Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 49 страниц)
– Слушай, – сказал Загорский спокойно, как равному, – она же верила в тебя. Набогохульствовала в горячке, но все же верила. Она верила, а ты ее так, а?
Икона молчала. Глядела темными глазницами, в которых не было видно глаз.
Постояв, он снова пошел в опочивальню и сел возле жены. Он сидел так и ждал, пока старая нянька Евдоха не подошла к нему.
– Прикажете позвать обмывальщиц, князь?
Он поднял глаза и, словно только теперь что-то поняв, махнул рукой:
– Зови.
Потом он возвратился в молельню, встал перед Спасом и просто, как когда-то покойник отец, спросил:
– Пекло? Ну, пускай берет двоих, если ты не хотел…
В его руках очутилась старая боевая секира – гизавра. И он вдруг запустил ею прямо в темные глазницы с такой силой, что лезвие на три вершка впилось в дерево и задрожало.
– Дрожишь? – спросил он. – Ну, дрожи.
И вышел, закрыв за собой дверь.
И все время, пока он, внешне спокойный, хоронил ее, принимал соболезнующих и носил траур, в душе его жил нестерпимый гнев. Нестерпимый гнев и один вопрос: «За что?» Она ничего не сделала тому, она была более святой, чем святая Ольга, которая кидала людей в яму, а сверху бросала челн, ломавший и крошивший им кости… Вот возлагают венчик в знак надежды получить венец на небесах, а ей безраздельно обещали ад. За что?… Вот после панихиды гасят свечи в знак того, что «жизнь наша, пылающая, как свеча, должна угаснуть, чаще всего не догорев до конца». Но кто же думает о конце в тридцать три года? Ты, чья икона в ее изболевших, прозрачных руках? Ты мог, ты мужчина, ты за всех. А за кого она? За что?… Вот служат требу, и ее лицо повернуто к алтарю. При жизни ты не пускал ее в алтарь… За что? Она женщина. А твоя мать не была женщиной?… А теперь не пустишь в царствие небесное. За что? За то, что она богохульствовала, изнемогая от горя и от любви к человеку, от той любви, за которую погиб ты? «И в землю отыдеши…» Но не перестанешь быть «образом славы Божьей». Если уж такая слава, так к дьяволу ее…
«Господняя земля и исполнение ее, вселенная и все живущие на ней…»
Несчастный колос! Несчастный колос под неведомым серпом. Да и разве под одним?… За что?…
И поскольку на один этот вопрос, лишь на один, только на один, не было ответа, гнев все нарастал. В ад так в ад. И иди ты с твоей хваленой милостью, если ты не мог смилостивиться над одной, одной-единой твоей овечкой. Не над волком, а над овечкой. Может ведь быть так, что и овечка, спасаясь, попробует укусить? Так волкам позволено кусать множество раз, а она попробовала один раз – и ее за это косой по горлу.
…Молельня била закрыта, священник изгнан в Милое, в старую церковь-крепость, самую неуютную и сырую из всех церквей, какие были и его владениях. Вскоре туда же последовали и попы из Вежи, Святого и Витахмо.
– Буду платить вам вдвое, лишь бы духом вашим не пахло ближе, чем за двадцать верст.
Он ненавидел попов, ненавидел теперь бога, ненавидел солдат и жандармов, тех, от которых разит доносом и кровью, тех, что арестовывают людей за настроения и этим сводят в могилу существо, которое никому не причинило зла. Он ненавидел молодого царя, сделавшего так, что людей, дворян, которые отвечают за свои политические взгляды, хватают в их крепостях.
Он закаменел. Он баловал дочь, одарял деньгами, нарядами, драгоценностями. И совсем не интересовался, что она там делает на своих балах. Он знал, что ей принадлежат две тысячи душ и что найдется порядочный человек, который будет любить ее. Что может найтись и непорядочный, он не подумал. Дочь убежала с молодым офицером расквартированного в Суходоле полка…
Пан Данила теперь спал днем, а ночью читал, молча гулял по парку или слушал в музыкальном павильоне «Реквием» Моцарта. Всегда одну и ту же часть – «Лакримозо». Играл, сидя за глухой ширмой, органист, которого привезли из Суходола. Князь слушал с сухими глазами. Нарушать его покой боялись и потому объявили о побеге дочери поздно.
Приступ гнева у него был страшный. До сих пор спокойный, сдержанно-сильный, князь был в ярости, словно хотел сразу выплеснуть свой гнев.
Его дочь! С кем?! С офицером!
И это переполнило чашу его гнева.
– Где?!
– В греко-российском монастыре в Липичах, – ответил Кондратий, молочный брат, единственный, кто не боялся гнева князя.
Ясно. Монахи всегда рады напаскудить ему. Черные божьи кроты!
– Наверно, уже обвенчали, – сказал Кондратий. – Поздно.
– Поздно?! – Крик был таким, что дворец замер от ужаса. – Я им дам «поздно»! Людей! Шляхту!! Мужиков вооружить!!
– Не пойдут, – сказал Кондратий. – Побоятся!
– А меня они не побоятся? – кричал князь – Не пойдут – шляхту прогоню, и пускай подыхает от голода! Не пойдут – каждого десятого в рудники продам! Кондратий, бутылку водки каждому! Мужикам по три рубля! Шляхте по пять! Семьям убитых пенсии! Лошадей! Пушки!
Кавалькада из шестисот человек ринулась на Липичи. Грохотали, подпрыгивая на ухабах, пушки, ветер рвал пламя факелов. И у пьяных людей, скакавших за князем, все возрастал бесцельный гнев, наливались кровью глаза.
Монастырь обложили в полночь. Монахи из-за каменных стен увидели факелы, рвущееся в небо пламя зажженных костров. Услыхали ржание коней. Они ожидали гнева, но не такого.
Игумен вышел на стену и увидел прямо перед воротами расхристанного князя с остекленевшими глазами.
– Дочь… – сказал князь.
– Здесь, – не соврал игумен.
– Открывай ворота, пес.
– Не оскверняйте обители, – сказал игумен. – Монастырь не может отказать рабам божьим, которые умоляют об убежище.
– А гореть твой монастырь может?
– А в Соловки в заточенье не хочешь? – спросил игумен.
Он чувствовал за собой силу государства, силу стен, четырехсот монахов и десяти пушек. Не разучилась еще братия с тех времен, когда монастырь был пограничной крепостью.
– Лизоблюд! – гневно сказал князь. – Холуй петербургский!
– Анафему наложат, – сказал келарь. – Ты, быдло, дзекало недобитое.
– А я вот дам вам анафему! Сводники! По сколько копеек с кровати берете?
– Не оскорбляй бога, арестант соловецкий, – сказал игумен.
– Кто это бог? Ты? Козел ты!
В ответ из-за стен рыгнула пушка.
– Хо-рошо, – сказал князь. – Т-так. Хорошо же вам будет из небес на меня в Соловках смотреть!
Испуганный этим спокойным тоном, игумен хотел было позвать назад неистового Данилу, но тот ушел уже в кроваво-черный мрак. А через пять минут оттуда заревели пушки. Сорок штук.
Стреляли час – не по людям, по стенам. Эконом хватался за голову. Пускай бы били в ворота, их отстроить легко. Нет, бьют по стенам.
…А князь с окаменевшим лицом приказывал пушкарям сыпать двойной пороховой заряд.
– Ничего, не разорвет! Сыпь! Бей!.. И вот что – раскалите ядра. Бейте ими по крышам! По крышам!
Монахи вначале отстреливались, потом перестали. Было видно, как они простирали руки к небу, стоя на стенах. В багряном зареве лицо князя стало ужасным…
Пылали щепяные крыши… И вот со страшным грохотом рухнула, упала в тучах красного дыма угловая башня.
Осаждавшие ворвались в охваченный пламенем монастырь.
Монахи не защищались. Отца келаря, который спрятался на скотном дворе, за оскорбление тыкали носом в лошадиный навоз.
Перед воротами, на голой земле, два мужика хлестали отца игумена, предварительно сняв с него куколь и камилавку.
Дочь и ее мужа выволокли за стены монастыря, связали и бросили на разные телеги.
Князю еще и этого было мало. Гнев душил его, тот гнев, от которого он не мог избавиться столько лет.
Страшная кавалькада двинулась назад. По дороге взяли без боя, лишь выломав ворота, католический монастырь и за сутки выпили в нем все вина и ликеры.
Праздновали, стало быть.
Монахи, обрадованные позором конкурентов, сами угощали вояк. Черт с ними, с ликерами! Будут еще. Но ведь пан схизматов «поддержал». И столы аж ломились от яств.
Подступали потом, пьяные, и к монастырю монашек-визиток и грозились взять, но пожалели женщин. Писку много!
…Невесту, когда приехали домой, князь приказал запереть в дальних комнатах, жениха – бросить ручному медведю.
…Князь сидел и думал часа два. Потом приказал привести жениха. Того освободили из мягких объятий медведя, всего вылизанного, розового.
Пан Данила встретил его, сидя за столом, на котором стоял зеленый штоф из дутого стекла.
– Выпей. Полегчает.
Тот выпил.
– Как же это вы? И не спросили…
– Она сказала, что все равно за военного не отдадите.
– Правильно, – грозно сказал Загорский. – От военных, которые жандармов слушают, все злое на земле. Они в пушечки играют, они на рассвете приходят за добрыми людьми. Почему оружие не сложил перед сватовством?
– Гонор.
– А ты знаешь, что их породу когда-нибудь на парапетах цитаделей расстреливать будут? Как собак! За все горе!
Молодой человек всхлипнул.
– Ты чей?
– Полоцкий.
– Пей еще, – смягчился Данила. – Православный?
– Православный.
– Имения есть?
– Одна деревня.
– И это ничего. Становись на колени!
Тот встал. Князь отвесил ему три звучные пощечины.
– Не служи курице, которая кричит петухом. Не сватайся за спиной. Не ищи у церковных крыс спасения… Встань… Садись… Пей… Голоден?
– Да.
– Кондратий, курицу зятьку! Каплуна! Чтоб помнил, что каплуну служил.
Молчали. Князь Данила пил водку, лицо у него было страшное.
– Службу оставишь сегодня же… перейдешь в униатство…
– Вы же православный…
– Я не православный. Я никакой. А ты перейдешь, чтоб никогда с теми не сталкиваться, у кого защиты искал.
Помолчал.
– Получите две тысячи душ. И отправляйтесь в свою деревню. Прочь с глаз. В Вежу и Загорщину ей – никогда. Деньги будете получать аккуратно. Когда увижу, что выполнил мои приказы, что не будешь служить этой тронной б… с выхоленными ручками и слащавой улыбкой, когда узнаю, что дочь забеременела, получите на все души дарственную. Все… Можешь брать и ехать.
И, подняв его с кресла, как куклу, поцеловал в лоб.
– Иди… сын.
– Неужели вы с ней проститься не захотите? Она ведь любит вас.
– И я ее люблю, – сказал князь. – Но за то, что она забыла, от чьих рук погибла ее мать, нет ей прощения… моего.
– Я виноват, – осмелился молодой человек, – с меня и взыскивайте.
– Твоя провинность – в огороде хрен. На то мужчины и есть, чтоб шкодить… А она должна была знать… Все я тебе простил… За смелость, что не побоялся со мной связаться. Таких людей, сыне, мало на свете… Или, может, не знал, что это такое?
– Знал, – искренне признался зять.
– Ну вот. Возможно, я полюбил бы тебя, если б не виделись мы сегодня в первый и последний раз… В конце концов только когда все обойдется, можешь приехать… Один.
– Один нe приеду.
– Оно и лучше, – молвил князь. – Это вам только повредит. Потому что я смертник.
– Почему?
– Не родился еще человек, который меня голыми руками взял бы. Да и потом… расстрелянным быть – это еще ничего. Но меня за богохульство могут в Соловки отправить… к церковным крысам. А я лучше со змеями и аспидами сидел бы. Поэтому хватит загоновым мой хлеб даром есть… пусть вместе со мной льют кровь. Я не в Соловках умру. Я умру здесь, па моей земле, в моих стенах. Иди. Передай дочери мое благословение.
Молодожены уехали. А пан Данила начал укреплять Вежу. Вокруг башни, в стороне от дворца, день и ночь насыпали валы, втаскивали пушки на стены, под надсадный крик катили бочки с порохом. Под дворец тайно подвели фитили, чтоб в случае чего поднять его в воздух вместе с гостями, которые конечно же разместятся в нем на время осады. Князь не хотел никому отдавать своего чуда.
Он знал: смерть могла прийти каждый день.
И он не жалел об этом.
…Сына отправили в Загорщину и, окончив все, стали ждать.
Это происходило в мае, а в июне Наполеон перешел Неман. Некому было заниматься Загорским, как и всей приднепровской землей, отданной врагу.
– Что ж, – сказал друзьям Загорский, – гуляйте. Приговор пошел на обжалование.
Он ожидал, присматривался. Бои гремели уже за Днепром.
Наполеон был ему даже немножко симпатичен. Во всяком случае, смелый. Воин. И потом так все же было лучше, чем быть отданному в лапы тому, кто приказывал хватать людей. Тому, кто отправлял людей в монастыри.
Но, с другой стороны, слишком уж радовалась Варшава. Он ничего не имел против поляков. Их гонор был близок ему, и он признавал их право на обиду. Однако при чем здесь он, Загорский? Отца выслали из Варшавы, а теперь Варшава сама идет к нему на французских штыках. Быть затычкой? Нет, хватит. С него достаточно и православной сволочи в рясах. Иезуитов на фонарь!
Он недаром был вольтерьянцем. Раздавите гадину! Раздавите инквизиторов – все едино, попов или ксендзов. Хрен редьки не слаще.
Поэтому на вопросы соседей он отвечал уклончиво:
– А что корсиканец? Корсиканским чудовищем я его назвать не хочу. Но и от Августа в нем пшик. Я сам, возможно, не хуже его, только революция меня не возвысила до консулов, армии не дала.
Потом Наполеон вознамерился ограничить домогательства Варшавы, образовав литовско-кривское государство. Варшавское панство обиделось. Местные дворяне загорелись необоснованным энтузиазмом, предложили Загорскому возглавить движение. Он отказался.
– Почему? Вы не одобряете замысла? – спросили делегаты.
– Я не поддерживаю вас, хотя и благодарю за доверие.
Те не поняли.
– Это не борьба за родину, господа, – сказал князь. – Он увидел вашу силу и решил извлечь из нее пользу. Этот ловкач имеет свой расчет. Потому что он хочет водить вас за нос, господа, и вы, приднепровские дворяне, сейчас в незавидной роли кота, который таскает обезьяне из огня каштаны.
Он прикрыл глаза.
– И еще, панове… Народ не с вами. Он ненавидит Курьяна, шпицрутены, рекрутские наборы. Но француз пришел в его дом, забрал его сено, расстрелял отца, осиротил детей… когтем зацепил за сердце. А вы знаете, что такое наш народ, когда его когтем за сердце… Так вот, я не большой любитель кулаги, лаптей, народных запахов. Но против народа я не пойду…
И посмотрел прямо в глаза делегатам.
– Если б я был трусом, я, спасая свою шкуру, возглавил бы ваше движение, чтоб отдалить расплату лично со мной… Сколько вас? Только на Могилевщине около тридцати тысяч. Сколько б пошло дворян со всей территории возможного – гм! – государства? Шестьдесят. Шестьдесят тысяч отчаянных голов. Больше, чем корсиканец потерял при Бородино. Корсиканец в Москве. Чаши весов колеблются… Скажем, если б была надежда на успех, трус в карты не играет. Что тогда? Марионетки в руках человека, которого ненавидит мой народ? Великая держава Шлезвиг-Суходольская… «Их глаубе, герр Кёниг…» – и руки по швам.
Он грустно улыбнулся.
– Это не шутки, господа. Не делай другому того, что тебе не мило. Не засовывай пальцы меж дверей. Мой Янка сделал из этих двух пословиц одну: не засовывай пальцев, куда тебе не мило. Не будь пушечным мясом для чужих капризов. Вы не слуги Курьяна и не слуги маленького капрала. Теперь вы только металл под молотом… Вы еще не раз будете глотать желчь… Но те, белые, внизу, – они не с вами, и не с капралом, и не с Курьяном… И вот поэтому я не буду спасать своей шкуры их, и вашей и всякой другой кровью, а просто подожду. Подожду, несмотря на ваше презрение, пока не придет Курьян, чтоб как можно дороже продать свою жизнь… Все.
Часть дворян все же пошла, вооружив своих мужиков и шляхту. Услыхав об этом, он пожал плечами:
– Les sal-laries.[65]
[Закрыть]
Он вымолвил это так, что в слове выразительно прозвучало соединение «sal».[66]
[Закрыть]
«Ах маленький капрал, ловкач, маленький шельмец, сбивающий груши чужими руками! Почему же ты тогда не сбил с дерева и нас? Это же так легко. Во Франции нет крепостного права. Сделай, чтоб его не было и здесь, и в России. Как сразу загремит Курьян! Да нет, куда тебе! У тебя есть сила – и то не всегда, – чтоб столкнуть лбами людей с разным честолюбием и разными страстями, но ты не можешь усмирить море. Ты боишься, что оно разбушуется. И это доказательство того, что ты великий полководец, но не великий человек. Великий не испугался б моря. А ты испугался. Тебе так дорого стоило взнуздать это море там, у себя. Ты слишком хорошо помнишь, как корзины под гильотинами делались скользкими от крови. Ты боишься того же и у нас. А почему? Зачем тебе жалеть мою голову? Ты ведь не пожалел бы подставить ее под пулю на одном из бесчисленных редутов. Значит, дело не в моей голове… Просто ты кукольник, который дергает нитки марионеток, как каждый тиран, в котором всегда есть и будет что-то от холуя. Кукольник, а не Ладымер из сказки, тот самый, что вспахал лемехом море.
Ну и черт с тобой. Ты дал мне только один добрый совет. Буду отбиваться, когда за мной придут. Но я попробую также подергать за ниточки, если ко мне придут с хитростью. Подергаю просто из интереса, чтоб посмотреть, как низко может пасть человек. Я знаю, что Курьян душитель, но я не знаю, подлец ли он. Я испытаю это на его холуях. Каков хозяин, такие и слуги.
А напрасно ты не попытался разнуздать море, корсиканский озорник. Ей-богу, интереснее погибнуть от руки местного Робеспьера, кровавого и с вилами (на гильотину он тратиться не будет, держи карман), чем от Курьяна с мизерным задом, затянутым в лосины. Янка-Робеспьер – так это хоть интересно. А ты не пожелал. И вот за это накостыляют тебе аж по самые… И полетишь ты рылом в свое же дерьмо. И начнут тебя же по крепостям таскать, имя грязью обливать, возвеличивать, снова обливать, пока не придут к выводу, что было положительное, а было и отрицательное, и только неизвестно, что перевешивает, да и вообще стоит ли этим заниматься, тем более что все твои дела давно утонули во тьме веков и за ненадобностью убраны на антресоли архива матушки истории. Костям и то покоя не будет. Должен был знать историю маленького Наваррца.[67]
[Закрыть] Пришел с юга, променял Париж на мессу, умер, забальзамировали итальянским способом, на века. Положили в каком-то там аббатстве… Сен-Дени, что ли? А тут Робеспьер… Санкюлоты подумали-подумали. Хороший, кажется, был король, песенки о нем поют.
Vive Henri quatre…[68]
[Закрыть] Да и труда людей жаль… А потом, подальше от греха, в огонь, вместе с Людовиком Одиннадцатым, Окаянным… Так и будет. Твою Вандомскую колонну обязательно кто-то сбросит рано или поздно. Твой прах положат в Дом инвалидов, – кто-то выбросит.
Ну вот, знаешь, а лезешь.
А напрасно ты не попытался разнуздать море!»
Таким мыслям предавался Данила Загорский, продолжая строить укрепления. Он готовил еще одну хитрость и пил, словно в пустыне. А потом, когда корсиканец действительно загремел, из Петербурга приехал ревизор, чтоб расследовать дело о монастыре, генерал-адъютант Баранов…
«Эге, силой брать не будут, – подумал князь. – Дело со временем приутихло и кажется уже не таким важным. Надо рискнуть».
И он рискнул, пригласил генерал-адъютанта в Вежу. А затем – на ужин. А затем – в крепость.
Баранов увидел валы, порох, пушки, вооруженных людей, а в башне бесценные гобелены, античные скульптуры, картины.
– Почему это здесь? – Баранов вспомнил бочки с порохом в подвалах и вздрогнул. – Жизнь вам, надеюсь, не надоела?
– Я фаталист. Попадет так попадет.
– А коллекции?
– Я не хочу, чтоб ими тешился кто-то еще. Впрочем, вам могу подарить этого фавна.
Фавн со временем приобрел благородную темную патину, втертую в мрамор. Она не снижала его белизны, а лишь придавала камню рельефность и красоту живого тела.
Фавн язвительно улыбался Баранову. Генерал не помнил себя от радости. Это было более ценно, чем «Нерон» Юсупова, обычный официальный бюст римских времен. У Юсупова была лишь одна стопа с такой вот патиной. А это… Эллада! У него, Баранова, есть уже бюст Агриппины. Теперь он переплюнет и Юсупова с его «стопой», и Шереметьева с его знаменитой помпейской «Козочкой».
– Берите, генерал. Я освобождаю этого фавна от предопределенности.
Загорский увидел, что клюнуло. Несколько таких ловушек для каждого типа людей было расставлено у него.
– Пожалейте это, князь, – взмолился ревизор. – Взрыв и…
– Все равно живем на вулкане. Не я, так кто-то другой.
Баранов понял намек. Но ему было страшно: а вдруг и на него донесут?
– Вы знаете, что на вас есть анонимный донос, князь?
– Возможно. У меня много врагов.
– О монастыре.
– Слышал и это. Надеюсь, не игумен жаловался?
– Нет, он как раз молчит.
«Еще б он кричал! – подумал князь. – Кто его, если он кричать будет, битого на месте оставит?»
– Видите, ветра из монастыря… мне бояться не приходится. Я же говорю – сплетня врагов.
– А дочь?
– Да что дочь! Вы лучше спросите у нее и у зятя. Живут. Приданое – две тысячи душ. Чего им еще?
Баранов заметно успокоился.
– А монастырь-то кто сжег?
– Французы, милый генерал, французы. Всё они, фармазоны. Буонапарте…
– А католический монастырь?
– Да, – сказал Загорский, – угощали нас там, угощали. Такие гостеприимные люди.
И спохватился:
– Неужели они жаловались?
– Что вы! Наоборот, хвалят.
– Вот видите, генерал, как можно обращать внимание на донос без подписи… Да и вообще – что говорить об этом… Давайте лучше в фараон перекинемся.
«Сволочь, – подумал Баранов. – Еще дразнит. Ну, я же тебе сейчас за фавна деньги проиграю! Отказаться не могу, по несчастной слабости моей к антикам, но я сделаю так, что я у тебя этого фавна куплю. И руки будут свободными».
– Пожалуйста, князь.
«Дурак, – думал Загорский, – Ты ведь не только дурак, ты еще и сволочь. Посмотрим, кто проиграет. Чтоб проиграть вовремя и умело, на то лучшие мозги нужны, чем твои.»
Перед рассветом Загорский поднялся из-за стола с чудовищным проигрышем – проиграл Загорщину. Баранов, не понимая, как же это так получилось, что он взял взятку, умолял его не считать игру всерьез.
– Родовое имение, князь. Его ведь нельзя проигрывать.
– Нельзя. Но карты. Несчастная слабость!
– Давайте не считать.
– А честь, генерал? Нет, карточные долги надо платить.
Баранов и верил во взятку, и не верил. Но даже если и не взятка, кто поверит, что не взятка? Родовое имение того, кого проверяешь. Да и не позволят! Опекунство над «умственно несостоятельным» князем. Ужас! Свидетели рядом.
– Оставьте, генерал… Загорщину, конечно, жаль. Так давайте я под расписку отдам вам за нее деньги. А? И неловко не будет. На империалах печати нет, откуда они.
«Запутал, загубил, окаянный… Одной веревкой теперь связаны. Он на дно, и я за ним… Деньги, конечно, не скажут, откуда они. А расписку он не покажет. Господи, только б голову из петли, да давай бог ноги».
И, внутренне примирясь со всем, махнул рукой.
А Загорский, отсчитав деньги за треть имения: «Хватит и этого, да и фавн дополнит», – радушно сказал:
– Так я статую к вам отправлю со своими.
Баранов надрался в имении до адских видений. Его усадили в карету и еле живого отправили в Суходол. Оттуда он послал в Петербург депешу, что «монастырь сгорел от неизвестной причины и, предпочтительно, едва ли не от руки злодея-корсиканца. Дальнейшее же дело за давностью и неотысканием следов, князя Загорского обеля, следует предать забвению».
Загорский победил. Но это не принесло радости. Мерзко! Падший мир!
И он пустился в разгул так, что самому делалось страшно. Загорщину записал на сына. Миллион еще до войны был переведен за границу и положен равными долями, под три сложных процента годовых, – половина в швейцарский, половина в английский банк.
Наследникам нечего укорять его за разгул. Он никого не обидел. Он пропивает южные земли. Пейте, люди! Пейте! Гуляйте все!
Скакали кони, захлебываясь бубенцами, стреляли пушки, лилось вино, покупались статуи и картины. Каждый месяц кто-то, перепив, отправлялся к святым дарам.
…Понемногу это опротивело князю. С немногочисленными друзьями он заперся в имении, образовав что-то вроде братства, философом которого был Эпикур, а религией – Вольтер.
Музыка. Спектакли крепостной оперы. Все, что может дать искусство и утонченность, природа и любовь.
И пустота.
Постепенно отходили верные друзья. И лишь он со своим железным здоровьем жил, все глубже погрязая в меланхолию и мизантропию. Умерла дочь, и ко всему этому (с возрастом он стал помягче) прибавилась тоска, угрызения совести.
Ему было пятьдесят четыре, когда он окончательно потерял веру в совесть и честь властей, в полезность государства, в то, что мир движется к лучшему. В этот год царь стрелял в людей из пушек. Те люди были храбрыми, братьями по духу, бескорыстными, честными. Не курьяны, не барановы, – цвет земли! И что же сделали с ними? Вешать дворян! И кто?! Фельдфебель!..
Женился сын, родился Алесь. Ничто не изменило гордого одиночества старого князя. Только от сына он отдалился – сноха снова завела в Загорщине попа. Он видел их редко, раз в год-два.
Когда родился второй внук, он оживился. Ему показалась забавной новая идея. Отцовской властью он приказал, чтоб внука крестили в костеле.
– Народ разделили этой верой. Ссорятся, словно не одной матери дети. И каждый считает, что прав, когда рычит. Так пусть хоть два брата будут разной веры.
Вынуждены были сделать, как он хотел, и внуку дали имя Вацлав.
Однако ничего не изменилось.
Пышный и могучий обломок старины, он угасал, окруженный искусством, парками, удивительной скульптурой и музыкой.
Ему ничего не было нужно. Он знал людей. Он знал свет.
К этому человеку ехал теперь Алесь.