Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 49 страниц)
XIX
Зал губернского дворянского собрания напоминал море в непогоду. Весь этот полукруглый зал, все места за колоннами, подиум и амфитеатр хоров – все было забито людьми.
Председатель Басак-Яроцкий в своем кавказском офицерском мундире и при всех регалиях устал бить молоточком в гонг и лишь укоризненно покачивал головой:
– Черт знает что. Еще называется дворяне! Хуже маленьких детей.
– Дай им выкричаться, Петро, – спокойно бросил Юрий Загорский.
Он возвышался в первом ряду почетных кресел на подиуме. Рядом с ним пристроился старый граф Ходанский. На синем от бритья лице, как всегда, играла любезная улыбка.
Немного дальше – Исленьев. Румяное, как яблоко, старческое лицо его было недовольно, немножко даже брезгливо: разговоры, разговоры, разговоры – надоело.
В конце стола, возле урны, поодаль от всех развалился по-барски, с мягкой старческой грацией, в кресле старый Вежа. Рукой прикрыл рот. Людям в зале виден поверх руки хитрый, с искоркой, глаз.
Пан Юрий, маршалок Юрий – потому что здесь он был совсем иным, неизвестно откуда и величие взялось – обводил глазами зал
…Все знакомые, каждое лицо, каждая фигура. Вон сидит единственная среди всех женщина, Надежда Клейна (у нее в доме нет взрослых мужчин, и она ездит на собрания принципиально). А вот там почему-то волнуется пан Мнишек с измученным лицом и сдержанной гордостью в глазах. Рядом с ним Раткевич Юлиан, глава младшего рода Загорских, человек с нервным желтоватым лицом. Он говорит о чем-то с Мнишком. Иногда к ним наклоняется из заднего ряда голова Миколы Браниборского, также родственника из младшего рода. Неприятное лицо, алчное, с хватким как у головля ртом. Этот, видимо, заправляет делами в своем уголке и сейчас что-то готовит.
В первом ряду желчное лицо Яроша Раубича. На подлокотнике кресла тяжело лежит безволосая рука с железным браслетом. Глаза-провалы иногда встречаются с глазами пана Юрия и сужаются, как у утомленной птицы.
…Пан Иван Таркайло с братом. Эти, видимо, что-то прослышали, потому что насторожены. Оба пышноусые, оба в добротных, на сто лет, сюртуках.
«Ох, что-то будет! Ей-богу, будет», – думает пан Юрий.
Тем более что на заднем ряду сидит далекий братец жены, милый Кастусь Кроер, распатланный, как всегда в подпитии, с такими безумными серыми глазами, что хоть ты перекрестись, заглянув в них случайно.
Говорят, после бунта в Пивощах братец совсем распоясался: пьет, как одержимый, распутничает, проматывает состояние. По деревням стоит ругань, плач, мордобой. Подружился, сволочь, с Мусатовым, дал ему, говорят, куку в руку, только б тот помог ему поймать того беглого мужика, что метнул вилы… Как бишь его? Кошик?… Корчик?…
И вот загонные вместе с голубыми рыскают по лесам, ловят. Да только черта с два вы его без предательства людского поймаете… Сколько лет гуляют знаменитые бандиты? А сколько повезет. Пройдисвет гулял несколько лет, Чертов Батька – шестнадцать и еще одно лето, пока собутыльники сами же и не порешили. А Черный Война гуляет уже двадцать лет. Леса немереные, стежки знакомые.
Пан Юрий почти желал, чтобы в одной из деревень Кроера произошло что-то из ряда вон выходящее. Тогда дворянская громада, под его, пана Юрия, руководством, имела б право и возможность требовать опекунства над этим разъяренным псом.
Пусть один будет изувечен, зато остальная тысяча душ вздохнула б с облегчением.
И ничего, ничего с ним нельзя поделать, пока он бароном сидит в своих деревнях. «Мой дом…» И идите вы, мол, к дьяволу с вашими указаниями, господин предводитель и господин губернатор.
Старый Вежа смотрел на сына и улыбался. Все же чего-то он да стоит. Даже все эти soi disant gros bonnets[79]
[Закрыть] смотрят на него не без уважения.
Ну, положим, уважение у них приобрести легко.
Вежа наклонился к Исленьеву, шепнул ему:
– Гляди, как мой будет укрощать «совет нечестивых».
– Вы ворчун, князь, – сказал Исленьев. – Вы снова ругаете этих людей, и правительство, и веру. Просто диву даешься.
Они улыбнулись. Из всей этой компании Вежа уважал лишь одного Исленьева. Уважал за чистоту совести, хотя и относился к нему с каким-то странным снисхождением, объясняя это тем, что Исленьев служил. Мягкотело служил.
…Загорскому удалось навести тишину. Он сделал знак Басак-Яроцкому, чтоб тот продолжал.
Председатель для порядка еще раз ударил в маленький гонг. Бронзовый звук как-то жалобно пролетел над огромным притихшим залом, прозвучал под сводами и умолк.
– Тихо, господа дворяне! – сказал Яроцкий. – Мы специально оставили время для того, чтоб обсудить записку, поданную дворянскому губернскому съезду и подписанную восемью дворянами… Браниборским, Витахмовичем, Вирским, Панафидиным, Яновским… Раткевичем…
– Семь пар чистых, – сказал Кроер, и все посмотрели на него.
– Ямонтом…
– Семь пар нечистых, – сказал Кроер, но уже тише.
– И Мнишком… При этом пан Мнишек поставил подпись только вчера… А господин Раткевич, хотя идея записки была его, снял свою подпись, не соглашаясь с дополнениями, внесенными Браниборским, и согласился снова подписать только сегодня, требуя, однако, возможности высказаться особо.
– …в проруби, – сказал, Кроер.
– Господин Браниборский, – сказал Яроцкий, – идите сюда, читайте.
Браниборский поднялся, чеканя шаг, пошел на подиум. Красная сафьяновая папка с золотыми шнурами зажата под мышкой, голова гордо поднята.
…Достав из папки листы голубой бумаги, Браниборский начал читать, держа лорнет гораздо выше листа.
Все слушали. Это были обычные сообщения о бедственном положении в губернии, о граде, о неслыханной болезни картофеля, когда клубни почти нельзя отличить от грязи, о залоговых платежах, о недоборах… Все знали это, но факты, собранные воедино, звучали более веско и даже устрашающе.
Положение в самом деле было угрожающим.
Покончив со вступительной частью, Браниборский обвел всех взглядом, умолк на мгновение – в зале было тихо – и повысил голос:
– «Для отвращения гибельных последствий несостоятельности владельцев, происходивших от постигших губернию в минувших годах неурожаев, прибегнуть к чрезвычайным средствам, а именно…»
Зал молчал.
– «А именно: изъявить готовность отказаться от крепостного права над людьми и при представлении высшему правительству о нуждах дворянства просить о дозволении составить комитет для начертания на вышеизложенном основании будущих прав и обязанностей владельцев и крестьян».
Молчание было свинцовое, и в этом молчании прозвучал голос:
– Резонно!
И в ответ ему полетело с разных сторон:
– Правильно!
– Хватит уже!
– И они голодают, и нам не мед!
Вдруг взвился над своим креслом Кроер:
– Нет!
Его сумасшедшие серые глаза, расширенные, остекленевшие, казалось, вылезут из орбит.
– Нет и еще раз нет! Кто придумал? Голодранцы придумали! У которых своих душ нет. Зависть их берет! Мнишки придумали, Вирские! Люди с двумя дворовыми. Нищие!
– Я не нищий и не голодранец, – сказал длиннющий, как рождественская свеча, Юлиан Раткевич, желтоватое лицо его было нервно-злобным. – Я не голодранец. А мое отдельное мнение – вот оно. Браниборский предлагает отступить от местного принципа: «Крестьяне не наши, а земля наша» – и от принципа центральных губерний: «Крестьяне наши, а земля – ихняя» – во имя принципа: «Крестьяне не принадлежат нам – земля не принадлежит им». Это, я считаю, нечестно, это лишает крестьян достояния, делает их нищими. А мне, да и всем здесь, не нужны работники-нищие, помощники-нищие. Я сожалею, что позволил Браниборскому дополнять мою записку. Жалею, что теперь остался в меньшинстве с паном Мнишком. Я считаю правильным принцип: «Они не наши, а земля пополам». А то получилось, что я начал это дело потому, что мне лично крепостное право невыгодно. А это не так. Все.
– Ты начинал это дело, потому что ты якобинец, – Кроер кричал с круглыми от гнева глазами, – потому что от тебя несет французятиной. Смотрите, дворяне! Это начало вашего конца!
Зал взорвался шумом. Собутыльники тащили Кроера на место. Раткевич рвался к нему.
– Мужицкие благодетели! – кричал Кроер. – Якобинцы! Княжествами им владеть надоело! Они босяками стать захотели, шорниками!
…Исленьев наклонился к Веже и тихо спросил у него:
– Ну? Ожидали вы этого?
– Давно ожидал, – Вежа смотрел на бурлящую толпу, – но немножко другого.
– Чем вы все это объясните?
– Подлостью, – спокойно сказал Вежа.
– Почему-у?
– Дурак Кроер неправ, – сказал Вежа. – Они не хотят стать ни якобинцами, ни шорниками. Таких среди них – Мнишек да Раткевич. Это святые олухи. Словно кто-то им позволит быть святыми в этом притоне. А остальные? Слышите, как кричат на Кроера? Разве только те, что подписали? Нет, большинство. Большинство против крепостного права. И они не шорниками хотят быть, а богатыми людьми. И вот поэтому я против, чтоб отменили крепостное право в их имениях.
– Н-не понимаю вас, – сказал Исленьев.
– Отвязаться, отделаться захотели от своих мужиков, – сказал Вежа. – Окунуть в голод и нищету… Мне, граф, конечно, не хочется ради внука, чтоб отменили крепостное право… Но если б решили отменить по совести, я первый оформил бы. Грешное, злое дело. Устаревшее.
– Ненужное.
Его уста были полны горечи.
– Когда бабу… целовали, так сережки обещали, а как баба рожать, так они убегать… Было – они наши, потому что земля наша. А тут, выходит, все наше: и деньги под залог, и земля – только они не наши. Зачем они нам с голым пузом? Пусть пo миру идут. Пусть сами за себя платят недоимки, которые до сих пор за них платили мы. А недоимок у этих вон хозяев набралось чуть не со времен царя Гороха… Люди голодные, как им платить? Правительство шло на некоторую отсрочку, чтоб последней шкуры с мужика не содрать. А вы спросите у хозяев: забыли ли они хоть один год мужика постричь? Вот… Вот то-то оно и есть.
– Что б вы предложили?
– Услышите, – сказал Вежа. – Они у меня должны спросить. И я отвечу.
Шум все нарастал.
– Выродки! – кричал Кроер. – Социалисты!
– Кроер, я оборву вам уши, – сказал Раткевич. – Я думаю, вы еще не заложили в трактире вашу шпагу?
Кроер взревел. Вдруг перед ним выросла Надежда Клейна.
– Ну! – сказала она. – Ну! Что ты собираешься делать, аспид, дай глянуть.
– Женщина, отойди!
И тут Клейна ловко, как кошка, ухватила его пухлой ручкой за ухо.
– Не дергайся, батюшка. Я тебе теперь не женщина. Я в собрании. Такая, как и все. Садись, батюшка… Сиди тихонько и слушай, что умные люди говорят.
Зал захохотал. И хохот сделал то, чего не сделали б оголенные шпаги. Кроер сел.
И сразу ударил в гонг Басак-Яроцкий.
– Я полагаю, лучше всего решить этот вопрос, ввиду разбушевавшихся страстей и резкого размежевания собравшихся, путем баллотирования. Но раньше, думается мне, надо спросить нескольких известных своим состоянием и возрастом дворян.
– Да, да, – загудели голоса.
– Тогда я начинаю, – сказал Яроцкий. – Господин граф Ходанский.
Ходанский поднялся. Снисходительная, заученная улыбочка неподвижно лежала у него на губах.
– Не понимаю причины спора, – сказал он по-французски. – Среди Иванов пока что не замечено ни Лавуазье, ни Мармонтелей. Пан Раткевич, конечно, выступает за народ, а не за свой карман. Он сам говорил, что делает это не из-за выгоды.
– Дурак, – тихо сказал Вежа. – Всегда думал, что Ходанский дурак. И злобный. Человека хочет опозорить.
– Так вот, – говорил дальше Ходанский, – я заступился б за господина Раткевича, но зачем мне заступаться за мужика, который не чувствует никакой необходимости в изменении своего положения? Он еще не дорос до свободы. Ему еще триста лет будет нужен сатрап с плетью. Если оставим его мы, культурные, он найдет себе другой хомут, еще жестче. – Он наклонил голову. – Я призываю всех дворян, кто хочет пахать землю, хочет, чтоб в креслах этого собрания сидели Зoхары и Евхимы, а на месте предводителя дворянства – кровавый палач… я призываю всех этих дворян класть белый шар за мужицкую свободу.
И сел. Часть зала одобрительно загудела.
– Ясно, – сказал Яроцкий. – Пани Клейна.
– Не знаю, батюшка, – вздохнула старуха. – По-старому мне удобнее. Но как подумаю, что на собраниях вместо дебошира Кроера будет сидеть мой дед Зоoхар, как сейчас пообещал Ходанский, так мне сразу веселее делается.
Махнула рукой:
– Белый шар.
Все молчали. Потом Яроцкий вздохнул:
– Господин Раубич.
Раубич смотрел на Загорского. И Загорский, оберегая его, отрицательно покачал головой.
– Я отвечу баллотированием, – глухо сказал Раубич.
Загорский кивнул.
– Дело ваше, – сказал Яроцкий. – Господин предводитель.
– Свободу, – бросил пан Юрий – Я с Раткевичем.
– Господин Ваневич?
– Свободу.
– И, наконец, самый влиятельный из дворян губернии – князь Загорский-Вежа.
Загорский встал.
– Свободу, – сказал он. – Свободу в тех имениях, на которых нет недоимок и где уплачены проценты по закладным.
Слова упали в настороженную тишину зала, как картечь. Те, в которых попало, зашумели. Приблизительно третья часть зала, в той стороне, где сидел Браниборский.
– Почему вы кричите, панове? – сузив глаза, спросил Вежа. – Разве я изрек что-то неожиданное, что-то такое, о чем вы не думали?
– Чепуха! – крикнул Иван Таркайло. – Я даю мужикам взаймы, я отвечаю за недоимки, за неуплату мужиками налогов. Они не стоят того сами, вот что.
– Садитесь, христианин Таркайло, – брезгливо процедил Вежа.
– Что б вы предложили? – внешне спокойно спросил Браниборский.
– Продайте предметы роскоши, – сказал Вежа. – Уплатите по закладным. Уплатите недоимки: вместе наживали их – вместе и отвечайте. А потом, чистые, будете думать.
Суровые брови старика разошлись.
– Обнищание? Возможно. Однако ж вы жили их трудом на вашей земле. Так вот, когда вы все будете чистыми, освободите их. Отдайте им половину земли, и, свободные, они пойдут и на вашу землю тоже. За деньги. И эта половина вашей земли даст вам втрое больше, чем теперь вся.
Было тихо. Потом кто-то из окружения Кроера попробовал свистнуть.
– Зачем же вы так? – спросил Вежа. – Я ведь, кажется, не за отмену стою? Я ведь предлагаю оставить на год все как оно есть.
И тут сторонники Браниборского и Кроера взорвались возгласами:
– Социалист! Гверильеро!
Вежа с нарочитым недоумением пожал плечами.
– Карбонарий! Кинжальщик! Лувель! Якобинец!
Надрывно звенел гонг: Яроцкий тщетно призывал к спокойствию. И тогда Вежа, сделав ему знак остановиться, подался вперед.
– Ну? – почти прошептал он.
Он обводил ряды глазами, и вид у старика был такой, что те, кого достигал его взгляд, сразу замолкали.
Воцарилась тишина.
– Вот так-то лучше, – сказал Вежа и добавил: – А для себя… для себя я стою за белый шар.
И резко бросил:
– Свобода!
Сидел, сразу утратив всякий интерес к тому, что происходит в зале. Он рассчитал правильно, он понял их и потому сумел столкнуть лбами. О-одна сволочь! Что ж, теперь осталось только опустить свой белый шар и ехать домой, к внуку.
Хорошо, что мальчик не среди этих чудовищ, что он не видит разгула низменных человеческих страстей.
– «На основании сто десятой статьи устава о службе по выборам, – читал Петро Яроцкий, – третий том, и сто двадцать восьмой статьи девятого тома свода законов Российской империи (издание сорок второго года) – постановления дворянства производятся посредством баллотировки и признаются обязательными, если они приняты единогласно или не менее как двумя третями голосов всех присутствующих дворян».
Он кашлянул.
– Теперь, после того как я напомнил вам это, мы можем начать баллотировку, господа. Прошу брать шары.
Вежа взял шар первый. Помедлил и, склонив седую голову, опустил его в белую половину урны.
Шар звучно ударился о чистое дно.
А потом шары начали падать чаще и чаще, и удары звучали все глуше и глуше.
…Подсчитали шары поздно вечером, когда за окнами уже давно горели городские огни.
Маршалок Юрий подошел к отцу Старый Вежа ожидал, стоя у окна и глядя на тусклую во тьме ленту Днепра. Пан Юрий встал рядом с ним.
– Эти шары стучали страшно, – сказал Вежа. – Как камни по гробу.
– Действительно, отец, – ответил пан Юрий, – похоронили мы этими шарами записку Раткевича. Все.
– А что, разве похоронили?
– Похоронили, отец. В собрании было четыреста двадцать восемь дворян. Чтоб записка об отказе прошла, надо было не менее двухсот шестидесяти двух голосов. И вот…
– Сколько?
– За отмену – двести шесть, против – сто восемьдесят семь.
Вежа двинулся было к выходу, но потом остановился. Лицо его было суровым, когда он сказал сыну:
– Ты, маршалок, должен был из кожи вон вылезть, а дознаться о предложении Раткевича. Наверно, не одни эти восемь человек знали.
– Не одни.
Старик сверлил сына глазами.
– Раубич знал?
– Откуда-то знал. Раткевич с ним достаточно близок.
– Ну вот. Ты должен был знать. Должен был сказать мне.
– Чем бы ты помог?
– Деньгами. Я привез бы в собрание всю мелкую шляхту, которая имеет право голоса, но не имеет крестьян, даже денег не имеет, чтоб поехать в губернию, где, в конце концов, им, обиженным, нечего делать. А они б голосовали как ты, как я. Я привез бы только еще сто человек, и Кроер полетел бы рылом в навоз.
– Зачем тебе это?
Вежа улыбнулся:
– Так просто. Клейне приятно сидеть рядом с Зoхаром, мне столкнуть эту сволочь, заставить их драться. Наконец, мне просто забавно было б посмотреть, что из этого будет. И я не люблю Кроера.
XX
Я пишу эти строки на бумаге, соленой от морского ветра. Море, темно-синее, в редких белых кружевах, разбивается о большой камень, на котором я лежу, всплескивает пеной у моих ног, а иногда, когда повезет, только одними брызгами падает мне на спину.
Холодные, как ожог, поцелуи соленой морской воды.
А земля вокруг сухая, потрескавшаяся, как ладонь обезьяны, пепельно-серая или голубая. И среди этой суши огромный, аж до Турции, и глубокий, насквозь синий, до самого дна, прозрачный кристалл – чистейшей воды. Море пахнет йодом и водорослями, земля – пылью, сухой колючкой, нагретым мрамором, корицей и перцем, сухим овечьим пометом.
Илиадой!
Я прикрываю бумагу своим телом. А вода мчится справа и слева от меня, рвется в бухту, разбивается о скалы, несет с собой, как тысячи лет назад, дымные агаты, зеленоватые халцедоны и винно-прозрачные (как молодое местное вино) сердолики.
Иногда в глубинах мелькнет синее веретенце скумбрии, по раскаленным, ароматным бокам камня бегают любопытные крабы, а море наступает и отступает, и мой камень, кажется, качается в воде, то вырастая, то опускаясь, звонкий, словно бронзовый корабль аргонавтов, бессмертный «Арго».
Поднимаю глаза и замечаю – далеко! – прозрачное деревцо гледичии. Огромные сухие стручки на нем, как связки скрученных темных змей.
Поднимаю глаза еще выше и тогда вижу, как на вершине Карадага, на вершине Святой горы, спокойно отдыхают два маленьких прозрачных облачка. Ночью над Карадагом взойдет луна, осветит их, и каждое засияет прозрачным, слабо-розовым и винным, жемчужным светом – как сердолик.
Но главное – море!
Это то самое море, в которое впадает мой Днепр.
И он, и еще тысячи, тысячи рек, ручьев и просто струек отдают морю воду, отражения берегов, которые они видели на всем своем пути, цвет вод, ветви, листья своих лесов и трав и, наконец, самих себя, свою жизнь.
Мы несем в это море все доброе и злое, что мы видели, мы несем в него свою жизнь, даже больше – свою душу.
И каждый впадает по-своему. Одна река с древних времен знает, в какое море она плывет, вторая с трудом пробивает себе путь. Одна видит море с самых своих истоков, вторая мучительно долго, очень долго, ищет его. Третья теряется в песках, пересыхает и гибнет, так и не достигнув морских волн. А четвертая неожиданно, еще за минуту до того не зная ничего, впадает в него, как струйка воды в Сердоликовую бухту.
Я лежу на горячем морщинистом камне и думаю, не достаточно ли мне водить без дороги тонкую, детскую струйку жизни дорогого мне мальчика. Впереди, конечно, еще скалы, в которых надо прорыть себе дорогу, пески, в которых надо не высохнуть, изящные, как девушки, вербы, корни которых надо напоить, и поля сеч, с которых надо милосердно смыть кровь.
Но пускай он хоть бы издали, хоть бы дождевой каплей на листике днепровского явора, каплей, которая через мгновение упадет в криницу, увидит далекое-далекое море, к которому лежит его путь. Так ему будет легче. И нестерпимо тяжело. Потому что, увидев море, человек перестает быть ребенком, человек становится человеком.
Не надо отговаривать Время. Пусть быстрее течет вода. Достаточно медлительности. Иначе долго, слишком долго доведется течь.
А море ждет. И пускай ручеек увидит его неожиданно, ибо так было тогда с каждым ручейком, ибо они не знали, какое море ожидает их, и падали туда, еще не зная о существовании моря, каждый по отдельности, срываясь с обомшелых скал, как звонкая струйка в Сердоликовую бухту.
Иногда так бывает и теперь. Тогда это случалось только так.
– Спеши, струйка воды! Море ожидает! Море шумит подо мной!
Дед возвратился с губернского собрания злой.
Все три дня, что его не было, Алесь приучал Тромба к выстрелам и еще читал начатки генеалогии и геральдики. Дед перед отъездом достал и положил ему на стол «Парчовую книгу Загорских», «Книгу младших родов», «Хронику Суходола и Збарова», «Бархатную книгу», «Государев родословец», «Городейский привилей» и «Статут Литовский». В этих книгах самое важное было отмечено, потому что все они, кроме двух, были рукописными копиями.
А днем он приучал Тромба. Он просто вспомнил, что щелканье пастушьего кнута очень напоминает выстрел. И щелкал, угощая коня сахаром после каждого «выстрела». Этого Тромб не боялся, он помнил, как щелкали кнуты на выпасе чистокровных лошадей, где он бегал стригунком. И он любил маленького хозяина. На исходе второго дня Алесь одновременно со щелчком кнута выстрелил из пистолета негромко, холостым зарядом. И сразу увидел, как мелко задрожала, переливаясь, лоснящаяся, пятнистая шкура коня.
Перезаряжая пистолет, Алесь ласково разговаривал с Тромбом.
Снова выстрел. На этот раз немного громче, чем кнут. Конь не выдержал и бросился вскачь. Но никто его не держал, не было страшных веревок. Отбежав, конь глянул издали на хозяина и увидел, что он даже не смотрит в его сторону, что у него ничего нет в руках, кроме куска сахара. И он издали легонько заржал.
Алесь сделал несколько шагов навстречу, дал коню сахар, сел на него и, успокаивая, объехал большой круг по желтой луговине.
И снова выстрел. И снова то же.
Старый Вежа, подъезжая вечером к парку, еще издали заметил дикого маленького кентавра. Кентавр наметом летел ему навстречу и еще издали выстрелил из пистолета в воздух. А потом еще и еще – победно и гордо. И конь даже не содрогнулся, лишь косил бешеным глазом.
…Вечером они сидели в библиотеке. Свет луны пробивался сквозь цветные стекла, падая на бесконечные корешки книг.
Сидели втроем. Евфросинья Глебовна вязала кружева. Дед сидел в кресле и попивал вино. А Алесь сидел за своим столом, заваленным книгами.
Было тихо. Лишь гудел да иногда постреливал искрами камин.
– Что было на выборах? – спросил Алесь.
Дед даже покраснел, вспомнив.
– Ат!
И зло бросил:
– Доробковичи. Выскочки.
– Оскорбитель ты, батюшка, – сказала Глебовна.
– А что у них за душой? – с горечью спросил князь. – Расея у них за душой? Польша у них за душой?! Своя земля?! Польшу они пропили. Расея для них чернолапотница. Своя земля им мачеха. Сволочь пан, кругом сволочь… Васьки Вощилы на них мало, Емельки Пугача, Ромки Ракутовича на их паскудные шеи!
…Дрова в камине иногда вспыхивали, и тогда на книги, освещенные свечами, падал легкий багрянец.
– Дед, – сказал Алесь, – я вот хотел узнать у тебя о царском титуле.
– А зачем это тебе? – иронично спросил Вежа. – Плюнь. Читай то, что о нас.
Алесь захлопнул огромный том и уставился в огонь. Сквозь голые кроны парка, сквозь непогоду долетел бой часов готической часовни. Девять часов.
– Шел бы ты спать, Алесь.
– Погоди, дедусь, погреюсь.
Дед пошевелил дрова и спросил:
– Так что это ты там хотел узнать про титул этой скотины?
Алесь снова раскрыл книгу.
– Понимаешь, зачем такой большой и непонятный титул?
– Для важности. Чтоб знали, сколько земли государь награбил. А что там тебе не понятно?
– Ну вот, «самодержец всероссийский… царь польский… великий князь финляндский…» Это все понятно… А почему в старом титуле такие удивительные слова: «всея Великия и Малыя и… Белыя Руси»? Это еще что за глупость? Почему не «зеленыя»? Не «широкия»?
– Это названия такие.
– Названия чего? Ну, «Великая Русь» – это понятно. Империя действительно большая.
– Не туда гнешь, – сказал старик. – Великая Русь – это все, что от истоков Днепра и Сожа и аж до восточного места, до пустынь, до гор… Малая…
– Это еще что?
– Живет на юге такой народ. Это там, где Киев, и Полтава, и Миргород. Когда я ездил до Киева с императрицей, то насмотрелся. Народ интересный, на наш взгляд непривычный, но хороший.
– А «Белая» – это что?
– А это Приднепровье, Полесье, Минщина – все, аж по самое Подляшье.
Алесь покусывал перо.
– Что же, тогда выходит, что мы жители Белой Руси?
– Еще чего! Мы приднепровцы. А слово это – «Белая Русь» – окончательно устаревшее, очень давнее слово, которое никто не помнит. Сейчас оно и вообще под запретом, много лет нигде ты его не встретишь.
– Ну, а почему же так?
– А потому, что никому до этого нет дела. О другом надо думать.
– О чем?
– Ну хотя б о том, что приднепровские дворяне стали холуями, что нет больше в Приднепровье ни силы, ни ума, ни чести. Что мы вымираем.
– Что ты, батюшка! – ужаснулась Глебовна. – Разве нам есть нечего? Да спаси господи!
– Помолчи минутку, – мягко сказал старый князь. – Вымираем, Алесь. Это правда. Не дай бог только дожить. Ни тебе, моему внуку, ни твоему внуку. Возьми ты Могилев. Был богатый большой город. Возьми Полоцк… Загорск стал большой деревней, Друцк – маленькой и нищенской. В Суходоле два года тому назад было мужчин две тысячи без двухсот, женщин – полторы тысячи да сотня. Первый признак! И в этом году родилось сто пятьдесят девять человек, а умерло двести семьдесят семь. На сто восемнадцать человек стало меньше. И так почти каждый год.
Пошевелил щипцами дрова. Сноп искр рванулся вверх.
Алесь молчал, глядя на мигающее пламя. Он тяжело, не по-детски, думал. Отблески пламени трепетали на его лице, и потому казалось, что оно густо залито кровью.
– Я не понимаю, – сказал он наконец глухим голосом, – не понимаю, почему так говорил в усыпальнице отец: «У других есть имя – у нас нет ничего, кроме могил»? – Узкая его рука сломала перо. – Да нет, нет. Есть имя. Не одни могилы. Имя тоже есть, забытое, древнее. Однако же есть.
– Возможно, – пожал плечами дед. – Только все это не то. Иди лучше спать, внучек. Поздно тебе здесь сидеть и думать.
Вставая, Алесь с каким-то удивительным чувством погладил пальцами лист титула. Этот печальный, никому не нужный лист с длинной надписью.
* * *
…Я спускался с вершины Святой горы. Было поздно, и солнце давно село за горы. Ломая дубняк, ступая на жесткие подушки камнеломки, я спускался все ниже и ниже, туда, где над бухтой горели невероятно синие огни.
Пошла сухая горная трава. Справа от меня, на обрыве, возносился в небо Чертов Палец.
Я выбрался на дорогу и быстро зашагал вниз.
Ползли по склонам серые пятна, и приглушенно долетало оттуда «глок-глок» – колокольчики овечьих стад.
Теперь я спустился низко, и вокруг были одни морщинистые горы.
Что-то тусклое появилось рядом со мной – слабая еще, невыразительная на сером тень. Моя тень. И я подумал, какие они были бедные, несмотря на богатство, те, что ожили под моим пером. Как они были достойны сожаления! Как тень.
А тень появилась и теперь все густела и густела, потому что луна, восходя над миром, делалась все ярче и наливалась светом.
В ложбине пустовали каменные коробки каких-то низких строений, заросших шиповником и колючками. И это было как на Марсе, где пески заносят развалины старых городов. А луна рождала в строениях тени и делала морщинистые горы совсем голубыми.
И вдруг огромное счастье родилось в сердце. Я жил, и я шел среди руин, под этой голубой луной, я продирался сквозь колючки, что аж скрипели от мертвой сухости. И я шел навстречу тому, о чем знал в этой теснине один я. Только один.
Я миновал теснину, и после аромата сухой земли, колючек и полыни теплый, роскошный, безмерный аромат моря, его бесконечный шум заполнил мне уши и сердце.
Море горело лунным огнем меж сухих скал.
…И все эти дни и ночи я жил им, даже когда не видел его.
Жил в скалах, жил в степях, жил среди теснин.
Иногда, проснувшись ночью и лежа бессонно с раскрытыми глазами, или поздним вечером, сидя за своим столом, я вздрагивал от неожиданного ощущения холода и дикого осеннего одиночества.
Потому что за окнами стоял глухой шум, какой бывает у нас лишь поздней осенью, когда порывы ветра бегут по голым вершинам неуютных деревьев.
А потом мне сразу делалось тепло, и я вспоминал и улыбался сам себе в темноте, потому что это было – Море!