Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 49 страниц)
– Нет, Михалина, – тоже шепотом ответил Алесь. – Просто…
И, подсадив ее, ушел прочь.
…Спустя час она стояла в том самом темном углу террасы и смотрела в парк.
Дождь слегка сбрызнул траву и цветы, только краем зацепив Загорщину. Сполохи полосовали небо где-то далеко-далеко.
Пани Антонида заметила Майку возле перил и подошла к ней:
– Ну что? Что с тобой, девочка?
У Майки перехватило горло от неожиданной нежности этой женщины.
– Не знаю… Но мне что-то очень тяжело! Я такая несчастная!
– Я понимаю… Понимаю… – И ласковая тонкая рука ее легла на Майкину руку. – Этого не надо делать, девочка. Того, что ты сегодня… весь вечер… В этом нет правды… И ты ничего, ничего не поделаешь…
– Почему не поделаю? – с ноткой протеста спросила Майка.
– Так… Такой уж закон. – И, виновато улыбнувшись, ушла.
…Майка шла через зал, сама не зная, куда она идет. У самого выхода в зимнюю лоджию встретились ей отец и пан Юрий.
– Молитва девы, – весело сказал пан Юрий. – Выше голову, пани Михалина!
Отец отстал от него и, дождавшись, пока Загорский пройдет вперед, тихо сказал дочери:
– Мы с ним немного выпили в буфетной. Ему неприятно… хотя он и не говорит.
– Ах, отец, что мне до этого? – неожиданно страстно вырвалось у нее.
– Не мучай хлопца, – жестко сказал пан Ярош, – не играй людьми в этом доме. Веди себя, как надлежит девчине. Не нравится, так молчи. Будто обрадовалась, что можешь все делать… А душа человека не в человечьей, она – в божьей руце.
Впервые в жизни она видела разгневанного отца.
– Больше ты сюда ни ногой. Хватит мне стыда. И если еще увижу эти твои игры-гули, поедешь на Пинщину, в Боево, управлять приданым матери. Под присмотром Тэкли.
Круто повернулся. Пошел догонять пана Юрия.
Михалина вышла в лоджию. Небо очистилось, и за непомерно высокими окнами мигали неисчислимые звезды.
– Ах, да что они все привязались? – вырвалось из груди.
Вырвалось вместе с плачем. И она, опершись на подоконник, заплакала.
Что они знали? Что они знали о ней, о медальоне и о хлопце, который возносился головой в зарницы? Что они знали о том чувстве, которое весь вечер владело ею?
Словно и бороться нельзя. Как будто все давно решено за нее на небе, а она просто беспомощный котенок, с которым судьба делает все, что ей заблагорассудится.
Никто не думает, что она человек. Ни бог, ни взрослые, ни Алесь, ни… она сама. Но никогда не скажет этого. Никогда.
Она знала, что и дальше будет язвительной и недоброй. Просто потому, что нельзя, чтобы предопределенность ломала и крутила тебе руки. Однако пусть ее простят все, она не хотела терять юношу, который летел среди зарниц.
Почти потеряла его. И она боялась и знала, что за волной высокомерия хлынет волна покорности и, возможно, унижения. И так будет всегда. Бейся в когтях судьбы, как пойманная птица.
«Я не хочу! Не хочу! Господи, как я хочу этого!»
Вместе со слезами словно исчезало что-то в душе. На место решимости приходила безнадежная покорность. Звезды за окном радужно расплывались в ее глазах. Среди них, где-то возле Волчьего Ока, были их звезды. Где они сейчас – звезда Майка и звезда Алесь?
И вдруг жалость и неутолимая, острая, никогда еще в жизни не испытанная нежность овладели ею.
Она уже ничего не боялась, ни о чем не думала, ничего не собиралась утверждать. Она просто прошла лоджией и спустилась по ступенькам в парк.
Звезды сияли над головой. Она шла и шла аллеями, словно во сне, не в состоянии дать себе ответ на вопрос, куда и зачем идет.
Звезды сияли над головой. Вдруг словно кто-то сыпнул их и в траву. Слабые, зеленоватые, они мигали в ней, почти под ногами.
Это были светлячки. Неосознанно она брала холодные огоньки в руку. Наконец рука засияла, словно в ней горел зеленый огонь.
Выдернув из шарфа несколько серебряных нитей, она ловко плела их пальцами. Потом подняла готовую диадему и повязала ее вокруг головы. Во тьме над ее челом вспыхнул нимб из зеленоватых холодных звезд.
…Аллея за аллеей. Майку почему-то тянуло к озерцу, где стояла хрупкая старая верба. Но она не успела дойти до нее. Когда до озерца осталось совсем немного и оттуда дохнуло влагой, она увидела тень, которая двигалась ей навстречу.
– Ты? – спросила тень.
– Я.
Никогда еще не было так необходимо для него быть с нею. И никогда еще он так не сердился.
– Возьми свой медальон, – сказал он. – Я не думал, что это будет так. Однако, видимо, правда, что на земле нет ничего вечного.
Звезды сияли над ее головой. И звезды сияли в ее волосах.
– И ты отдаешь его мне? – глухо спросила она.
– Ничего, у меня останется еще один. Это теткин медальон. Он, как она говорила, трижды три раза меня спасет, – протянул ей цепочку: – Возьми.
Она вдруг сделала еще один шаг. Безвольно и покорно упала головой на его грудь. Он стоял, вытянув руки вдоль тела.
– Алесь, – сказала она. – Алесь…
Была ночь и верба. Был восход. А потом было солнце.
И когда оно поднялось над деревьями, от круглых листьев водяных кувшинок легли на дно тени.
И тени белых водяных лилий на дне пруда были почему-то не круглые, а напоминали разорванные листья пальм.
XXXII
Лето было летом счастья. Не понимая еще до конца, что такое любовь, Алесь знал, что его любят и он сам любит. Майка часто бывала в Загорщине и была такая ласковая, такая добрая с ним, каким добрым было это лето.
Бывал и он в Раубичах. И там тоже все любили его. Даже Франс успокоился. Особенно после того, как убедился, что Алесь ни в чем ему не угрожает, а Ядзенька хотя и грустит, все же мирится со своим положением и относится к Франсу снисходительно и мягко, потому что он хороший парень и ей хорошо с ним.
Мстислав месяца полтора жил у Алеся. Ездили всей компанией и к Когутам, и к Клейнам, и к Мнишкам.
Бывали и у старого Вежи. И там было приятнее, чем везде. Вежа не мешал им ни в чем. Разве что малость иронизировал над молодыми людьми. И удивлялся сам себе. Как это он, старый нелюдим, которому присутствие людей причиняло страдание, не ощущает никаких неудобств из-за того, что дом полон молодежи, что повсюду звучат голоса, песни, смех, что нельзя сесть в любимое кресло, не сев при этом на портсигар Франса, нельзя зайти в галерею, чтоб не помешать гостям, которые организовали там танцы… Удивительно, но это никак ему не мешало.
Наоборот, даже нравилось.
Страдал вначале один Мстислав. Этому даже при его легкомыслии приходилось худо. Нравится тебе девушка, а ей нравится твой лучший друг. Это еще ладно! С другом, тем более с пострижным братом, драться не полезешь. Но пострижной брат отступился. Так чтоб вы думали? Нашла второго друга. Кого угодно, только не его.
Мстислав был легкий человек, однако это даже для него было слишком. И юноша попытался изменить свою жизнь. Вместо веселья и танцев брал собаку и шел с ней в поля. Блуждал, полный меланхолии, читал сентиментальные романы, которые ему совсем не нравились. Попробовал даже писать стихи, полные тоски и сердечных воздыханий. Воздыханий было много, рифм малость меньше, слога и благозвучия совсем мало. Плюнул.
Окончилось это совсем неожиданно.
Друзья приехали навестить Когутов. Маевский пошел к огромному сеновалу, где они с Алесем в детстве играли. Пришел и увидел там девок, которые как раз топтали сено. Они заметили парня и обрадовались возможности пошалить:
– Панич пришел. Ах, да какой же хорошенький!
Девки поймали его, начали катать по сену и кончили тем, что напихали ему за ворот и в штаны сена. Позор был ужасный. Девки! Мужчину!.. Когда они отпустили его, у Мстислава был такой вид, словно его надули воздухом.
Защищала его лишь девятилетняя Янька Когут. Кричала на девок, расталкивала их, как могла.
Мстислав освободился от сена, а потом стал сам нападать на девок. Однако вскоре убедился, что одному с ними не справиться, и вместе с Янькой удрал домой. С того времени ходил с ней и на рыбалку, и за малиной, и «смотреть лосей». Шутя называл «невестой».
– А что? На восемь лет моложе. Вот окончу университет – женюсь. Я дворянин из небогатых, она вольная крестьянка. Романтика! Карамзин!
Разыгрывал сцену, делал вид, что подходит к хатенке. Снимал шапку.
– Здравствуй, добрая старушка! Чувствительное сердце твое не может отказать стрелку. Ибо и старые поселянки любить умеют, под сению дерев пляша. Не можешь ли ты дать мне стакан горячего молока?
Все хохотали. А он с того времени оставил игру в разочарованного влюбленного.
В августе Алеся и Вацлава пригласили Раубичи.
Пан Ярош встретил их приветливо и тепло, но Алесю все же показалось, что Раубич не очень рад их приезду. Что-то такое было в его улыбке, в излишней гостеприимности, в том, что он, казалось, не знал, куда девать глаза.
Поэтому Загорский сразу попросил разрешения оставить Вацака с Наталкой и Стасем, а самому с Майкой поехать верхом на прогулку. До вечера. Он говорил это, не отрывая взгляда от глаз пана Яроша. И убедился, что пан Ярош отпускает их с радостью.
– Возможно, мы заедем к Басак-Яроцкому, – не отводя глаз, сказал Алесь. – Тогда он, конечно, оставит нас.
Пан Ярош первый отвел глаза. Ему на миг стало страшно от такой проницательности юноши.
– Хорошо, я скажу Майке, чтоб собиралась, а мы пока обождем на конюшне, – произнес он.
В те времена на Приднепровье у богатых помещиков всегда имелись при конюшнях, манежах и беговых дорожках, – словом, при всем, что составляло конный завод, – несколько комнат, что-то наподобие мужского клуба.
Там была мягкая мебель, чтоб гости могли отдохнуть. Гости оценивали коней, спорили, меняли и покупали, заключали сделки, пили кофе, закусывали.
В комнате, куда Раубич привел Алеся, стояла огромная турецкая софа, стол с бутылками, закуской и несколько кресел.
Алесь зашел и страшно удивился: в кресле за столом сидел человек, которого ему меньше всего хотелось бы видеть и которого он меньше всего надеялся встретить здесь. Слегка загоревший, с прозрачно-розовым румянцем на тугих щеках, господин Мусатов попивал ледяную воду с лимонным соком.
Узкие, зеленоватые, как у рыси, глаза пристально и весело смотрели на княжича. Уцепистые, скрыто-нервные руки сжимали сплюснутыми на концах, как долото, пальцами узкий стакан, весь дымчато запотевший, в бисеринках капель.
– Что, пан Александр, вы не ожидали встретить меня здесь? – спросил Мусатов.
– Почему? – сказал Алесь. – Каждый мужчина может приехать на конюшню к пану Раубичу.
Это прозвучало как пощечина, и Алесь пожалел об этом, увидев глаза Раубича.
– Они, по-видимому, тоже не ожидали, – улыбнулся розовыми губами жандарм.
Алесь оглянулся и увидел пана Мнишека и Юлиана Раткевича, того самого представителя младшего поколения, который когда-то на дворянском собрании подал записку о необходимости освобождения крестьян. Нервное желтоватое лицо Раткевича было сдержанно-злым.
– Я просил бы вас не шутить так, – спокойно сказал Раубич. – Я, наконец, сам пригласил вас к себе.
– Извините, – ответил Мусатов, – я приехал не вчера и не завтра, как вы меня приглашали, а сегодня. Сами понимаете, дела… Но я от всей души благодарю вас за лояльность и за постоянную готовность помогать властям.
– Не стоит благодарности. В конце концов кому, как не нам, заботиться о порядке в округе.
Алесь уже ничего не слушал, потому что за спинами Мнишека и Раткевича он вдруг увидел моложавое и наивное лицо… пана Выбицкого, загорщинского эконома. Выбицкий прятал виноватые глаза и чувствовал себя неловко, словно был пойман с поличным. И это было понятно, потому что он не должен был здесь быть: еще вчера пан Адам Выбицкий на день отпросился у пана Юрия, чтоб съездить за покупками в Суходол.
Недалеко же он отъехал от Загорщины.
Стало б удивиться этому, однако, в конце концов, это было его дело…
К тому же тут сидел холуй, сыщик, которого нельзя было допускать в дела своих людей. Для какой-то цели Раубич пригласил Мусатова сюда, освободив для себя один день. Плохо же Раубич его знал. Такой всегда явится тогда, когда его не ждут.
Алеся не интересовали дела пана Раубича. Но он видел, что Мусатов с любопытством наблюдает за встречей эконома и молодого хозяина. Зоркие зеленоватые глаза смотрели иронически-вопросительно.
Загорский достал из кармана бумажник и начал рыться в нем.
– Здравствуйте, пан Адам, – неохотно, как будто сердясь на эконома, сказал он и достал из бумажника сто рублей.
– Добрый день, пан Алесь, – ответил Выбицкий.
– Отец очень недоволен вами, – сказал Алесь и увидел, как испуганно вздрогнули ресницы у эконома. – Он считает, что вы могли б закончить дело быстрее… Возьмите вот.
Рука Выбицкого нерешительно взяла деньги.
– Вы задержались на лишний день и за это время не могли добиться даже маленькой скидки. Вы знали, что без Шаха нашему заводу гибель, и ничего не добились. По вашей милости мы переплачиваем пану Раубичу сто рублей за этого жеребца.
Выбицкий наконец понял. Настолько понял, что даже «возмутился»:
– Вы еще слишком молоды, князь, чтоб читать мне нотации.
– Молод я или нет, не вам судить. Я хозяин и вместе с отцом плачу вам деньги… Думаю, напрасно плачу.
– Извините, князь, – испуганно сказал эконом.
Мусатов отвернулся, очевидно потеряв всякий интерес к собранию.
Алесь взглянул на Раубича и решил подколоть немного и его за то, что приходится ехать на прогулку черт знает куда:
– А вы, пан Ярош, поступаете совсем не по-соседски – пользуетесь нашей острой нуждой и торгуетесь, как будто мы чужие. Не уступить какой-то там сотни!
– Себе дороже, – растерялся Раубич.
– Тут дело в принципе. Отношения не могут быть добрососедскими, если сосед не уступает соседу.
Глаза Раубича смеялись.
– Ну, довольно уже, довольно, – сказал он. – Мы тут без вас столковались с паном Выбицким. Шах отправится в Загорщину сегодня же. Я отказался от прибавки. И… простите своего эконома.
– Да я и сам не хотел бы сердиться, – сказал Алесь. – Я ведь знаю его неподкупную честность. Знаю, что он не станет заниматься ничем, кроме хозяйских дел. Просто обидно было.
Жандарм теперь уже совсем не слушал. Наоборот, сам завел спор с Раткевичем. Нес что-то такое, о чем можно было прочесть в любой правой газете.
Алесь чувствовал, что само присутствие этого человека здесь, у Раубича, оскорбляет его чувство к Майке и даже воздух любимого дома.
– Я просил пана Мусатова о помощи, – сказал Раубич. – Просто черт знает что. В моей Хадановской пуще какие-то подозрительные люди. Имеются вырубки. На днях объездчик видел у костра вооруженных людей.
– Сделаем, – сказал Мусатов. – Надо связаться с земской полицией. Ну, и конечно, вы сами должны помочь людьми.
Жандарм окончательно успокоился. А Загорский смотрел на Раубича и сам почему-то чувствовал, что тот говорит неправду.
«Просто пригласил этого голубого сыщика, – думал Алесь, – пригласил, чтоб отвлечь внимание от чего-то. Не ожидал, что приедет именно сегодня. Перестарался, пан Ярош. Этак играя, можно и голову свернуть».
И вдруг озорная мысль пришла ему в голову. Собственно говоря, ничего не стоило вытурить отсюда Мусатова, причем так, что он ничего и не заподозрит. «Не выпендзам, але бардзо прошэ». Пускай побегает. А между тем воздух в Раубичах сразу станет чище.
– По-моему, вы не туда смотрите, пан Раубич.
– Что-нибудь знаете? – спросил Мусатов.
– Ничего не знаю, – сказал Алесь. – Но страху сегодня натерпелся. Счастье, что пистолет был с собой, так я вынул его из кармана, чтоб рукоять торчала. Полагаю, только потому и обошлось. А иначе мог бы и головой поплатиться. Во всяком случае деньги отдал бы не Выбицкому, а кому-то другому…
– Кому другому?
– Еду сюда, только миновал камень Выдриной гребли, – ну, еще там, где лес у самой дороги, – пересекает дорогу человек на вороном коне. Стал на обочине и смотрит. Да внимательно так, недобро. Глаза синие, беспощадные. Из переметных сум пистолеты торчат. Постоял, улыбнулся моему демаршу с пистолетом, погрозил пальцем и исчез в направлении Днепра… Ушел, видимо, на Кортовский лесной остров.
– Почему так думаете?
– А потому. Возле Кортова единственный на всю ту излучину Днепра брод. Удобно. Если переправляться да в Янову пущу идти, то только там. А днем переправиться не рискнет, так и на Кортовском острове пересидеть можно.
– Лица не запомнили?
– Почему же нет? – Алесь бил на то, что Мусатов ничего не знает о двух встречах его с Войной. – Нос с горбинкой. Лицо загоревшее такое, цвета горчицы. Я почему и подумал, что подозрительно: нельзя обыкновенному человеку, который сидит под крышей, ну вот хоть бы вам, пан Мусатов, так загореть. Сразу видно, что не сидит, а целыми днями под солнцем скачет… Что еще? А, волосы черные, и как будто кто в них паутиной сыпнул. Все сединой перевиты…
Мусатов побледнел.
– Вот какие дела. Если уж искать, то не в Хадановской пуще, а в Яновой. Да и Кортовский остров прощупать не мешало б.
Алесь поднялся и вышел из комнаты. Раубич, немного обождав, вышел за ним.
– Здорово это у тебя получается, – сказал он. – Выручил… Зарезал ты меня без ножа! Шаха теперь отсылай… И врешь-то ты все в свою пользу.
– А кто это в чужую пользу врет? – спросил Алесь.
– Т-так.
– Ничего, за коня вам заплатим.
Глаза пана Яроша с нежностью взглянули на юношу.
– Хочешь – оставайся, – с неожиданным порывом сказал он. – Не езди.
– Нет, – ответил Алесь, – с Михалиной беседовать приятнее, чем с собственным экономом.
– Гордый, – сказал Раубич. – Так и не простишь?
– За что? У вас свои дела, у меня – свои.
Когда Майка и Алесь вышли на конный двор, до их ушей долетел громкий цокот копыт. Аполлон Мусатов не выдержал Алесевой вести, а юноша на это и рассчитывал.
Жандарм выехал со двора умышленно медленным шагом, не роняя достоинства, как будто бы его нисколько не взволновала весть о появлении Войны. Однако на длительное время выдержки у него не хватило, и он пришпорил так, что только пыль закурилась под копытами коня.
* * *
Они ехали опустевшими раубичевскими ржищами, и Алесь учил Михалину ездить «по-настоящему».
– Ты сиди в седле только в то время, когда конь идет шагом. А когда переходит на рысь или галоп, ты становись в стременах и наклоняйся вперед. Галоп будет ровный, и ты не будешь прыгать в седле. Красота такого полета чудесная, удобство необыкновенное. Ну, погнали.
Решили ехать к руинам загорского замка, а оттуда в лес. Майка настояла, хотя Алесь и считал, что это далеко. Но ей хотелось туда, потому что это была дорога счастья, и руины, и дно той криницы, в которую они, дети, заглянули когда-то.
– Кастусь тебе ничего не пишет?
– Прислал недавно письмо… Оно со мной.
– Кастусь понравился мне, – сказала Майка, – он хороший и очень честный. Лучшее твое приобретение за всю жизнь, если не считать Мстислава.
– Ну, и тебя, конечно, – засмеялся Алесь.
– Секретов в письме нет?
– Нет.
Алесь достал из бумажника лист, исписанный ровным мелким почерком друга.
– Красиво пишет, – сказала Майка.
– Главное, умно. Вот, послушай…
«Дорогой Алесь! Представь себе, что я пишу уже не из Москвы, а из Петербурга, которого когда-то так не любил и в котором не хотел жить. Однако ничего нельзя было поделать. Брат Виктор из Московского университета уволился, а мы вынуждены держаться друг за друга. Он слабее физически, я – беднее. Без взаимной поддержки пропадем ни за понюшку табака.
Словом, я «связал колбасу», обошел и назад возвратился и столько лишней дороги сделал. Но я не жалею. Не жалею и Москвы, потому что она – чудесная. Не жалею теперь и о том, что оказался в Петербурге, потому что здесь жизнь как водоворот и намного больше интересных и наших людей. Конечно, надзор строже и к «воротам под архангелом» слишком близко, а начальство часто кричит «ашкир», как на овец, но люди – чудо. И город – чудо! Весь синий и золотой. Красота неописуемая. Мог бы полюбить его самой горячей любовью, если б не исходило отсюда столько скверного и тяжелого. Однако, если вдуматься, люди не виновны. Виновны выродки… Видел, между прочим, нашего правителя. Ехал по Невскому. В облике самое интересное прическа, а подбородка совсем нет. Едет себе в ландо этакий денди, свиной батя, смотрит на мир свысока. Встретились взглядами, и я даже испугался: а что, если вдруг догадается о чувствах одного из тех муравьев, что ползают у ног? Понял: ненавижу. Изверг, людоед, палач родной нашей земли».
– Как это он не боится? – остановила Алеся Майка.
– Он ничего не боится. А письмо пришло с верным человеком…
«Если б глаза могли испепелять, один пепел от него остался бы. Подумать только, сколько зла может наделать один человек!
Так вот, двенадцатого июля Виктор уволился из университета, и мы сразу поехали «железным змием» в Петербург. Сняли комнатку на Васильевском острове. Первого августа подал ректору прошение, чтоб милостиво разрешил сдавать приемные экзамены. Фамилия ректора Плетнев. Друг Пушкина, но человек, кажется, довольно старомодный и к особенным новшествам не склонен. Проситься буду на юридический, по разряду камеральных наук. Вначале решил было податься в медики, как Виктор, но раздумал. Здоровье людей – это, конечно, чрезвычайно важно. Но плоха та медицина, которая начинает с лечения болезни. Прежде всего болезнь надо предупредить. Создать людям человеческие условия. Чтоб жили сытно, чтоб одеты были хорошо, чтоб жили в ладной хате, чтоб не таскались по судам и правильно вели хозяйство, чтоб были свободными. Из камералов выходят самые лучшие хозяева и администраторы. А это главное. Потому что нельзя позволить, чтоб народ вымирал. Вон у нас на Гродненщине неурожаи несколько лет подряд, свирепствует холера, тиф косит людей, горячка.
А они, собаки, на нас жмут. На всю страну одно учебное заведение: Горецкая академия (это если не считать сморгонской, где медведей учили). Конечно, так им легче в когтях нас держать. Что с белоруса возьмешь? Темнота. Виленский университет закрыли, гимназии в Гродно и Белостоке закрыли. Из нашей, Свислочской, сделали училище на сорок учеников. А было же когда-то четыреста! Ну ладно! Учиться буду без устали. Не знаю, как будет с платой за обучение. Пятьдесят рублей серебром в год – это для меня слишком много. Может, освободят по бедности. И еще если б стипендию какую-то получить. Но это раньше, чем на втором-третьем курсе не получится, так что нечего и думать. Буду давать уроки».
– Ты б предложил ему помощь, – прервала опять Майка.
– Не возьмет. Да еще и обругает. Он гордый.
– Так что же делать?
– Попросил деда, чтоб Исленьев потряс связями.
– Они у него есть?
– А что? Он русский, петербуржец. В карьере ему никакие связи не помогут, а в такой чепухе найдутся. Дед под секретом отправил деньги за обучение на весь срок. А там скажут – освободили. Только ты никому не говори.
– Не скажу.
– Стипендию со временем получит. А не получит, сделаем, как с платой. Ну и уроки. Я посчитал. За неплохую комнату – десять рублей. Есть хотя бы два раза – восемь. Книги – пятнадцать. Форма с двумя сменами – двадцать. Значит, за еду и крышу в год двести шестнадцать. А вместе с одеждой и книгами – всего двести пятьдесят один рубль.
– Я не думала, что ты так практичен.
– Я – всякий… Так слушай дальше… «Дунина-Марцинкевича, о котором ты пишешь, не знать стыд. Первый наш настоящий поэт. В сорок шестом году напечатал в Вильне свою «Идиллию» (кажется, так), а в прошлом, в Минске «Гапона» да «Вечерницы». «Гапона» с «Вечерницами» высылаю, «Идиллию» достань сам. Здесь, конечно, слишком много всего на розовой водичке с панскими («Извини, Майка», – сказал Алесь) соплями замешенного, но он может быть и злым. Ничего, что он пока что Кроеров в нашей жизни не заметил. Будет и это. Главное, наш человек. Талантливый. Главное – дoхла наша письменность, со времен общей панской измены забитая, загнанная. Сиротина наша с тобой первый голос подала. А чистый! А звонкий! Золото на хрустале. Васильки в жите! Серебряные капельки! Если б ты знал, Алеська, как хочется стихи писать! Но судьба развернуться не дает. И хватаешь сам себя за руку. И Марцинкевич молодчина! Я завидую тебе, что ты его видел.
Над твоей гимназической историей и посмеялись мы, и задумались потом. Но мне стало немного грустно, что ты в этом году не будешь поступать в университет и станешь, благодаря дедовым усилиям, приучаться к хозяйству. Если поедешь, то теперь, конечно, в Петербург, а не в Москву. Будем вместе. А пока я тебе подробно о своих делах писать не буду. Так, немножко. Бумага, сам знаешь».
– Жаль, – сказала Майка.
– «Ты знаешь, – читал Алесь, – я здесь полюбил русских людей. Благородный, хороший народ. И такой же несчастный, как и мы. Я раньше их знал по худшим образцам, по жандармам, что к нам понаслали. Сам знаешь, хороший человек на такое не пойдет, честных и искренних в такой среде искать напрасно. А тут присмотрелся – чепуху это на них наши панки, вроде твоего Лизогуба, мелют. И то правда, что нет плохого народа. Конечно, это не они нас в клочья рвут, в петлю толкают, выдавливая дух. Это государство палачей, омерзительное, страшное, гнилое. Тюрьма людей, тюрьма племен. Жандармы, аллилуйщики, продажная мразь! Из тюрьмы, из тюрьмы этой надо вырваться, если хочешь жить. Надо понять, что дело в жонде,[100]
[Закрыть] а не в народе. И что если отсоединяться, так от него, а не от людей, которые сами ищут дружбы с нами. Много хороших хлопцев. И среди наших, и среди поляков, и среди русских.
«Современник» читаю довольно регулярно. И, знаешь, в августовской книжке новое имя. Попомни мое слово, если мы не дождались нового светила. Он русский. Фамилия Добролюбов. Человек, по всему видно, страшно доброжелательный, страстный и чистый. Наши хлопцы гордятся. Учится он в педагогическом. Это в здании университета. Под одной крышей. Помнишь, у Грибоедова (по твоему списку цитирую):
Есть в Петербурге институт
Пе-да-го-гический – так, кажется, зовут?…
Там упражняются в расколах и в безверье
Профессоры!
Профессоры «доупражнялись». Теперь подняли голос воспитанники. Вот оно как!
В следующем письме напишу обо всем подробнее. Передавай привет родителям, деду, Мстиславу. И конечно, Майке. Я люблю ее. Передай:
Где она сидела,
Там лавка золотела.
Золотые подножки,
Где стоят ее ножки».
Майка порозовела. Шевельнула губами.
– Вот это кавалер! Не то что ты.
Алесь, как будто не слушая, читал дальше:
– «Она настоящая белорусская девчина. И потому, извини, брат, я не хотел бы для тебя опасности».
Майкины щеки вспыхнули.
– Что ты написал?
– Написал, что мне дорог мир и ты. Но родина мне дороже всего. И если родине моей плохо, мне тоже ничего не мило, кроме родины. Не болит ничья беда, кроме ее беды. Я здесь не для того, чтоб шаркнуть ногой и сказать: je suis de passage.[101]
[Закрыть] Я здесь родился и здесь надеюсь умереть.
Она взглянула на него с уважением.
Урга и Косюнька мчали по миру. Снежно-белый и мышастая. А мир вокруг был желтый от ржищ и хрустально-синий от неба. Кое-где на последних лапинках поля женщины еще воевали с колосьями. Желтые бороды колосьев содрогались и безвольно ложились под серпом. И тонко-тонко, высоко, далеко дрожали в чистом воздухе прозрачные роднички голосов.
Перапёлка, пераляці поле і сіняе мора, перапёлка.
Нясі звесьці ад ліхой свякроўкі ды
да роднай маткі
нясі звесьці.
Пра што, за што свякроў мяне біла
асінавым кіем,
пра што, за што?
А ці ёй пасцелькі не слала, ці не
разувала, а ці я ёй?
Пасцель слала: кулачок пад бачок,
камень пад галоўку,
пасцель слала.
Разувала ў цемным куточку альховым
пруточкам, разувала.
– Бедная моя! – глухим голосом сказал Алесь. – Бедная моя земля!
Жалость охватила Майкино сердце. Она пристроила Косюньку к рыси Урги и нежно погладила каштановые волосы юноши.
Она никогда не знала, чего можно от него ожидать. «Неожиданный, как прадед Аким», – говорил Вежа. Действительно, неожиданный, как удар молнии. И потому страшно привлекательный.
– Я теперь знаю, – сказал он. – Ты думаешь, ты напрасно была багровой в той белой комнате? Нет, ты такая и есть.
Он смотрел на нее странными, совсем новыми, огромными серыми глазами. И ей вдруг стало страшно.
– И волосы лиловые… Все в мире так сложно. А мы ничего не знаем. У розы, например, голубой вечерний запах. Он звучит, как струна виолончели, когда ее тронешь в пустой комнате. А у чертополоха запах пестрый, шмелиный, и он совсем как басовое «до».
Непонятные глаза, казалось, видели ее до самого дна.
– А твои волосы пахнут дурманом и потому, конечно, лиловые.
Кони глотали широкий, добрый и страшный простор.
* * *
Толпа дворян шла подземным ходом. Пан Ярош шагал впереди с канделябром в руке. Шаги глухо звучали под серыми, словно запыленными, сводами. Вычурные темные тени бросались во все стороны на каждом повороте.
Шли в молчании, которое даже угнетало. Пятнадцать человек не хотели обмолвиться и словом.
Наконец пан Ярош сказал глухим голосом:
– Ступеньки, господа.
Начали подниматься. Потом Раубич открыл железную дверь, и все вышли на дневной свет, что падал через зарешеченное окно в огромное подземелье с каменным полом и сводчатым потолком.
Остро шибануло в лицо сладковатым серным смрадом. На столах стояли колбы, реторты, пылал в чугунах огонь. Легкий дымок тянулся под вытяжной колпак.
Четыре человека поднялись со своих мест, когда толпа вошла в подземелье. Смотрели, как будто ожидая, настороженно, недобро. Суконные плащи. Бледные, словно фарфоровые, лица людей, которые редко видят солнце. Бледные, как картофельные ростки в погребе.
– Спокойно, панове, – сказал им Раубич, – это свои.
Обратился к гостям:
– Надеюсь, фамилий вы не спросите. Но они тоже свои. И им никак нельзя отсюда выйти. Все уже десять лет думают, что они за границей. А им туда ненависть не позволяет. И потому сознательно жертвуют собой.
– Группа Зенкевича?[102]
[Закрыть] – спросил Мнишек.
– Да. Эти два друга химики. Бились столько лет и все же изобрели такой закал стали, что она надежнее златоустовской. Не ломается от удара молотом. Рассекает подброшенный платок. Имеем таких сабель уже триста сорок и две.
– Маловато, – сказал Раткевич.
– Сразу ничего не бывает. – Раубич открыл низкую дверцу. – Там еще ход. В другое подземелье. И в нем что-то около пятисот пудов пороха. Самодельного, но не хуже фабричного.
– Порох и огонь? – спросил Мнишек.
– Ничего, это надежно. Ход тянется на тридцать саженей. А в конце концов, в жизни и смерти наш властелин – бог. Я позвал вас потому, что все это держать в подземелье стало опасно. На меня могут склеить и второй донос. «Голубые» активизировались… Вам придется хорошо поработать в эту ночь, господа. Горбом.
– Они не могут, – улыбнулся бархатными глазами колкий Януш Бискупович, тот самый поэт, Матеев отец, с которым Алесь и пан Юрий ездили к Кроеру. – Они панством больны. Как это горбом? У них нет горба.
Посмеялись. Янушу все прощали. Боялись языка.