Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 49 страниц)
Владимир Короткевич
Колосья под серпом твоим
В РУКИ ГОЛОДНЫХ БЕДНЯКОВ
ПРЕДАШЬ ТЫ ВРАГОВ ВСЕХ СТРАН,
В РУКИ СКЛОНЕННЫХ КО ПРАХУ -
ДАБЫ УНИЗИТЬ МОГУЧИХ ЛЮДЕЙ
РАЗНЫХ НАРОДОВ.
Кумранский свиток войны
РОМАН. КНИГА ПЕРВАЯ И ВТОРАЯ
Матери моей посвящаю
Книга первая. Истоки вод
Он же сказал им в ответ:
вечером вы говорите: «будет вёдро,
потому что небо красно»;
и поутру: «сегодня ненастье,
потому что небо багрово».
Лицемеры! Различать лица неба вы умеете,
а знамений времен не можете?»
Евангелие от Матфея, 16, 2, 3.
I
Груша цвела последний год.
Все ее ветви, до последнего прутика, были усыпаны сплошным бело-розовым цветом.
Она кипела и роскошествовала в пчелином звоне, протягивала к солнцу свои старые лапы и распрямляла в его сиянии маленькие, нежные пальцы новых побегов. И была она такой могучей и свежей, так неистово гудели в ее розовом раю пчелы, что казалось, не будет ей извода и не будет конца.
И, однако, конец ее приближался.
Днепр подбирался к ней исподволь, потихоньку, как разбойник. В своем вечном стремлении сокрушить правый берег, он в половодье подступал к нему вплотную, разрушал пологие места, уносил лозняк, чтоб посадить его в другом месте берега, вырывал куски или осторожно подмывал его, чтоб вдруг обрушить в воду целые глыбы земли. Потом отступал до следующей весны, и трава милосердно спешила залечить раны, нанесенные могучей рекой. Весной он возвращался снова, и опять где разрушал, где подмывал, и со временем окружил грушу почти со всех сторон.
…За грушей кончался Когутов надел. Лет сорок тому назад за деревом стояла черная баня. Но в одну из ночей Днепр внезапно проглотил ее – даже бревнa не успели спасти. Так, наверно, и уплыли все бревна из Озерища аж в самый Суходол, где полуголодные мещане и щепки не пропускали.
Новую баню старый Данила Когут построил саженей за сто от берега, намного выше своей хаты. Снохи жаловались: пока натаскаешь воды, руки отвалятся. Данила слушал их и ворчал в ласково-въедливые, золотистые тогда еще усы:
– Лишь бы моя калита с деньгами не отвалилась. Рук не покупать…
И гнал сыновей, чтоб помогли бабам натаскать воды.
Новая баня со временем стала слишком просторной для семьи Когутов. Сыновья, по новым обычаям, отделились, и с отцом остался только старший, Михаил, с женой да их пятеро сыновей и дочь-мeзеница – последыш.
Пойдут семь «мужиков» в первый пар, а места – хоть собак гоняй, даже холодно от этого простора.
И все же о старой бане никто не жалел. Вместе с баней сплыла и черная история семьи Когутов.
Произошло это спустя несколько лет после того, как Приднепровье отпало от «Короны». Данила был тогда еще подросток, единственный сын у отца, единственный внук у деда. Словно напасть какая-то навалилась на людей. За три поколения холера дважды выкосила Озерище. Когутам повезло: по одному мужику все же осталось на развод. Остальные умерли. Не помогло и то, что Роман, Данилин дед, считался ведьмаком. И он ничего не мог поделать, потому, видать, что хвороба была новая. Даже самые старые люди не слыхали ничего от своих дедов про холеру.
Всем, кто не сбежал в лес, пришлось худо. А Роману с сыном Маркой не позволил убежать пан. Дал им ружья и приказал остаться в пустой деревне, чтоб не разграбили крестьянского скарба лихие люди. Ружья, пожалуй, и не стоило давать. От холеры ружьем не отобьешся, а лихие люди боялись Романа с его славой ведьмака больше, чем ружья.
Наверно, Роман не был бы Романом, если б не нашел средства от худой напасти. Он и отпоил сына резким березовым квасом. Не отдал смерти. Но остальных спасти не успел.
Холера отошла. Забыли о ней. А в Когутовой хате так и жили старый, взрослый да малый.
И вот тут и случилось самое страшное. В одну из темных ноябрьских ночей Марка убил отца в бане. Запорол вилами.
Аким Загорский, старый озерищенский князь, услыхав такое, за голову схватился. Чего же тогда ожидать от человека, если он на отцеубийство решился? Что же это делается? То ли библейские времена возвращаются, то ли конец света настает? А так как он двадцать лет неизменно ходил в почетных судьях – и до раздела, и после, в губернском суде, – то и решил закатать преступника туда, откуда и ворон костей не приносил, благо теперь просторы были неизмеримые, даже Сибирь своей была. Схватили Марку – хорошо! В цепях он – хорошо! Быстрее его, выродка, в Суходол, на судебную сессию!
А потом одолело Акима раздумье. И не то чтобы князь теперь оправдывал убийцу. Он задумался: как могло случиться, чего ради мог пойти на такое любимый, от смерти отцом спасенный сын, единственный наследник? И, главное, удивляло Загорского то, что никто из односельчан ни словом, ни даже взглядом не осудил Марку. Будто так и надо было.
Аким Загорский понимал силу обстоятельств. Знал и то, что ни один суд никогда не докопается до глубины того, что принудило человеческую душу совершить такой тяжелый проступок. Не для того люди суды выдумали. Суд – это расправа. И хозяева каждого суда хотят только одного: чтоб расправа наступила как можно скорее и не очень дорого стоила.
А поэтому однажды ночью он явился в темницу старого замка. Замок был двухэтажный, с подземельями. В башнях новая власть разместила провиантские склады, а подземелья так и остались тюрьмой.
Аким Закорский думал, что увидит слизняка, раздавленного тяжестью собственной вины, а увидел человека, который даже глаз не прячет.
– Может, не твоя в том вина? – смутился Загорский. – Может, кто-то другой?…
– Моя вина, – ответил Марка. – Моя рука совершила, мне и нести кару.
– Так что же ты тогда святым прикидываешься?! – вскипел князь – У собаки глаза занял?
– Вы не кричите на меня, – совсем не по-мужицки, с гонором, сказал Марка, закованный в кандалы. – Земной суд мне не страшен. Меня преисподняя ждет. Я душу свою навек загубил, и мне уже из огня ада никогда не выйти.
Загорский, так ничего и не добившись, ушел. И начал расспрашивать озерищенских крестьян. Долго ничего не мог узнать, пока одна старушка не рассказала обо всем. И тогда у Акима волосы встали дыбом.
Недаром покойного Романа считали ведьмаком. Сам Аким Загорский в такую глупость, конечно, не верил, но они, они-то все верили. Да и как было не верить, если Роман лечил какими-то там травами коросту и болячки, вправлял вывихи, выводил родимчик, «выводил» у детей испуг: брал их на руки, смотрел в глаза, и детям сразу становилось легче.
А такие «врачевания» без нечистой силы, ясно, не обходятся. И каждому ведьмаку, будь он самым умным, даже тому, кто не употреблял своей силы во зло, предстояло после смерти расплачиваться.
Наступит время, и ведьмак должен залезть в подпечье, лучше всего в бане. И именно там отдать дьяволу душу. Так сводить с дьяволом последние счеты предстояло и Роману. И рядом с ним обязательно должен был быть сын.
Они и пошли в баню вдвоем, когда «ведьмак» почувствовал приближение смерти. Старик залез в подпечье и долгое время там что-то бортотал. Может, вспоминал жизнь, а может, бредил. Потом пришел в себя и протянул руку, чтобы сын помог ему выбраться.
И вот тут наступила самая страшная минута. Всем известно: если сын возьмет отцову руку, вся колдовская сила перейдет к нему. А с силой – смерть в подпечье и огонь ада.
Марка знал: он не желает унаследовать колдовство отца. Против этого были жизнь и слова, которые он каждое воскресенье слышал в церкви. Притом – если бы унаследование хоть спасало от ада душу старика. Но оно не спасало, а только обещало ад еще и ему, Марке, пусть не сегодня, так через какое-то время.
И он не взял руки отца, хотя знал, что, если не возьмет, старик будет мучиться в подпечье еще долго – ночь, две, возможно, даже три.
Он сидел со стариком почти до утра. И тот все время стонал и все чаще и чаще вскрикивал. А Марка смотрел на него и плакал от жалости.
Перед рассветом он решился. Конечно, то, что он собрался сделать, угрожало ему преисподней и вечными мучениями, но зато освобождало отцову душу от когтей дьявола.
Все верили, что мученическая смерть, да еще от руки близкого, вмиг уничтожает власть темной силы. А кто ближе старику, как не родной сын? Неписаный закон приказывает ему доконать отца, чтобы тот не мучился здесь и не мучился потом. Что ж, он сделает то. И пускай будет худо ему, Марка будет спокоен, что отцу хорошо хоть на том свете, а значит, он поступил правильно.
Марка сходил в гумно и принес вилы.
Узнав все это, Загорский начал судить не только убийцу, но и себя. Да, такому варварству и дикости нет оправдания. Однако кто повинен в том, что эти люди дикари? Государство, которое вспоминает о них только во время мятежа? Властители душ, которым есть до них дело лишь после жатвы? Откуда им знать законы природы, окружающей их. Церковь кричит им об аде, предания угрожают дьяволом и колдунами.
Вот и суду только теперь будет дело до Марки.
И чем помог своим людям он, Аким Загорский? Не убивал, не грабил, потому что не имел в этом нужды. Но что общего мужду Маркой и им, кто гордится тем, что посетил в Фернe Вольтера? Господин и крестьяне – жители разных миров.
И вскоре от всех рассуждений в его сердце осталось лишь понимание того, что суд поступит плохо, наказав «преступника», и он, Загорский, не сможет ничем помешать. Слепые судят слепого.
Поэтому Загорский всей своей властью жал на судей, и приговор был вынесен сравнительно мягкий – десять лет каторги.
…Марка из Сибири так и не вернулся. Его сын Данила и тот давно стал дедом. Умерла императрица, и сын, и один из внуков ее. Умер и Аким Загорский. Почти забылся случай с баней, а потом и самую баню слизнул Днепр.
Словно и не было ни людей, ни закопченной низкой баньки на берегу. Только груша…
Позади нее лежали приднепровские откосы, деревни, пущи и местечки. Позади нее стояли замшелые замки, курные хаты и древние белые звонницы.
А груша цвела последний год. Днепр подкрадывался к ней исподволь, как разбойник. В этот последний год она держалась только силой своих корней. Следующий – из миллионов – паводок должен был бросить дерево в волны вместе с цветенью. Но оно не знало об этом. Оно цвело в пчелином кипении. И лепестки падали в быстрину реки.
II
Днепр течет между высоких берегов спокойно и уверенно, вымывая из-под круч песок, порой открывая для человеческих глаз то, что сам же раньше прятал от них, – ноздреватые известняки, красные, с лиловым оттенком плитки железняка и вековечные, варяжских времен, дубы.
Они черные, как кость, эти мореные дубы. Как обгоревшая, черная кость. И когда видишь на отмели полузанесенное песком мокрое бревно, сразу становится понятно, откуда пошло предание о богатырях, которые спят, засыпанные песком и оплетенные травой, спят, пока не придет время большой беды и пока их не позовет народ.
…Беда приходила много раз, а они не воскресали. Может, и вправду окаменели, как те дубы?
Кто знает?
Но течет и течет великая река. Нас не было, а она уже несла свои волны мимо заводей, пущ и аистиных гнезд. И когда нас не станет, она все будет течь дальше и дальше, к последнему, далекому морю.
…Деревню Озерище, которая приткнулась над Днепром, на белопесчаном откосе, весной заливает вода, и тогда она стоит как бы на острове. Церковь в стороне, тоже как бы на острове, и на пасху попу с причтом иногда приходится объезжать ее на челнах.
Прошла пасха, сильно спала вода. На высоких местах уже отсеялись. Деревня дремлет в мягких лучах майского солнца, пустая, разомлевшая. И все же Днепр, почти совсем отступив в летнее русло, не может успокоиться и лениво точит низ берега… Тишина. Покой. Дурной крик петуха над кучей дымящегося навоза.
…В тот майский день на песчаном откосе, под той самой грушей, которой кончался теперь Когутов надел, сидела стайка детей – три мальчика и девочка.
Лишь двое старших – лет по одиннадцати – сидели, прикрыв бедра льняными рубашками. Третий, серьезный мужичок лет восьми, и девочка года на два моложе его были совсем голые, но нисколько, видимо, не смущались своей наготы.
Из этих четверых два голыша и один малость одетый были очень похожи. Золотистые спутанные волосы, диковатые светло-синие глаза и, несмотря на детскую угловатость, какая-то особенная, неторопливая слаженность в движениях. Каждый, посмотрев на них, сказал бы: «Когутово племя».
Четвертый был совсем не похож на них. Тоньше. Темнее кожей. С прямым носом, как у остальных трех, но с крутым вырезом ноздрей, не по-детски строгим ртом.
Он и сидел как-то более свободно, легко. Каштановые волосы мальчика искрились под солнцем крупными волнами. Темно-серые широкие глаза спокойно смотрели на стремительное течение Днепра.
Ничего не было на волнах реки – ни паруса, ни стада уток, – и потому это занятие скоро надоело сероглазому. Он лег на спину и обратился к соседу:
– Пойдем еще в воду, Павелка?
– Сдурел, Алесь? – солидно сказал Павел. – Подожди, вся ведь вода взмутилась.
Вода в Днепре была еще холодноватой, и потому дети выбрали для купанья небольшую заводь, хорошо прогретую солнцем. Купались, видимо, совсем недавно, потому что волосы у них были мокрые.
– Жарко, холера его возьми, – вздохнул Алесь и опустил черные ресницы. – Пойдем через неделю на Равеку? Стафан там намедни во какого окуня выхватил.
Павел молчал.
– Ты что молчишь, Павелка? – спросил Алесь. И, уже встревоженный, увидел, что у друга дрожат губы. – Ты чего, Павлюк?
– Через неделю тебя, может, здесь и не будет, – глухо сказал Павел.
– Вот дуринa! Куда же это я денусь?
– Сегодня утром – ты как раз навоз на Низок возил – приезжал Карп из имения. Сказал, что паны поговаривают: мол, хватит, мол, тяжело Михалу Когуту без нашей помощи и время брать Алеся… Это чтоб за тебя отец «покормное» и «дядьковое»[1]
[Закрыть] получил…
В глазах Алеся появилась тревога. И сразу же исчезла, уступив место решимости.
– А я не пойду. Кто меня заставит, если мне и здесь хорошо?
– Гэ-эх, брат! – тоном взрослого сказал Павел. – Тут уж ничего не поделаешь. Возьмут во двор – и концы. На то они паны. На то мы мужики. Как отдали они тебя, так и возьмут.
– А я убегу. Я не ихний. Я ваш.
– Привыкнешь, – продолжал Павел. – Помнишь, как шесть лет тому назад ревел, когда тебя к нам привезли? И страшно у нас, и черно. Привык же…
– Куда это Алеся заберут? – спросила девочка. Стояла перед ними, голенькая, кругленькая, держала во рту палец.
– Иди ты, Янька, – с досадой сказал Павел. – Что ты знаешь?
– Куда его заберут? Он ведь наш. – В голосе девочки было недоумение.
– Наш, да не совсем.
И тут Алесь вскочил на колени.
– Как это не ваш? Как это? А чей же я? Аришки-дурочки?
На глазах у него накипали злые слезы. Он не сдержался и отвесил дружку звонкую оплеуху. А спустя еще мгновение они друг через друга катились вниз, к реке, поднимая тучи песка.
За кулаками света не было видно. Скатившись на самый берег заводи, красные, пыльные, они молотили друг друга и ревели.
Яня, захлебываясь криком, побежала к ним, загребая ногами песок.
– Не над… Але-е-е… Па-а-а!!!
За нею важно, откинувшись назад, словно круглое пузо могло перевесить, двигался голыш «мужеска пола» Юрась Когут.
Девочка уже совсем обезголосела и часто топала ножками, не замечая, что зашла в воду.
И тогда восьмилетний Юрась, посмотрев на нее, наклонился, зачерпнул полные пригоршни ила и звонко шмякнул его на их головы.
Драка прекратилась. Оба смотрели друг на друга и на Юрася. А тот после паузы медленно сказал:
– Э-к важно-о…
И пошел к девочке.
– Идем, Янечка, идем. Они же шутят. Это Алесь пошутил… Вишь, вывозилась вся.
Ребята смотрели, как Юрась повел Яню в заводь. На глазах у Алеся появились слезы.
– Дураки, – сказал он, – напугали девчонку. И ты дурак… Дурак ты, вот кто… Если я не ваш, так я и уйду… Не очень нужно… Только в Загорщину я не хочу. Найду на большаке могилевских или мирских нищих с лирами – с ними двину. И оставайтесь вы тут со своей Равeкой и с холерными вашими окунями.
Он зашел по пояс в воду и начал смывать с головы серый ил. И вдруг почувствовал, что рука Павла легла ему на волосы.
– Погоди. Давай помогу… Ты… Прости…
Алесь выпрямился. Так они и стояли друг против друга по пояс в воде. На голове у Павлюка была густая лепешка, с волос Алеся стекали на лицо и грудь серые струйки. Они текли и от глаз, и нельзя было понять, вода это или слезы.
– Павлюк, – тихо спросил Алесь, – неужели заберут меня?
– Не знаю, – неискренне ответил тот. – Может, и обойдется. Давай лучше мыться. Вечереть скоро начнет.
Они мылись молча. Яня и толстый Юрась сидели у самого берега, и Юрась брал большой раковиной воду и поливал Яне на живот.
– Дети, – прозвучал голос с обрыва, – хватит вам бултыхаться: верба из ж… вырастет.
Над обрывом, возле груши, стоял белый старик, белый с головы до ног. Стоял, опираясь на граненый черный посох с острым концом.
– Вылезайте, что ли?
– Они, дедуля, зараз! – крикнула Яня.
Взгляд деда сразу смягчился, как только он глянул на девочку.
– То ладно. Вылезайте. Я пойду.
Ребята молча оделись. Юрась и кругленькая Яня поднялись уже на откос и исчезли за грушей.
– Вот и печку, в которой прошлым летом бульбу пекли, разрушил Днепр, – пряча глаза, сказал Алесь.
Действительно, на откосе, на свежем обрыве, была видна только неглубокая черная ямка.
Они все еще медлили, словно видели Днепр в последний раз. Алесь поставил ногу на большую глыбу земли, косо сдвинувшуюся в воду и наполовину затонувшую в ней.
На той части, которая еще оставалась над водой, спешили доцвести гусиные лапки и желтый подбел. А их братья, под водой, тоже еще цвели, но были бесцветными, словно их оставила жизнь.
У Алеся больно сжало горло.
– Идем, – тихо сказал ему Павел.
От груши к хате вела узкая стежка. По обе ее стороны чернела недавно вспаханная земля, и слишком белыми и тоненькими казались на ней стволы яблонь и вишен, побеленные известкой. Невесомый зеленый пух окутывал деревья, и особенно серой и безжизненной выглядела в этом зеленом облаке старая хата Когутов с надворными постройками, расположенными буквой «п». Стены хаты, сухие, с глубокими трещинами, почти наполовину закрывала надвинутая грибом стреха с таким толстым пластом смарагдового влажного мха, что можно было засунуть в него руку почти по локоть.
Рябины и ирга буйными волнами перехлестывали через корявый плетень, словно старались скрыть от людских глаз его уродство.
Над деревьями уже взлетали бронзовые майские жуки. Солнце клонилось к западу, и в вечернем воздухе звучно щелкал клювом аист на стрехе сеновала.
Дед с младшими детьми сидел на завалинке, длинный, снежно-белый в своей льняной одежде. Сад сажал он. В то время даже в богатом на сады Приднепровье при каждой крестьянской хате было не больше трех-четырех деревьев. Был, правда, приказ шляхетской рады, чтоб каждый сажал сады, но послушался его далеко не каждый.
Дед сидел, бессильно опустив коричневые руки, а над его головой недовольно басили майские жуки.
Невдалеке от него лежала на изрытой курами земле Курта. Лежала на боку, тяжело отвалив набухшие, лоснящиеся соски, страдальчески смотрела на людей.
«Наверно, и не увижу, какие у нее будут щенки», – подумал Алесь.
Дед прорезал ворчливо-ласковым голосом тишину:
– Детки, Юрась сейчас огурцы польет, а вы сходите скиньте с сеновала корове сена… Долго дождя нет, пасется-пасется, а брюхо пустое. Потом поросятам бульбу посечь надо, Марыля сварила.
Мальчики молча пошли за хату. Дед сидел неподвижно и слушал, как воркуют под стрехой голуби. Яня взобралась ему на колени.
– Деда, а басни рассказывать когда будешь?
– Вот хлопцы вернутся, и начну баять.
Дед и внучка молчали. Тишина была особенно полной от воркованья голубей.
Наконец вернулся Юрась и сел рядом с дедом. Штаны его были почти до колен мокры, между пальцами босых ног черные земляные потеки. Из хлева доносилось частое чахканье секача.
– Сегодня Павел с Алесем подрались, – сказал Юрась.
– Кто первый?
– Алесь.
– Тогда ладно… Тогда ничего…
– Почему это ничего?
– А ты забыл, чему вас, детей, учили?
Юрась ответил бойко:
– Покормного панского сына не бить и первым с ним в драку не лезть.
– Правильно, – сказал дед.
Яня ласкалась к старику. Юрась сидел нахохлившись, как галчонок, – видимо, обдумывал что-то. Потом сказал:
– Я что-то не слышал, деда, чтоб его нам за деньги отдали. Сегодня Павел говорил про какое-то покормное и дядьковое… Что это? И почему это только у нас да в Маевщине покормники есть?
Дед перебирал шершавыми пальцами волосы внучки, даже слышно было, как они цеплялись за ладони. Грустно улыбнулся:
– Выводится старый обычай, Юрак. Когда-то по всему Приднепровью и дальше это было привычное дело. Я помню, до французов еще мало кто из панов, православных особенно, не следовал ему… А теперь все реже и реже…
– А зачем это? – спросил Юрась.
Дед разговаривал с ним как со взрослым, и малышу это нравилось.
– Чтоб знали, как достается земля, – сказал дед. – Чтоб не распустились, как собаки. Отдавали, бывало, как только четыре года исполнится ребенку. Кто на три, а кто и на пять лет. И совсем не помогали холопской семье. А потом, когда возьмут хлопца снова в имение, дают мужику покормное за то, что парень съел, и дядьковое, потому что мы все как бы дядьки малому, воспитывали его, разуму учили.
– Уйдет от нас Алесь, – по-взрослому вздохнул Юрка. – Каким еще он потом будет?
– Наверно, все же лучше других, – сказал дед. – Слышал, как соха землю скребет. Только не забыл бы. С отцом его и дедом нам, можно сказать, повезло. Аким, прадед его, тоже ничего себе был. Может, и яблочко по яблоне, может, и не забудет вас и меня… И не дай господи, чтоб был как соседский Кроер…
– Когда его заберут? – спросил Юрась.
– Завтра. Завтра его заберут, – сказал дед. – Только молчите, детки. А теперь беги, Юрка, принеси лиру.
Когда Павел и Алесь вернулись к завалинке, дед сидел уже с потемневшей, захватанной руками лирой на коленях. Медленно, словно пробуя, покручивал ручку, слушал шмелиное гудение струн. Курта глядела на него и тяжело дышала.
– Во, – сказал дед Павлюку, который уже сел на траву, – не любят они, черти, ошейника… как человек. Была у меня собака, никогда на сворку не шла. А тут у меня болячка на шее вскочила. Жена-покойница порвала старую сорочку, обмотала мне шею. Так собака увидела, завизжала и давай прыгать, за горло хватать. Думала, у хозяина ошейник. – Вздохнул. – Ну, то ладно, садитесь. Послушайте, пока наши не вернулись. Песня про жеребенка святого Миколы… Только вот что, Алесь: если ты в Загорщине начнешь рассказывать, какие здесь песни поют…
Алесь покраснел.
– Долго вы тут меня обижать будете? То один, то второй. Я не хуже вас, если нужно, молчать умею… Перед кем мне там распинаться?
Дед внимательно смотрел на него, будто все еще колеблясь.
– Гляди, сынок. Песня тайная. Не при всех своих даже можно… Но все равно. Я уже человек старый. Выслушай мою последнюю науку…
Дед неторопливо повел ручкой лиры, потом неожиданно и резко крутанул ее. Высоким стоном отозвались струны, словно зарыдал кто-то в отчаянии.
Мальчики сидели у его ног, Юрась и Яня лежали с двух сторон, грели животами завалинку, но старый Когут никого уже не замечал. Совсем тихо начал звучать старческий и потому слабоватый, но удивительно чистый голос:
Над землею днепровской и сожской
Пролетали ангелы смерти.
Где летят – там вымерла деревня,
Где присели – там город вымер,
Там житье попам и долокопам.[2]
[Закрыть]
У Яни широко округлились глаза.
Так с годами край обезлюдел,
Что и ангелам страшно стало:
– Чем прожить, как помрет последний?
– Будет нам летать, – сказал тут главный. —
Надо нам на земле поселиться.
Понастроили они палацев,
Понастроили стен из каменьев.
Весь Днепр меж собой поделили,
Всех людей от края до края…
Дед замолчал на мгновенье, словно пропустив несколько особенно хлестких строк, но струны жаловались, может, даже не менее выразительно, чем слова.
…Понастроили церкви и костелы,
Под молитву ладаном курят,
Задымили, как баню, небо.
Лицо старика стало степенным, почти величественным.
Бог годами сидел и нюхал,
А потом сказал себе Юрью:
– Много дыму до нас долетает,
Дюже мало душевной молитвы.
Твой народ по Днепру и дальше.
Что мне делать с твоим уделом, Юрий? —
И сказал ему Юрий-победитель:
– Ты пошли-ка на землю Миколу.
Он из хлопов, он хорошо рассудит. —
Грозно бог свои брови нахмурил:
– Знаю я людей деревенских,
Вечно они жалуются, ноют,
Ну, а хитростью оплетут и черта.
Я пошлю с Миколой Касьяна.
Этот – пан, он другое заметит. —
Тихо Юрий отвечает богу:
– Знается Касьян с нечистой силой,
Злое сердце у твово Касьяна.
Дед перестал играть. Лишь голос, грустный и скорбный, очень тихо вел песню:
Бог солдата своего не послушал,
Дал приказ Миколе и Касьяну.
Оба живо спустилися с неба
И пошли по весям и селам.
Был Микола в холщовой свитке,
А Касьян в парче золотистой
.
Струны вдруг так застонали, что стало страшно. Это были все те же четыре-пять нот, но, кажется, большего отчаяния и боли не было еще на земле.
Ходят, ходят. От жалости-боли
У Миколы заходится сердце:
Панство хуже царей турецких,
Басурманы не так лютуют…
Алесь несмело поднял ресницы и увидел, что пальцы маленького Юрася, сжатые в кулачки, побелели в суставах. Увидел жестко сжатый большой рот Павла. Он и сам чувствовал, что у него прерывисто вздымается грудь и пылают щеки…
Наконец разъярился Микола:
– Хватит их жалеть, сыроядцев.
Двинем, брате Касьяне, на небо —
Пусть их молнией бог оглоушит. —
Тут ответил Касьян черноволосый:
– Брось, Микола, пороть горячку.
Хлопы лучших панов не ст?ят,
Пьют горелку, воруют бревна,
На меже бьют вилами брата.
Каждый заслужил себе пана.
А когда панов побьешь ты громом,
Кто тогда нам храмы построит?
Кто тогда нам ладан запалит?
Сдохнем с голоду, дурень, на небе.
На гордое, жестковатое лицо деда падали последние лучи солнца. Тихо гудели струны, приглушенные рукой. А голос из резкого становился мягким и напевным:
Покачал Микола головою,
И пошли они молча на небо…
Над землею крадется вечер…
Где-то в пуще волки завыли.
Слышит в чаще храпы Микола,
Чует в дебрях какое-то движенье.
Яня с круглыми от ужаса глазами забилась между плечом деда и стеной, и дед лишь на миг оторвался от струн, чтоб набросить ей на плечи полу рваной свитки. Алесь увидел это и стал тереть ладонями виски, так жаль ему стало себя и всех.
– Кто такой? – спросил Касьян Миколу. —
Может, мишка, упаси нас боже?
– Нет, не мишка, просто кобыла. —
Без испуга ответил Микола…
Промеж елок стоит кобыла —
Не кобыла, а призрак без тела.
Страшно ребра торчат, как слеги,
На ободранной стрехе селянской.
На глазу бельмо, набита холка…
И… жеребится эта кобыла!
Голос деда сорвался.
Потянулася она к святому,
Как дитенок хворый, взглянула:
«Может, этот мне допоможет?»
Стал Микола, почесал макушку:
– Брат Касьян, давай-ка ей поможем. —
Тут, как черт, Касьян взбеленился:
– Этой падле лучше бы сдохнуть,
Чем таскать борону и бревна
Да кормиться гнилою соломой.
Что я, коновал тебе, что ли?
Хочешь – пачкай мужицкие руки,
Я приду нетронутым на небо,
Чистым стану пред божие очи.
Юрась не отрываясь смотрел на деда. И дед поймал его взгляд, улыбнулся и без музыки – струны еще замирали – почти скороговоркой повел песню дальше.
Тут Микола сложил свою свитку,
Разложил огонь меж корчами.
Сел Касьян у тепла, руки греет,
А Микола стоит возле кобылы,
Щупает ей брюхо руками,
Ей по крупу ладонями гладит…
Будь он возле Орши коновалом -
Полрубля ему бы заплатили,
Завалился бы деньгами Микола.
Робкая улыбка дрожала в уголках губ Павлюка. Он неслышно тронул Алеся за плечо, и Алесь ответил улыбкой. Снова повели свой напев, загудели струны. Тихо-тихо.
Не запели еще и певни,
Как вздохнула глубоко кобыла:
Мокрый, теплый белый жеребчик
Мягко лег в ладони Миколы.
Аж до полдня выждал Микола,
А потом он погнал кобылу,
А за ней побежал жеребенок.
Облегченно вздохнула и повернулась на бок Курта, словно и она поняла, что все окончилось хорошо. А солнце садилось, и зелень деревьев стала оранжевой.
Шли они и пришли на поляну.
На поляне – курная хата,
Возле хаты четверть волoки[3]
[Закрыть]
И сухая, старая дикая груша.
Стал Микола в лесу и видит,
Как бежит хозяин к кобыле.
На ногах изорванные поршни,
На лице изнуренном – слезы.
Оглянулся Микола и бросил:
– Вот и все. Пошли, брат Касьяне,
Поспешим поскорее на небо,
Даст нам бог за задержку по шее.
Юрась шевельнулся, думая, что уже конец, но поймал строгий взгляд деда и остался сидеть неподвижно.
Перед богом стоит Микола,
Все портки заляпаны грязью,
На рубахе кровавые пятна,
Очи красные, лик усталый.
На Миколу бог разлютовался:
– У корчмы отирался, известно.
С девками катался по гумнам,
Нос тебе расквасили хлопцы.
С глаз долой! —
Тут Касьян засмеялся:
– Что тебе говорил я, Микола?
Как приходишь, голубчик, на небо,
Надо чистые иметь одежды,
И не стoит того кобыла,
Чтоб гневил ты господа бога.
– О какой ты кобыле болтаешь? —
Бог спросил.
И тогда Микола
Рассказал ему о кобыле,
О земле и о бедных весях:
– Боже, боже, ты видишь мученья.
Крест паны с мужиков сдирают,
Чтоб ярмо натянуть на шею.
Мужики на земле озерной
Всю солому со стрех посдирали,
Всю кору с сосенок поели.
Алесю стало не по себе, он лег на траву и спрятал лицо в ладони.
Бог задумался, тяжко, глубоко
И сказал: – Прости мне, Микола.
Я урок твой навеки запомню. —
Гневно бог взглянул на Касьяна:
– Чистый ты, Касьян, и пригожий.
Край мой бедный волки терзают —
Ты ж печешься о чистых одеждах.
А подумал ли ты, Касьяне,
Что для сердца моего дороже
Даже темный, последний ворюга?
Церковь он мою обдирает,
На престол грязным поршнем лезет, —
Только лезет с чистой душою,
Ибо голод детей убивает
У него и его соседа.
Ты об этом не думал, Касьяне,
Потому я даю Миколе
Каждый год два великих свята,
Чтоб Миколу славили люди.
А тебе я даю, неразумный,
День последний, двадцать девятый,
В феврале, лютом месяце сугробов.
Солнце почти уже коснулось земли, и лицо деда стало розовым.
Тут Касьян, как бобер, заплакал:
– Боже, боже, за что караешь?
Ты обидел своего святого
За отродье паршивой кобылы! —
И сказал ему бог спокойно:
– Ну, а думал ты, брате Касьяне,
Что с мечом явлюся я скоро,
Что гряду, что приду я в славе
Защищать свои белые земли?
С тихой угрозой запели струны. Теперь уже не только колесико, но и рука деда медленно бегала по ним. Под глазами старика лежали тени, а лицо было багровым, словно облитым пламенем и кровью.
Час придет. И он скоро настанет.
Станет сильным конем жеребенок,
И на этом коне я поеду
К починкам[4]
[Закрыть] и хатам селянским.
Кони ихние мало ели,
Жилы рвали, возили тяжко, —
Справедливости ездить пристало
На мужицких пузатых конях.
Гневно взвился напев:
А когда на крест меня потащат,
Мужики меня оборонят.
Им даю я в лесах дубины,
Им даю я в земле каменья,
Остальное сами добудут.
Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев снова стал тихий, почти неслышный, угрожающий:
Над землею гроза бушует,
Над землею холодный ливень.
Где-то в пуще крепчают дубины,
Где-то в стойле растет жеребенок.
Медленно замирал звук струн. И когда он утих, долго еще царило молчание.