зашла далеко и теперь ни за что не простит ему этого.
– Да, – сказал он, – это действительно было б неприятно. Особенно для меня.
Она предполагала и раньше, почему его удручает вражда с Раубичами, а теперь узнала обо всем.
Свет потускнел.
Она не могла жить без него. Раньше, в мечтах, – как без любимого. Теперь – как без недосягаемого и единственно необходимого существа. В недалеком будущем – как без врага.
* * *
Михалина через няньку Тэклю сообщила Алесю, что она снова, в третий раз за эти месяцы, выбирая время, когда у отца было хорошее настроение, предприняла попытку поговорить с ним о Загорских.
Она писала, что это теперь было более чем трудно. Округа не знала, почему после нападения Корчака на имение Раубич особенно резко изменил свое отношение к молодому князю. Алесь ничего никому не рассказывал. Раубич тоже молчал. Знали, что Алесь с табуном прискакал ему на помощь, а насчет дальнейшего ходили разные слухи. Одни говорили, что Загорский опоздал и бандиты уже скрылись, подпалив дворовые постройки и не убив пана, потому что не хотели жертв и большой облавы. Другие утверждали, что Загорский чуть не испортил дела, еще издали открыв пальбу, потому что немного боялся, что было естественно. Говорили и о какой-то большой страшной ссоре (выводили ее логическими построениями), в которой будто бы обе стороны осыпали друг друга взаимными оскорблениями. А кто говорил, что Алесь вообще не доехал. Но никто ничего толком не знал.
Она писала, что теперь это было более чем трудно. Сообщила, что попыталась объяснить отцу все. Однако разговора не получилось. Пан Ярош, уже в который раз, остановил ее и заявил, что если она промолвит еще хотя бы слово о Загорских, он, несмотря на свою любовь к ней и нежность, ни с чем не посчитается и отвезет ее в монастырь, к тетке-игуменье, для дополнительного воспитания. Года на четыре.
Алесь, узнав об этом, поскакал к имению Раубичей и весь день рыскал по рощам вокруг него, пока не встретил племянника Тэкли. Мальчик предупредил его, что появляться здесь опасно, так как пан Ярош перехватил записку паненки Михалины и подозревает, что передавала их Тэкля.
И Тэкля просит, чтоб панич не показывался, потому что его могут подстеречь; Михалина же почти как в тюрьме, и Алесь, если его увидят, испортит все и паненке, и Тэкле. А Тэкля обещает: когда гнев пана уляжется, сообщить Алесю.
– Хлопчик, милый, скажи Тэкле: когда ей дадут вольную, я ее к себе возьму. Пусть передаст одно слово – где можно встретиться.
Мальчишка чесал одной босой ногой другую.
– Она, дядька князь, говорила, что паненку кинуть не может, потому что той одной совсем плохо будет. Уезжайте вы, говорила, будьте ласковы.
Загорский понял: ничего не поделаешь. Пока за Михалиной и всеми, кто ей верен, следят, не надо настораживать Яроша и Франса. И он поехал к деду.
…Дед, казалось, знал все и не все из того, что происходило, одобрял. Подумаешь, мол, рыцарь бедный, Тристан-трубадур и менестрель, капуста а ля провансаль. И, словно желая показать Алесю, что существует и иной взгляд на вещи и потому пусть особенно не идеализирует, буквально допекал его несправедливыми, но остроумными рассуждениями о женщинах, их отношении к жизни, искусству, мужчинам и успеху в жизни. Видел, что внук перестает быть мужчиной, и потому сознательно прививал отраву.
«Рыцарь бедный» и сердился, и понимал, что его лечат, и не мог не хохотать – с такой смешной злостью и так похоже на правду это говорилось…
Он не знал, что дед никогда не позволил бы себе говорить так, если б ему не верили. Особенно если речь идет о таком важном деле, как закалка души внука.
И Алесь действительно чувствовал облегчение.
Они прогуливались у озера. Дед, все такой же красивый, шел удивительно молодой походкой, разве что немного медленнее, чем девять лет назад.
– Ты думал над тем, почему они так любят заниматься искусством? Потому, что в глубине души жгуче ощущают свою обделенность в этом смысле. Понимают, что здесь ничего не поделаешь, но хотят убедить мужчин, что это не так.
– Противоречите себе, дедуля. Откуда же у них тогда мысли?
– Очень просто. От первого мужчины, который учил их искусству. Ну, и самую малость, насколько позволял мозг, ею самой развитые. И, конечно, деформированные. Так всю жизнь и толчет. В жизни ей положительная мораль чужда. Знает она лишь отрицательную – стыд. Ну, а в искусстве у нее и отрицательной нет.
Алесь вспомнил Гелену.
– Это неправда, дед… Я говорю о жизни.
– Они, брат, неэстетичный пол. Греки были не самые большие дураки, когда не пускали их в театр. – Улыбнулся. – По крайней мере можно было хоть что-то слышать.
– Даже если так, они благословляют нас на подвиги. Вся поэзия – от любви.
– Скажи: вся гибель поэзии – от любви. Мильтон правильно сказал своей жене: «Любимая моя, тебе и другим – вам хочется ездить в каретах, а я желаю оставаться честным человеком». К сожалению, подавляющее большинство людей отдает предпочтение каретам перед убеждениями. А женщины – особенно. Женщина всегда скажет: «Лучи – это главное в солнце», редко скажет: «Солнце бросает свои лучи» (это только одна Ярославна додумалась, да и то со слов поэта) и никогда не скажет, как Данте: «Умолк солнечный луч…» Э, брат, даже лучшие из них – наивны и близоруки…
И спросил вдруг:
– Ты читал хороших поэтов-женщин?
– Сафо.
– Так я и замечаю, что ей всю жизнь была в тягость ее женственность.
– Но ведь поэтесса.
– Это ее такой Фет в переводах сделал, – без колебания сказал дед.
– Так, может, еще появится.
– За три тысячи лет не появилась, а тут появится. Природа не делает скачков.
Невозможно было с ним спорить, всегда он был прав.
– Ты, дед, совсем как могилевский Чурила-Баранович, – сказал, не сдержавшись, рассерженный Алесь. – Могилевский Диоген. Над всем издевается да насмешки строит.
Дед сделал вид, что слышит об этом впервые:
– Кто такой?
– Я же говорю – губернский Диоген. С чудачествами. В доме умалишенных был.
– Хорошие чудачества, – сказал дед. – За них и взяли?
– Нет, в самом деле. Идет по улице и хохочет.
– Ну-у, чтоб за это всех брать, кто у нас в стране на улицах хохочет…
Алесь только руками развел. А дед уже говорил дальше:
– Ты не принимай всего близко к сердцу… Был такой в двенадцатом столетии умный-умный папа Иннокентий Третий. Написал он трактат «О презрении к свету». Нужно тебе почитать да кое над чем задуматься… Хотя зачем читать? Вот послушай, что он о жизни говорит… У-умный был! «Человек сотворен на несчастье, – не из огня, подобно светилам небесным, не из воды, как растения, а из одного вещества с животными, потому и терпит равную с ними участь. Источник зла – его тело, что поработило дух и стало для него тюрьмой. Добрые страдают не меньше злых («Если не больше», – добавил дед). Жизнь есть борьба. Человек ведет ее с подобными себе, с природой, со своим телом и с дьяволом. Не проходит дня, чтоб к наслаждению не примешивался гнев, зависть, страх или ненависть. Жизнь не что иное, как смерть заживо, потому что мы умираем, пока живем, и лучше умереть заживо, чем жить мертвым». – Подумал-подумал. – Впрочем… дурак он был, этот папа. За что и выбрали.
…Много занимались делами.
Прибыли наконец выписанные из Англии молотилки и семена. Многие приезжали смотреть на них. Приехал и Иван Таркайло. Бегал глазами, разглядывая.
– Что, только свое молотить будете?
– И крестьянское. За небольшую плату. Выпишу еще, – может, более зажиточные купят, а победнее пускай берут, скажем, вдесятером.
– А бабы что зимой будут делать?
– Пусть ткут полотно для продажи. Пусть учатся делать сарпинку, миткали. Промысел будет. Скоро появятся свои агрономы.
Таркайло не выдержал:
– А не боитесь?
– Чего?
– Появились какие-то люди. Недавно за эти реформы Арсена Стрибаговича сожгли. Сына его подстрелили. Все дымом пошло: и постройки, и скирды, и завод… Сын едва выздоровел.
– Это вы про «Ку-гу»? – спросил Алесь. – Куга – она и есть куга болотная. Куда ветер, туда и она гнется. А попробуют на меня вякнуть – выловлю всех.
– Да я разве что говорю? – отступил Таркайло. – Я и сам этих выродков ненавижу. Сам бы все это завел, да побаиваюсь. Я не вы. Сожгут. Недавно встретили на дороге моего лакея Петра да записку передали.
И Таркайло подал Алесю клочок бумаги. В левом верхнем углу был грубо нарисован глаз филина с пером-бровью. Ниже шли корявые буквы:
«Видим! Пойдешь к Стрибаговичам, возьмешь на лесопилку по вольному найму людей – гроб… Сегодня сделано – завтра получишь веревку, послезавтра не повесишься – через день сжигаем твое чучело на Красной горе или на другой высокой. Увидишь, не исчезнешь – жди сову. И другим передай, будет им то же…»
В конце был нарисован крест. Алесь улыбнулся.
– Дайте мне.
– Что вы! – тихо сказал Иван. – Никогда!
Дрожащими пальцами спрятал бумажку.
– Убьют. Было уже так. Никто не жалуется. У них, говорят, в суде рука. И вам не советую, если когда получите…
– Ну, смотрите. А получить-то я должен первый. У меня везде по вольному найму люди. Даже из моих крепостных.
– Я и говорю – берегитесь… И молчите… Молчите… Христом прошу…
Уехал. Алесь удивленно раздумывал. Зачем это ему было? Помощи на всякий случай искал? Так поможем, если понадобится.
И Алесь махнул рукой на случай с Таркайлом. «Ку-га», «шмуга» – чепуха какая!
…В августе неизвестные всадники вылетели из пущи на витахмовскую свекольную плантацию. Тридцать человек с ружьями. Нижняя часть лица у каждого была закрыта белым муслином.
На этой десятине первый год росла гордость Алеся – добытый с огромными трудностями, едва не воровством и взяткой, сорт свеклы «Золотая» с количеством сахара до двадцати восьми процентов, против обычных шестнадцати – двадцати. Хозяйство, где росла «Золотая», принадлежало барону Мухвицу, генеральному директору товарищества «Минерва», и было под Виницией. Семена Герман Мухвиц раздобыл где-то в Австрии (он был еще и членом административного совета Варшавско-Венской железной дороги), раздобыл тоже почти воровством и очень ими дорожил. Человека, который дал Алесю семена, выгнали со службы, и пришлось взять его на свое содержание.
Вокруг «Золотой» ходили чуть не на цыпочках. Платили мужикам и бабам вдвойне за обработку каждого ряда. Алесь надеялся, что через год треть плантаций будет засеяна своими «золотыми» семенами.
И тут случилось.
Под бешеное «ку-га» неизвестные выстрелами отогнали рабочих и начали гарцевать по десятине, выбивая ее копытами, как ток. Из леса вылетело около двадцати подвод, они расползлись по плантации и начали поливать из бочек сочные зеленые ряды густосоленой рапой.
Люди побежали в Витахмо за помощью. А пока на плантацию помчался Андрей Похвист, эконом Студеного Яра, случайно оказавшийся в Витахмо. Помчался один – спасать.
Прибежал и увидел шабаш уничтожения: струи рапы, всадников, что неслись по полю, выкрики, сочный хруст ботвы, выстрелы в воздух.
Эконома побили и прогнали с плантации.
– Передай: будет вводить новшества – прирежем.
Через час, увидев, как со стороны Витахмо бегут с ружьями люди, неизвестные обрезали постромки и, оставив новые бочки вместе с телегами, припустили в пущу.