Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 49 страниц)
Зато нельзя было не обратить внимания на последнего из зрителей. Сухое и красивое польское лицо, мускулы на худых щеках, острые небольшие усы, сдержанность подобранного, твердого рта. И глаза, как угли. Тлеют суровым и добрым огнем.
Затянутый, как и Сераковский, в мундир офицера Генерального штаба, весь налитый спокойной, но в каждый миг способной к порыву силой, он сидел, словно ничто его не касалось, но слышал все.
Звали офицера Ярослав Домбровский. Его скоро заметили в организации, и он стал одним из ее руководителей.
В небольшой комнатке сидело почти в полном составе руководство нелегальной организации.
– Что ж, – сказал Домбровский, – пожалуй, время начинать… У хозяина вот-вот соберутся гости. Начинай, гражданин Зигмунт.
– Подытожим, – сказал Сераковский. – Сегодняшнее заседание «левицы» и «центра» нашей организации единогласно согласилось с тем, что достичь нашей цели – это значит свободы и демократии – нельзя иначе как через восстание…
Загорский увидел, как Кастусь склонил голову.
– …потому что добиться чего-нибудь лояльными путями в полицейском государстве невозможно. И, кроме того, недовольство народов Польши, Литвы и Белоруссии гнусной политикой императора и его камарильи переходит в ярость. Терпеть дальше ярмо мы не можем. Каждый лишний час рабства развращает слабых и уничтожает сильных… Поэтому с сегодняшнего дня мы должны убеждать всех, что без восстания…
– Без революции, – сказал Виктор.
– …дело не обойдется… Кроме того, «левица», которую поддерживает часть «центра», предлагает, чтоб социальное переустройство общества шло рядом с освободительным восстанием. Основные их тезисы: полное равноправие всех граждан, вся земля – крестьянам, родной язык – народам. Предложение внесла белорусская группа рады в составе граждан братьев Калиновских, Вериги, Зенковича, Малаховского, от имени которых объявил предложение его составитель, секретарь группы гражданин Загорский… Предложение поддержали большинством голосов, хотя, учитывая мнение «правицы» в Петербурге, Вильне и Варшаве, надо думать, что его провалят.
Немного растерянное лицо Виктора передернулось. Алесь перевел глаза на мрачноватое лицо Кастуся. Кастусь пожал плечами, словно сказал: «Ну и что? А придерживаться этого все равно надо».
– Начинаем обсуждать последнюю сегодняшнюю проблему. Проблему о нациях так называемых окраин. Вопрос этот можно сформулировать так: «Свобода окраинам. Самоопределение их народам». Он обсуждается строго секретно, и потому члены рады не должны дискутировать его среди других, чтоб заблаговременно не вызвать распри. Собственно говоря, введение нашего решения в действие осуществится лишь во время восстания и после его победы.
– Так зачем обсуждать? – спросил Звеждовский.
– Вопрос ставят товарищи с окраин, – объяснил Зигмунт. – Чтоб знать заранее, на каких условиях они будут бороться бок о бок с нами.
– На форпосте восстания, – уточнил Верига. – Ибо кто первый и нарвется на свинец, так это мы.
– Какие условия? – спросил Ямонт.
– Полная свобода белорусам и литовцам самим решать свою судьбу, – произнес Алесь.
– Федерация? – поинтересовался Домбровский.
– Возможно.
– Независимость? – уточнил Падлевский.
– Народы решат это сами.
– Какие народы? – словно не понимая, спросил Авейде.
– Гражданин глухой? – в свою очередь спросил Фелька. – Белорусы и литовцы. Две нации, которые живут на земле…
– Какая белорусская нация? – Ямонт прикидывался неосведомленным.
– Никогда не слышал? – спросил Алесь.
– Почему? Я слыхал и о белорусах, и о литовцах, но всегда считал их ветвями польского племени.
– Ты б поспорил об этом с уважаемым господином покойным Уваровым, – иронически заметил Виктор. – А мы тем временем занимались бы своим делом. Нам ваш бред некогда слушать.
Аккуратные, длинные пальцы Виктора достали из кармана небольшую неяркую книжку в бумажной обложке.
– Я всегда считал, что это диалект неграмотных, – сказал Ямонт.
В тот же миг книжка шлепнулась ему на колени.
– Диалект неграмотных! – воскликнул Виктор. – На, понюхай, это «Дудар белорусский» Дунина-Марцинкевича…
– Не вижу в этом особенной опасности.
– А цензор видит. Весной запретил поэму «Халимон на коронации».
– Это еще не доказательство. – Ямонт бросил книгу на софу. – Один поэт – это не нация.
– Во всяком случае, рано еще говорить о какой-то обособленности, – сказал Звеждовский. – И, я полагаю, поскольку начало вашему племени положено издавна, есть в вашем характере какой-то изъян. Ничего не сделать за семьсот лет – это надо уметь. А если неспособны – подчиняйтесь.
Алесь испугался, увидев лицо Виктора. На запавших щеках пятнами нездоровый румянец, дрожат губы, горят из-под черных бровей синие с золотыми искрами глаза.
…В следующую минуту старший Калиновский набросился на оппонентов.
Дрожали губы, подступал откуда-то из горла кашель, мягкие глаза неистово пылали. Нельзя было не засмотреться на него в этот миг.
– А Кирилл Туровский? А предания? А то, что наша печатная Библия появилась раньше, чем у многих в Европе? А то, что законы Статута Литовского сложили мы? А то, что Польша сто лет судилась законами, написанными на нашем языке, а когда перевела их, то оставила все наши термины и отсылала тех, кто не понимает их, к белорусскому оригиналу? А то, что рукопись границ между Польшей и Литвой, которую исследователи считают польской, написана на белорусском языке? А то, что триста лет языком княжества был белорусский язык?…
– В Статуте сказано не так…
– Знаю. Четвертый раздел, первая статья Статута. А какие это, вы считаете, слова: «пісар маець», «лiтарам», «позвы», «не iншым языком i словы»?
– Русские слова, – ответил Ямонт.
– Поздравляю, – сыронизировал Валерий.
– С чем?
– С благоприобретенной глупостью, – ответил Домбровский.
– А что это? – улыбнулся Виктор. – «Заказала яму пад горлам, абы таго не казаць», «Беглі есмо да двара на конех», «На урадзе кгродскім пінскім жалаваў, апавядаў і протэставаў се земляны павету Пінскага…».[134]
[Закрыть] Три предложения – три столетия. Три предложения – три местности. А язык один. Что еще надо? А Будный? А древняя иконопись? Алесь, Юзеф твоей диссертации не слушал. Ткни его носом… Предки думали не так.
– Откуда вы знаете, как они думали? – спросил Людвик.
– Вам никогда не приходилось перерисовывать факсимиле? – спросил Виктор. – Однако что я, вы – офицер, ваше ремесло – война. А жаль… Иногда в старой рукописи попадается неразборчивое место. Для издания его нужно точно скопировать. И вот водишь рукой, повторяя линии, и вдруг ловишь себя на мысли, что все, все понимаешь. Потому что твоя рука повторяет движения руки человека, который жил за триста лет до тебя. Так и с мыслью предка, за которой следишь, читая старую рукопись.
– Интересно, – с неожиданной серьезностью сказал Бобровский.
– И даже если б ничего такого не было, одно ощущение нами своей родины дает нам право на отпор официальным патриотам. – Румянец пятнами вспыхивал и угасал на щеках Виктора. – Что же за мысли у них?! Кто они?! Шляхта в самом худшем смысле этого слова!.. А вот они, – Виктор обвел глазами друзей, – и сотни других подтвердят, что мы против Польши магнатов и за Польшу простых людей. Чьи мысли высказываешь, Ямонт? Мысли Велепольского?… Высказывай, смыкайся с «правицей» белых! Но знай: мы для Велепольского и K° не вотчина и не холопы. Хватит с нас рабства… Братство – да, но не подчинение! Равенство – и ни на волос ниже!
– Это сепаратизм! – вспыхнул Ямонт. – Это преждевременная торговля, это нож в спину!
Виктор держал руку на груди:
– Наш Савич действовал рядом с Конарским, и никто не бросил ему упрека в неверности и измене. Мы верные люди.
Сухой, мучительный кашель разорвал его грудь. Он кашлял в платок так, что Алесь с ужасом ожидал – вот-вот появятся красные пятна.
– Ямонт, брось, – сказал Стефан Бобровский. – Ты что, не видишь?
– Только не жалеть! – сквозь кашель гневно прокричал Виктор. – Только не жалеть!
– Кто за отказ от прав на окраины? – спросил Зигмунт.
Кроме крайней «левицы» белорусских красных, подняли руки Врублевский, Домбровский, Стефан Бобровский и затем, взглянув на Виктора, Зигмунт Падлевский. Воздержались Авейде, Звеждовский и Сераковский. Решительно против был Ямонт.
– Против – один.
– Два, – с клокотанием в горле сказал Виктор.
– Кто еще?
– Падлевский! Пишите и его «против». Мы здесь не милость вымаливаем. Мы требуем то, что нам принадлежит.
Кастусь с потемневшим лицом смотрел на Сераковского и ожидал:
– За кого же стоишь ты, Зигмунт?
Сераковский смотрел ему в глаза спокойно и искренне.
– Не за колонию.
– А объективно?
Виктора все еще бил кашель.
– За конфедеративное государство. За неделимую Польшу, в которую на равных правах с поляками вошли б белорусы, литовцы и украинцы… Мы не имеем права ослаблять восстание, Кастусь.
– А все же делаете это.
– Чем?
– Словом «неделимая», – тяжело шевельнул челюстями Кастусь. – Чем ты тогда отличаешься от белых?
– Ну, знаешь…
– Что «знаешь»? – Лицо Кастуся окаменело, глаза горели холодным огнем. – Воеводства Мазовецкое, Краковское, Литовское, Люблинское, Белорусское, Украинское. – И, словно отвесил оплеуху, бросил: – Может, еще Крымское? Интересно, что сказал бы на это твой друг Шевченко?
Зигмунт вздрогнул.
– Чем ты отличаешься от белых с их гнусной идеей «единой и неделимой»?
– Кастусь…
– Я давно Кастусь. И я знаю, что при словах «неделимый», «нерушимый», «единый», когда их говорит сильнейший, настоящих людей тянет разбить неделимость, разрушить нерушимость. Потому что это замаскированная цепь рабства.
Лицо у Кастуся пылало.
– Это не нож в спину. Просто лучше заранее договориться обо всем, чтоб твердо знать, на что надеяться. Потому что если вам второстепенное положение – это большая или меньшая неприятность, то у нас вопрос стоит иначе. Или свобода, или не жить.
– Я не протестовал, – сказал Сераковский, – я воздержался. Но ты убедил меня. Значит, мы должны этот взгляд, принятый теперь большинством рады, распространить среди умеренных и вести за него спор с белыми.
– Срам! – выкрикнул Ямонт. – Это подрыв общей мощи, гражданин Сераковский!
– Взаимопомощь, – сказал Милевич.
– Сепаратизм! – сказал Звеждовский.
Алесь понял: нервозность Кастуся может испортить дело, пришло время вмешаться.
– Большинство людей не понимает, что принуждение, второстепенное положение, цепи – это вечная мина под единством, что в таком положении даже между братьями растет чувство враждебности, а иногда и ненависти. Самостоятельность и возможность распоряжаться собой, как пожелаешь, – вот наилучшая почва для братства.
– Чувствую, чем здесь пахнет, – сказал Ямонт после паузы. – Робеспьеровщиной, Дембовским, галицийскими хлопами, что пилили панов пилами, Чернышевским… Вот откуда они и идут, ваши крайние, чудовищные взгляды. Из дома на Литейном.
– Какого? – спросил Бобровский.
– Что напротив министра государственных имуществ. Из дома этого картежника, что пишет стишки о народе, а сам нажил поместья, и даже министр внутренних дел говорит, что он не революционер, потому что имеет деньги.
Кастусь поднялся. У него подергивались губы и щека, дрожало левое веко.
– Юзеф, молчи, не доводи. Человек, который… всю жизнь… Человек, который… наполовину поляк и сочувствует вам. Как тебе не стыдно?!
И сел, странно, как будто не своими руками, загребая воздух. Воцарилось тяжелое молчание.
– Прошу слова, – нарушил тишину Алесь. – Я предлагаю исключить студента Ямонта из рады и «Огула». Я предлагаю также предупредить все низовые организации, чтоб они не вздумали выказывать Юзефу Ямонту доверия, если не хотят враждебности, а возможно, и провокаций…
– Я вас ударю, Загорский, – сказал Юзеф.
– Не советую. Предлагаю исключение.
– Основание? – спросил Звеждовский.
– Сплоченность. Единение.
– Яснее?
– Наш триумф в сплоченности. Сплоченности с левыми элементами, какой бы нации они ни были – поляки, украинцы, русские, литовцы, курляндцы… – Он говорил, словно отсекая каждое слово. – И потому мы должны с уважением относиться к каждой нации, не оскорблять ее прежней враждебностью, недоверием, сомнением в ее революционных силах. Иначе – гибель. Все восстания грешили этим и гибли. По-видимому, шляхетских националистов это ничему не научило… Ты поставишь наконец мое предложение на голосование, гражданин Сераковский?
– Ставлю…
Ямонт обводил всех глазами и понял: глаза большинства не обещали пощады.
– Хлопцы… – сказал он. – Хлопцы, как вы можете? – Голос его дрожал. – Хлопцы, я отдам за восстание жизнь!
Все молчали. И тогда Юзеф всхлипнул от волнения.
– Хлопцы, я никогда не думал…
– Думай, – сказал Валерий.
– Я непременно буду думать. Не отнимайте у меня права погибнуть за родину… Я хочу этого… Я не могу без вас… Хлопцы, что я, иуда?… Хлопцы, простите меня!!
Теперь все смотрели на Алеся.
– Исключение, – бросил Алесь.
– Алесь, ты безжалостен, – отозвался Виктор.
– Как ты можешь? – спросил Верига.
Молчание.
– Ты что, не видишь? – сказал Кастусь. – Он молод, он глуп.
В болезненных глазах Ямонта стояли слезы.
– Я не буду стреляться, хлопцы, – сказал Ямонт. – Мне нельзя без этого дела, но я не застрелюсь. Это низко для сына родины. Но я клянусь вам – я пойду и выслежу кого-нибудь из сатрапов и выстрелю, а потом дам себя схватить… Возьми свое предложение обратно, Алесь… Прости меня, слышишь?
Загорский смотрел в глаза Виктору. Он знал: хлопцы ради солидарности поддержат его, но Виктор будет потом страдать. И хотя он не считал правильным попустительствовать Ямонту, пришлось уступить.
– Хорошо, – глухо буркнул он, – я не буду ставить этого вопроса. Не потому, что изменил свое мнение, а потому, что…
– Мы считаем, что ты прав, гражданин, – не дал закончить ему Валерий.
– Вы считаете. Но они так не считают. – Алесь кивнул на крайних «левых». – Пусть будет так.
– Хорошо, – облегченно вздохнул Сераковский. – Значит, так и запишем: «Автономия, федерация или полная самостоятельность – решат после победы сами народы, в частности белорусский народ». – И вдруг добавил: – А гулянье в Петергофе было в этом году дрянь.
Алесь оглянулся и увидел – в дверях стоял хозяин.
– Время кончать. Через полчаса дом будет полон людей.
…Загорский и Кастусь вышли из курительной в большую гостиную. Там было полно народу, но они не знали в лицо почти никого. Алесь смотрел на друга неодобрительно: все лицо Кастуся покрылось мелкими красными пятнами, как при крапивнице.
– Нервы у тебя, Кастусь…
– Знаешь, месяц назад у меня произошло обострение болезни.
– Какой? Ты мне ничего не говорил…
– Да я думал – все прошло. У меня несколько лет назад были приступы.
– Эпилепсия?
– Нет. Просто вдруг как будто шкуру содрали. Каждый нерв в теле оголен. Болит.
Кастусь говорил глухо и прятал глаза.
– Болит. Понимаешь, из-за самого незначительного пустяка болит. От лжи – болит, от двуличия – болит.
– Что, неприятно?
– Нет. Физически болит. Понимаешь, от самой незначительной обиды кому-нибудь. От мелочей. Несколько дней назад стою у Невы. Вижу – бездомный пес вырвал у девочки из рук пирожок. Девчонка бедненькая, голодная видать, стоит и плачет. И так мне стало – ты только не говори никому – и девочку жаль, и пса жаль. Прямо – ну аж сердце разрывается. Главное, пес не убежал далеко, тут и глотнул, в подворотне. А девчонка даже плакать не может громко, как здоровые дети. Понимаешь, стоит и, как у нас говорят, квилит… Ну, чепуха же это, тем более – я купил ей пирожок… Так на тебе, второй купил и бросил псу, а он завизжал – и бежать, будто я в него… камнем.
Лицо Кастуся вдруг напомнило Алесю лицо ребенка.
– И вот, почти спать не могу. Как вспомню – бог ты мой! Ну хотя бы детей во дворе сиротского дома или стариков на лавочке на бульваре, а то обезьяну у болгарина-шарманщика… Ладонька, знаешь, детская, сморщенная. И клетчатое платьице на ней… Как вспомню, словно я за вольтову дугу ухватился. У меня… с какого?… ага, с пятого октября галлюцинации. Будто стоит кто-то фиолетовый и толстый. И ничего у него нет, кроме одного золотого ока. Стоит да краями своей грубой мантии шевелит. И будто хочет есть людей, не знаю уж, каким образом. А мимо меня идут, идут. Покойная мать без лица, ты в лохмотьях, Виктор, девочка с пирожком, собака… Все, кого в жизни видел… И смотрят… Каждую ночь так.
Алесь испугался. Схватил друга за грудки, сильно встряхнул. Калиновский вздрогнул.
– Прости, милый, – сказал он. И добавил после паузы: – Помнишь, сказал Веже, что на мой век нервов хватит. Боюсь, не хватит. Только б это случилось после, когда уже у каждого будет по пирогу.
– Жаль, что ты не у меня, – умышленно грубо сказал Алесь. – Я б тебе за твои фантазии… Пойдешь сегодня ко мне.
– Зачем?
– Буду выхаживать. Во-первых, каждый вечер перед сном два часа гулять. Во-вторых, пить отвар. Аглая даст. В-третьих, «трижды девять» – настой трав на водке. В-четвертых, холодные ванны два раза в день.
Грубоватый и уверенный тон Алеся произвел, кажется, должное впечатление.
– Медик, – сказал Кастусь.
– А что? И медик. Читать только веселое. Есть бифштексы. Спать ложиться с курами… Серьезно, серьезно, Кастусь… И еще – влюбиться тебе надо… Ну, это, наконец, как хочешь. Но какой-то месяц я тебя не отпущу.
– Ладно.
К ним подошел Виктор, и Алесь умолк. Сердце Алеся обливалось кровью за братьев.
– Послушай, Алесь, – сказал Виктор. – Кастусь говорил, что ты вместо полного освобождения предложил своему отцу какую-то либеральную блевотину. Какую-то конкуренцию с мужиком, сахарные заводы, стеклозаводы. Ты что, от нас отмежевываешься? – Глаза у Виктора блестели, видимо, от температуры.
– Брось, – сказал Алесь. – Надо же мне дать отцу что-то, за что можно было бы бороться официальным путем? Или он должен был нашу программу выдвинуть: землю – крестьянам, царя с чиновниками да злостными крепостниками – на осину, родной язык – школам, попов – из школ? Ты этого хотел?
– Ну… как… Н-не это, конечно…
– А потом, ничего не сделав, юркнуть в прорубь? За меньшее людей в Сибирь угоняли… Я, Виктор, не думал так, когда предлагал. Но пока народ на восстание не пошел, надо делать хоть что-то.
– Отстань от него, – вдруг резко сказал брату Кастусь. – Почему вы все к нему с вопросом этим идиотским: «Како веруешь?» Он патриот не хуже тебя.
Виктор растерялся от нападения.
– Это кто? – вдруг указал Кастусь в сторону одного из гостей.
– Слепцов. Венгерский герой.
– Ну и дурак, – резко бросил Кастусь. – А тот?
– Эверс, советник министерства иностранных дел.
– Этот зачем?
– Он и еще вон тот, Чертков, шталмейстер, да еще тот гриб, сенатор Княжевич, министр финансов, – ширма. Чтоб не было «голубых» друзей из соответствующего дома.
– Неплохо придумано. А тот?
– Иванов-тридцатый.
– Ты что, шутишь? – возмутился Алесь.
– В самом деле. Адъютант по особым поручениям при петербургском военном генерал-губернаторе.
– Что, тоже маска?
– Да нет. Почему-то проникся уважением к Людвику. Лезет всюду умные разговоры слушать… А там вон Щербина, поэт. Видите, какое лицо. А тот, в очках, с бакенбардами, старик, – бывший друг Пушкина. А теперь, кажется, товарищ министра народного образования. Вяземский Петр Андреевич. Поэт. Жаль, хлопцы, старости.
– А тот, похожий на огромного воробья?
– Толстой. Феофил. Музыкальный критик… А тот – рогоносец Феоктистов, пес цепной, наместник Фаддея Булгарина. Из молодых, да ранний. И, скажи ты, не успевает старый подлец подохнуть, как уже на его место нового готовят.
Один из гостей привлек особенное внимание Алеся. Не внешним видом, пожалуй, а какой-то подчеркнутой нескованностью.
Сколько ему могло быть лет? Наверно, далеко за пятьдесят. Во всяком случае, об этом неопровержимо свидетельствовали совсем седые усы, склеротический румянец на щеках, нос, который когда-то, по-видимому, был островат и немножко вздернут, а теперь с годами обвис и тоже немного покраснел. Да и брови были как у старика – кустистые, суровые.
Незнакомец встретился с Алесем взглядом и, видимо, понял, что тот рассматривает его как любопытный и загадочный экземпляр рода человеческого.
В человеке этом таилась какая-то мучительная извечная мысль, которая истязала, и даже минута веселья не приносила облегчения. Тяжелое, обессиленное неотвязной мыслью, измученное и грозное лицо.
– А того ты не знаешь? – спросил Алесь, собираясь идти опять в курительную.
– Знаю.
– Кто?
– Шевченко.
Алесь невольно сделал два шага назад. Раньше, чем успел подумать, что это неприлично. Но все равно было поздно, человека уже не было видно.
…Из курительной большинство народа уже разошлось. Сидели у огня лишь хлопцы, с которыми в первый вечер познакомился Алесь, да Малаховский, Милевич и Зигмунт. Но зато набилось много другой молодежи. Некоторых Алесь знал. Вон те тоже земляки, из Академии художеств. А тот – товарищ Врублевского по Лесному институту, неуклюжий Яневич, белорус из-под Мяделя. А тот тоже свой, Антось Ивановский, товарищ Виктора по работе и идеям… Некоторых других Алесь видел на заседаниях «Огула».
– Что ты мне, человече, тявкаешь о музыке? – сердился Эдмунд Верига.
Его оппонент, по всему видно – студент-белоподкладочник, сидел, независимо закинув ногу на ногу.
Высокомерное лицо, надменный рот, золотые брелоки на цепочке часов.
Цедил слова, словно с судейского кресла, будучи твердо уверен: хорошо все, что бы он ни сказал. Что он «левый», свидетельствовал разве что один из брелоков – золотое сердце с рубиновой каплей крови, «Сердце Отчизны».
– Говорю, что однообразная музыка скучна.
И тут Алесь понял, что брелок с «Сердцем Отчизны» ложь.
– А ты знаешь о диапазоне мужских голосов в белорусских хорах? – спросил Верига. – Наверно, слышал, что так называемая «подводка» есть только в белорусских хорах? Из всех славян только у белорусов да еще у донских казаков.
– Это еще что?
– Приятно спорить со знатоком музыки. Это самый высокий, какой только возможен, солирующий мужской голос. Поет, а тебе кажется, что на небе бьют серебряные звоны. От них и до самой низкой октавы – вот тебе и монотонность… Что, скучно? А вот это что?
Эдмунд пропел музыкальное предложение, мягкий голос нежно забился в стенах комнаты и умолк.
– Ну, этого один дурак не знает. Начало известной арии «Гальки».
– Это, хлопче, песня: «Стала б ты калиной, обнял бы тебя я…» А это?
– Ария Антониды.
– Это «Выйду я на болани гулять…». Поют ее на Полотчине, Витебщине… А это?
Звуки загудели почти страшно. Эдмунд пел басом.
– Н-не знаю… На орган похоже. Что, кто-то из старых немцев?
– Да нет, – сказал Верига. – Это «Пан бог, твердыня моя…». Старый хорал. Ты прав, однообразие. Монюшко, Глинка и… кого ты еще там выбрал? Баха?
Присутствующие давились от смеха по углам.
– Ну что, еще будешь слушать или, может, уже достаточно, сделаем передых? Думаю, достаточно. Неинтересно мне что-то с тобой спорить, – сказал Верига.
– Я недавно встретился с одним «итальянцем», – как всегда пряча глаза, заговорил Малаховский. – Так он говорил, что на польские и белорусские слова нельзя писать музыку. Мол, только полногласные языки дают хороший текст для песни. Он композитор. Свинья! – вспыхнул вдруг Малаховский. – Я никогда ему этого не прощу. Жрет наш хлеб, да нас же и охаивает. Предложил ему стихотворения Дунина, Словацкого да белорусское стихотворение Сырокомли. «Только попросите кого-нибудь перевести. К этим языкам музыку писать нельзя. Один слишком шипит, второй слишком звенит». Предложил мне подыскать поэта, чтоб тот написал ему слова для хорала благодарности государю императору…
– А ты что? – спросил Кастусь.
– Я вначале хотел было… а потом подумал, что еще к судье попадешь… не стал связываться. Но через месяц принес ему стихи. Гляжу, вылазят из орбит глаза, вылазят… «Ты что же это принес? Мужицкие стихи?»
– Чьи стихи? – спросил мрачный Валерий.
– Нашего «гражданина князюхны»! – прыснул Малаховский.
Алесь побледнел.
– Ты что?… Какое ты имел право? Да я и стихов не пишу.
– А кто у Кастуся однажды тетрадь забыл и только на второе утро прибежал?
– Да не пишу я, хлопцы. – Алесь глазами умолял друзей, чтоб поддержали. – Врет он.
– Внимание! – сказал Малаховский. – Князь Загорский при всех говорит, что я обманщик. А я заявляю, что он низкий эгоист и себялюбец. Потому что держать нужные всем стихи в тетради и не читать их…
– Замолчи! – крикнул Алесь.
Так что, мне прочесть или попросим его?
Валерий и Калиновский запротестовали было, но их голоса заглушил общий крик:
– Просим! Просим!
– Я не поэт!
И тут тихий, мягкий голос сказал в неожиданно наступившей тишине:
– Что же это ты стыдишься стихов, хлопче?
Алесь повернул голову в ту сторону.
На пороге стоял человек в синем сюртуке и исподлобья, с хмурым, неуловимым смешком смотрел на Алеся.
– Так не можно, – сказал Шевченко. – Поначалу это, правда, как любовь. Страшно, что кто-то узнает. Но зачем же стыдиться любви? Дана она – значит, счастлив человек на земле.
Зигмунт попытался было подняться навстречу, но седой человек сделал едва заметный жест ладонью, и тот остался сидеть, лишь глаза заулыбались.
– Пожалуйста. И мне интересно, – сказал поэт. – Поляк?
– Белорус.
– Тогда тем более… Вы откуда?
И эта почти деревенская интонация в словах мученного-перемученного человека вдруг напомнила Алесю белого-белого деда Когута, сидящего под дикой цветущей грушей, закат и Днепр.
– С Днепра, – сказал Алесь.
В глазах поэта вдруг засветилась невыразимая нежность.
– Тем более, – повторил Шевченко. – Читай, хлопче. Я тебя прошу.
– Нет, – у Алеся пересохло в горле, – я читал кое-что из вашего и…
Поэт понял. Зашевелились усы.
Горячие, немного смущенные теперь смотрели на Алеся глаза. И Алесь вдруг почувствовал, что ему будет не стыдно читать этому человеку даже слабые строки, что он даже хочет читать, что он подсознательно мечтал об этом.
Он стал в неуклюжую позу, как будто перед аппаратом дагерротиписта.
– «Присяга языку», – сказал он.
В курительной стояла тишина. Алесь почувствовал, как бьется сердце. Глаза смотрели на него.
Есть преданье: грядет раздробить на куски
Вавилонскую башню Адам…
И сольются навеки племен языки
В речь единую, чуждую нам.
Он начал глухо – сердце мешало. Но течение строк, как всегда, успокоило его, а то, о чем он хотел говорить, наполнило душу неизведанной нежностью, болью и любовью.
А в следующую минуту голос его окреп, и он начал ощущать сердцем каждое слово. Румянец выступил на щеках.
Неужели и ты в этот канешь поток,
Капля светлая речи моей,
Что синее и трепетней, чем василек,
И полдневного солнца теплей?
Мне ни счастья, ни долгих не надобно лет,
Я готов задохнуться в петле…
Если знать, что тебя в этом будущем нет,
Что мне делать тогда на земле?
Если бедный корабль твой пучина пожрет,
Сиротину, по воле богов,
Пусть родимое слово предавший народ
Ждет забвенье во веки веков!
И пускай не настанет весна для меня,
Счастье, песня, любовь и покой, -
Я опреснок твой черный не в силах сменять
На обилье пшеницы чужой.
Сам бестрепетно в пекло, к чадящим котлам,
Я направлюсь из райских садов,
Если первый же ангел не вымолвит там
Мне по-нашенски: «Братка, здароў!»
Чтоб от слова родного меня отрешить,
Нужно трижды в последнем бою
Три могучих твердыни дотла сокрушить:
Тело, душу и песню мою.
Ты мой хлеб ржаной, ты мой радостный май,
Мой единственный светоч во мгле.
Без тебя, не с тобой – мне не надобен рай
На душе,
В небеси,
Хлопцы молчали. А он, подняв глаза, увидел, что поэт стоит перед ним и сурово смотрит ему прямо в лицо.
Понимая, что у него вот-вот подогнутся колени, Алесь опустил глаза, чтоб не смотреть. Две руки сжали плечи Алеся. Он почувствовал, как лег на его лоб, над левым глазом, поцелуй, пахнувший табаком, кажется, какими-то сухими травами и немного вином.
* * *
Петербург спал. Под дугой мостика дремала гулкая темень и черная вода. Они шли втроем и молчали. Далеко-далеко друг от друга горели фонари.
Поднимался ветер, – видимо, снова на дождь.
Поэт шагал между друзьями, молчаливый и немного мрачный.
– У вас на Днепре сады?
– Сады, – ответил Алесь.
– И у нас сады.
– Я знаю. Мой дед рассказывал…
– Откуда знал?
– Несколько лет назад мне попала в руки рукопись вашего «Великого льоха». Ты, Кастусь, может, не читал, там одна душа вынуждена вечно летать.
– Какую имеешь в виду? – спросил поэт.
– Душу девочки, что увидела на Днепре золотую галеру царицы и улыбнулась ей. И вот мучается, пока не раскопают великий склеп.
Шевченко смотрел на него настороженно.
– На этой галере плыл мой дед.
– Почему?
– Царицу связывают с именем моего прадеда. Когда первый раз ехала в Могилев… и потом в Крым.
– Довольно неприятно.
– Я не оправдываюсь, – вскинул голову Алесь. – Прадед отказался оставить Днепр, хотя она его и звала с собой…
– Ты не обращай на это внимания, хлопче, – с легкой тенью смущения сказал Шевченко. – И на «льох» не обращай. Я тогда был молод. Жесток.
– Вы и теперь такой, – упрямо сказал Кастусь. – Иному вас не научили, батько. И хорошо.
– Ты князь? – спросил поэт у Алеся.
– Да.
– Ну вот. А я бывший крепостной. Но что из того? Мы идем рядом, и ты друг Зигмунта и пишешь такие стихи. Полагаю, наши счеты за золотую галеру окончены. А?
– Они давно окончены. Мой дед враждовал со всем этим дерьмом еще до моего рождения. Полагаю, и до вашего. Он, кстати, знает ваши стихи.
– И что он говорит? – улыбнулся Шевченко.
– Сказал: «Я б этого хохла не в солдаты, а министром просвещения вместо дурака Уварова».
Все рассмеялись.
– Ну, мы бы просветили, – улыбался поэт в седые усы. – Ты, правда, не мучайся, хлопче, за ту галеру. Идешь той же дорогой, что и люди правды, любишь несчастный свой край, служишь ему, а остальное – дело десятое.
Начался дождь. Тарас шел, искоса поглядывая на юношей. Вышли к Неве.
– Хлопцы, – сказал вдруг поэт, – вы видите, что там?
На том берегу, под аркой самого страшного здания в империи, словно глаза, сверкали два красных фонаря, отражаясь в воде.
– Вот, – сказал Шевченко. – Глаза под архангельской аркой. Я вас к трусости не призываю. Но вы все же как только можно берегитесь. Чтоб больше успеть. У вас ведь даже хуже, чем у нас. И потому старайтесь подольше не попадать в их руки. Я вот попал и загубил жизнь. Мне сорок четыре, а жить осталось мало. Считанные годы был на свободе. Да и то – разве это свобода? Жизни конец, а не сделал ничего.
– Батько, – сказал Кастусь с укором.
– Это правда, сынок. К сожалению, правда.
– Мы не собираемся вас утешать, – понизил голос Кастусь, – а только… гибнет народ, если в начале его дороги не появится такой, как вы, без компромиссов. Словом, вы знаете, нам ни к чему говорить вам неправду. Вы сделали много, хотя, возможно, меньше, чем могли б… Однако же та проклятая солдатчина, она ведь стоит ваших стихов! Она ведь каждого, кто не пошел ради родины на все, заставит захлебнуться от стыда.