Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 49 страниц)
XXIX
Алесь и Всеслав Грима шли по Доминиканской улице к Святоянским мурам.[94]
[Закрыть] Оба переоделись и старались держаться подальше от фонарей. Хотя гимназистам старшего класса и разрешалось не очень придерживаться часа, после которого ученики должны сидеть дома, но они шли в дом, посещение которого могло не понравиться начальству. Да и прогулки без формы не поощрялись. А иначе было нельзя. Будут смотреть как на щенят.
Они шли к Адаму-Гонорию Киркору, редактору журнала «Курьера Виленского». У него собиралось интересное общество, можно было поговорить о жизни. Бывала и музыка, а уж споры – всегда.
Хозяин был из либеральных и разрешал собираться в своей квартире самым разным людям, даже с крайними политическими взглядами.
Март даже ночью плакал капелью. С крыш то и дело сползал и хлопался тяжелый, подтаявший снег. Свет фонаря весело играл на сотнях сосулек.
Киркор жил в здании бывшего университета. Юноши огляделись. Посмотрели в сторону губернаторского дворца, метнули взгляд под темную арку двора Сарбевиуса. Надзиратель Цезарь Георгиевич, а по классной кличке Цербер Горгонович, мог повстречаться всюду.
Они перебежали улицу и нырнули в подъезд. Поднялись по лестнице, постучали в дверь. Встретила их горничная, взяла пальто.
В приоткрытую дверь доносились голоса.
…Хозяин, увидев Гриму, развел руками, словно хотел обнять. Одутловатое, все еще загорелое, даром что был уже март, лицо его как бы потеплело от улыбки.
– Смена молодая! Надежда милой родины! Так что, Всеслав, это и есть твой князь?
– Да. Только он не мой, а свой.
– Хвалю, хвалю, князь. Реферат ваш о народных песнях понравился. Исключительно. Верьте слову битого этнографа. Прошу, прошу ко мне!
В небольшой гостиной с мягкой мебелью и синими стенами, украшенными медальонами из эмали и идиллическими гравюрами из народного быта, было полно людей. Курили, пили кофе возле углового столика, спорили. Раздавались возгласы, смех, аплодисменты, – по-видимому, награда кому-то за меткое слово. Смешивались польский, французский, белорусский языки.
– Проходите, молодые люди, будьте как дома, – гостеприимно приглашал Киркор.
Было видно, что он честолюбив, гордится и этим сборищем, и гостиной, и людьми, собранными в ней, и атмосферой остроумия, споров и всего иного.
К большому своему огорчению, юноши почти сразу увидели одноклассника, графа Игнация Лизогуба. Он стоял с каким-то худощавым, чахоточным на вид человеком и едва ответил на приветствие. В черном безукоризненном сюртуке, очень сдержанный, очень воспитанный, он говорил и улыбался белыми зубами, но улыбка была холодная, безразличная. Волосы блестели от бриллиантина, словно корова ему голову лизала. Глаза табачного цвета, безразлично-внимательные. Как будто ему не семнадцать, а все пятьдесят, такой корректный.
– Вам повезло, молодые люди, – мягко кудахтал Киркор, – сегодня у меня как раз наиболее интересные гости. Редко бывает так, чтоб у каждого нашелся свободный вечер. Но сегодня вы увидите цвет нового виленского общества. Прошу быть как дома.
И убежал к другим – умиротворять: там бросить остроту, там ироническое слово, словно ведро воды на слишком яркое пламя. Юноши остались одни.
– А ты знаешь, – сказал Алесь, – мне он не нравится.
– Что-то резонное в этом есть, – покрутил тяжелой головой Грима. – Хочет, чтоб все были один к одному – святые да божьи. Видишь, вон Ходзька Игнаций сидит. Тезка поэта по имени. Богач! С ним он о золотом веке поговорит. А тот – граф Тышкевич, человек хороший, образованный. Ведет археологические раскопки. С этим побеседуют о том, как трудно было жить нашим предкам.
– А что здесь Лизогуб делает?
– Правое крыло сообщества, смену себе готовит.
– Кого ты еще знаешь?
– Вон тот, видишь? С нервным, тонким лицом…
В уголке, отдельно от всех, сидел худой человек с высоким лбом, в сюртуке бутылочного цвета и широком белом галстуке. Руки с длинными пальцами нервно теребили брелоки часов. Когда спор взрывался вдруг погрубевшими от страсти голосами, человек морщился как морщится меломан с абсолютным слухом, услыхав скрежет кирпича о кирпич. Лицо этого человека было тонким и желчным. Продолговатые, немного близко посаженные глаза смотрели грустно и сосредоточенно. И крупными красивыми волнами падали на плечи русые волосы.
– Кто такой? – спросил Алесь.
– Сырокомля. Поэт.
– По-польски пишет?
– И по-белорусски тоже.
– А тот? – Алесь показал на небольшого человечка, который пил кофе за столиком в углу и, кажется, был больше всего озабочен тем, чтоб не показать своей неловкости перед всеми этими людьми, чтоб взять и поставить чашечку с достоинством. У человечка было широковатое лицо с добрыми, видимо, близорукими глазами. Такому б сидеть дома, такому б вместо сюртука даже здесь больше подошел бы шлафрок.
– Погоди, – сказал Алесь. – Этого я довольно часто вижу на улице. Он что, тоже живет где-то на Немецкой?
– В доме на углу Немецкой и Доминиканской. Нет, во втором от угла.
– Он кто?
– Я его плохо знаю. Знаю, что служит органистом в Святоянском костеле. Интересно, почему он здесь бывает? Впрочем, тут довольно разномастная компания.
– И фамилии не знаешь?
– Она тебе ничего не скажет. Монюшко.
И вдруг всплыл в памяти Алеся разговор двух женщин, который он случайно подслушал на улице. Женщины были в глубоком трауре, и это – а также их заплаканные глаза, и молодость, и красота – заставило Алеся прислушаться к разговору.
– Грима, – сказал Алесь, – я слышал однажды, как святоянского органиста назвали богом.
– Наверно, костельные дэвотки, – буркнул Грима.
– Нет, не скажи. Каждый город, брат, – это город сказок. Идет артиллерийский поручик, а в потенции он Наполеон. Умирает в богадельне старик, выбрасывают из-под его матраца исписанные листки, потом часть этих листков вместе с газетами попадает между дверью и клеенкой, которой ее обили. А спустя сто лет меняют клеенку и случайно находят листки, и тогда обнаруживается, что в богадельне умер величайший поэт времени. Природа любит прятать бриллианты и золото в бренный ил и смешную оболочку.
– Разошелся, – сказал Грима.
– А может, и в самом деле у Святого Яна играет сам бог? Надо б сходить.
– А из гимназии вылететь не хочешь? За хождение на католическое богослужение?
А хозяин тем временем уже катился к ним:
– Нелюдимы! Нелюдимы! Не могут сами пойти туда, где им интересно. Так идемте же.
И подвел их к группе людей.
– Знакомьтесь. Господин Грима, князь Загорский.
В середине кружка на кушетке сидели два человека. Один, мужиковатый, мрачный, еще молодой, смотрел на юношей с некоторым вызовом, будто именно от него зависело, принять новичков в разговор или нет.
Однако главным в беседе был, очевидно, не он.
На краешке кушетки, в углу, сидел, удобно втиснувшись в мягкую подушку, словно утонув в ней кругловатой фигуркой, маленький добродушный горбун. Горб у него был небольшой и напоминал бы легкую сутуловатость, если б только правое плечо не было выше левого. Это обстоятельство не оказало, видимо, дурного влияния на психический склад горбуна. На круглом, мягком лице его блуждала всепроникающая, растроганная улыбка. Горбуну было лет сорок пять, но простоватые голубые глаза, светло-русые волосы, в которых трудно было заметить седину, румяный улыбчивый рот придавали его лицу доброе, наивное, детское выражение. Взглянув на него, нельзя было не сказать: «Ах, какой хороший человек!»
– А вот наши два Винцука, – знакомил хозяин. – Оба поэты. Оба благородные граждане. Оба благородные мужи.
– Ну просто хоть икону с меня пиши, – буркнул мужиковатый.
– Оба добрые патриоты. Любят родину. Любят. Знакомьтесь.
– Коротынский, – опять же с вызовом протянул Алесю руку мужиковатый.
И Алесь подумал, что этот подчеркнутый вызов – от необходимости утверждать свое достоинство. Видимо, худородный. Может, даже из крестьян.
– Дунин-Марцинкевич,[95]
[Закрыть] – подавая пухлую руку, мягким голосом сказал горбун. – Прошу не путать с Марцинкевичами-Асановичами или Марцинкевичами-Мустафами. Я пока что не татарин. Хотя? – И он рассмеялся. – Быть здешним татарином, ей-богу, неплохо. Язык один, наш. «Китаб» ничем не хуже блаженного Августина. И жен можно иметь аж семь.
Его кругленькое тело колыхалось от добродушного смеха.
– Да он еще и вольтерьянец, – заметил корректно Ходзька. – Будете отвечать на том свете, пане Винцук.
– И не буду. И вовсе не буду, – колыхался горбун. – В шутках греха нет. И что ж, что татарин? Всякое дыхание хвалит господа бога.
Киркору, видимо, было недостаточно рекомендаций, хотя для Алеся оба поэта как люди были уже понятны.
– Оба на литовско-мужицком говоре пишут.
Алесь сдвинул брови:
– По-белорусски, значит?
Ходзька нахмурился. А Марцинкевич, на миг перестав светиться смехом, взглянул на юношу доброжелательно, твердо.
«Эге, – подумал Алесь, – не такой ты, видимо, простачок, не такая божья душа. Ты, брат, где надо, и характер можешь показать». И успокоился, что встретил близкого человека.
– Видите, – сказал Ходзька, – вот они, первые плоды вашего труда. Объявился уже белорус, да еще и князь. Смотрите, чтоб в скором будущем не появился еще вместо мужицкого говора какой-то белорусский язык.
– Я не читал произведений пана Марцинкевича, – сказал Алесь. – Однако существование белорусского языка не зависит от наших с вами желаний, пан Ходзька. Как его ни называй, он просто существует.
Непочтительный Грима, как всегда, резанул прямо в глаза Ходзьке:
– Рассуждаете вы, уважаемый пан, с богатой магнатской колокольни. Эти слова о «говоре» нам в зубах навязли. Вы местный, но, извините, чем тогда эти ваши рассуждения отличаются от рассуждений покойного императора?
Киркор огляделся. Совсем незаметно для других. И сразу успокоился, увидев, что никто не обращает внимания, что все свои, что все с интересом ожидают продолжения спора.
Ходзька холодно сказал:
– Я поляк белорусского происхождения. Помня это, вы не можете упрекнуть меня в чужой крови, в нелюбви к земле, на которой я родился, в незнании говора, на котором говорят ее мужики. Я должен знать его, – иначе как вести хозяйство? Выйдет что-то вроде неприятности с вавилонской башней. Но я считаю, что этот говор изжил себя, как изжила себя еще несколько столетий назад белорусская идея. Ничего не сделали, кроме войн и распрей…
– Только Библию одни из первых напечатали, – сказал Алесь. – Первыми среди восточных славян.
В глазах Марцинкевича Алесь заметил пристальный интерес.
– Может, вы не будете меня прерывать? – спросил Ходзька.
– Пожалуйста, – ответил Алесь. – Я просто уточнил некоторые не совсем… достоверные постулаты пана.
– Так вот, – сказал Ходзька, – идея скомпрометировала себя.
– Или вы ее скомпрометировали, – буркнул Грима.
– Оживлять мертвых – это не дело истории. Мы просто ответвление польского племени, слабое, чахлое, которое идет дорогой ополячивания. И хотя на этом говоре говорят пять миллионов, он просто «рабочий язык», чтоб работники разного происхождения понимали друг друга.
– Пять миллионов! Не слишком ли много для «рабочего говора»? – заметил Алесь.
– Думаю то же, что пан Ходзька, – сказал Лизогуб. – И добавлю лишь одно. Мерзко, когда образованный человек, князь начинает носить лапти из-за каких-то там убеждений. Наречие – это для людей вашей культуры то же, что лапти вместо ботинок.
– Глупости! – вдруг сказал Марцинкевич. – Выходит, я лаптюжный поэт? И господин Кондратович тоже?
– Не обращайте внимания, – заметил Сырокомля. – Я не хочу обидеть пана Лизогуба, сказав, что его слова проявление преступного безразличия к убеждениям.
И замкнулся, нервно теребя брелоки.
Всем было немного неловко. Алесь видел, что все смотрят на него. Даже Монюшко оставил свой кофе и всматривался, щуря добрые глаза.
– Я отвечу вначале господину Марцинкевичу, – сказал Ходзька. – Нет, я не скажу, что ваша поэзия лаптюжная. Я с удовольствием слушаю ваши стихи. Ваша «Идиллия» – это хорошо.
– Когда-нибудь я напишу такую идиллию, что вы не будете знать, куда укрыться от людского смеха, – промолвил горбун.
– Нет, она не лаптюжная. Она нелепая. Когда вы пишете на белорусском наречии, вы насаждаете среди местного люда, среди мужиков и даже среди некоторых дворян, как мы видим, провинциализм.
Дунин-Марцинкевич огорчился, развел руками.
– Я не хочу распрей, – глухо сказал он. – Я хочу и стремлюсь убедить в необходимости этого всех… Я хочу, чтоб всем было хорошо, чтоб на земле господствовали гармония и радость. Достаточно уже испытал огня этот несчастный край. И что ж? Меня кусают с разных сторон. Нет такой собаки, которая не посчитала б своим долгом ухватить меня за ногу. А я не хочу давать тумаки людям. Даже плохие, они – люди.
– Гуманизм, который бьют и справа и слева, – проворчал Грима, – Все то же самое.
Однако горбун, видимо, не всегда придерживался того правила, что людям надо прощать, даже если они кусают за ноги. На его губах появилась улыбка.
– Самое удивительное, что никто не выступил против моей поэзии в королевстве – в Польше. Ругают только те, кому это дело должно было б стать близким, – наши паны. Больше ратуют за Польшу, чем сами поляки. Видимо, потому, что никогда им не быть ни белорусами, ни поляками, ни немцами, хотя они склонны быть и теми, и другими, и третьими.
– Поймите, пане Марцинкевич, – сказал Ходзька, – я не против этого в виде исключения, своеобразного раритета. Однако же это наследование неуклюжих местных песен… стоит ли повторять то, что умрет?
И тут Алесь увидел, как горестно задрожали губы у интеллигентного близорукого человека, который напрасно силился скрыть свою растерянность и неловкость.
– Я тоже gente albarutenus natione polonus1, – сказал Монюшко. – Думаю, неплохой поляк. Мне хорошо быть поляком. Но я никогда не стану утверждать, что быть поляком – значит душить остальных. Быть поляком – это скорее бороться за счастье других. И вы плохо разбираетесь в музыке, господин Ходзька, если охаиваете местные песни. Это уже я могу вам сказать как музыкант.
Лицо человечка на миг озарилось высшей, одухотворенной красотой.
– Они, песни, не хотят быть раритетами. Они звенят, смеются, плачут. Даже ночью, во сне, я слышу их голоса. Я – от Польши, я и от них.
И словно бы увял. Снова сел, не зная, куда девать руки. Монюшко и Дунин-Марцинкевич переглянулись. Горбун улыбнулся, наклонив голову.
– Что ж, – спросил Ходзька, – вместо Чимарозы вонючий мужик?
– Я из мужиков, – сказал Коротынский, – будете злоупотреблять этим[96]
[Закрыть] – кончится плохо.
– Что ж, – сказал Ходзька, – естественный путь. Вместо культурного, доброжелательного хозяина пьяный палач с плетью.
– Мы не хотим ни палача, ни хозяина, – сказал Грима. – Мы хотим свободы.
– А получите плеть… Вам дали возможность временно развивать свой говор. Потому что вы – наш форпост. Но то, что здесь происходит, это уж слишком. Писать на нем? Называть себя именем быдла? Если мы позволим такое, нас сомнут.
Алесь почувствовал, что у него звенит в голове от гнева.
– Мы, кажется, начинали спор с вами?
Ходзька с любопытством смотрел на сероглазого молодого человека.
– Говорите дальше, – снисходительно разрешил он.
– Нам не надо ничьего разрешения на то, чтоб дышать, – глухим от волнения голосом сказал Алесь. – А писать и разговаривать на своем языке так же естественно, как и дышать. – Он повысил голос: – Мы не хотим быть ничьим форпостом. Чем слово «магнат» лучше слова «барин»? Хватит, понюхали.
И тут Ходзька улыбнулся, словно нащупал в обороне молодых людей трещину.
Алесь видел глаза горбуна, органиста, Сырокомли. Во всех этих глазах светилась тревога. А Ходзька подался головой вперед и тихо процедил:
– Разве стало нашему мужику лучше после присоединения к России? Сразу солдатчина, повышение налогов…
Сырокомля нетерпеливо остановил его:
– Ходзька, это жестоко! У молодого человека не столько знаний… И его убеждения…
Алесь поднял руку.
– Не надо, пан Кондратович. – Он улыбнулся. – То, что мне нужно, я знаю хорошо. И убеждения у меня твердые и… обоснованные, в отличие от господина Ходзьки.
– Так не стало лучше? – настаивал Ходзька.
– Нет, не лучше, – спокойно сказал Алесь. – Помимо старых господ, нас с вами, появились новые. Причина этой нищеты в том, что к старым цепям прибавили еще одну, новую, – деньги. А денег у мужика при нынешнем положении быть не может. У него отнимает их то, что страшнее чумы, войны, страшнее всего на свете.
Красные пятна поползли по щекам Ходзьки.
– Что же это такое, что страшнее всего? – тихо спросил он.
Алесь побледнел от волнения. А потом в тишину упало лишь одно слово:
– Крепостничество!
Глаза у Лизогуба сузились.
Стояла тишина. Алесь торопился договорить.
– Мы никогда… – Голос его звенел. – Слышите? Мы никогда не поддадимся ни вам, ни немцам, никому. И не потому, что мы не любим вас, а потому, что каждый человек имеет право на равное счастье с другим, а счастье – только в своем доме.
– Господа, – вмешался Киркор, – господа, властью хозяина запрещаю вам этот спор.
Горбун положил руку на плечо Алеся.
– У меня есть дочь Камилла, – сказал он. – Бог ты мой, как вы похожи!
В продолжительной паузе прозвучал одинокий голос Сырокомли:
– Какая же это неизведанная поросль растет!
…Он и Монюшко шли в одну сторону с Алесем и Всеславом. Лизогуб и Ходзька пошли отдельно, хотя какое-то время им было по пути.
На углу Святоянской и Университетской Монюшко придержал Алеся и показал ему налево, на громаду костела:
– Музыку любишь?
– Да.
– Так приходи сюда. Я знаю, тебе нельзя. Но вон там дверь на хоры. Приходи к мессе и просто так. Я там часто. Музыка, князь, не знает разницы верований.
Сырокомля молчал всю дорогу. Его еще молодое, тонкое лицо выглядело больным.
Он молча кутался в меховую шубу и напоминал худую озябшую птицу.
И лишь на перекрестке, где обоим старшим надо было свернуть налево, поэт положил руку на плечо Алеся.
– Я, наверно, не доживу. Но вам… дай вам бог удачи…
XXX
Уже ранним утром следующего дня, поднимаясь по лестнице на второй этаж, Алесь почувствовал что-то неладное.
Может, оно было в том, что верзила Цыприан Дэмбовецкий, одноклассник Алеся, вопреки обычаю, оторвался от еды и, когда Алесь проходил мимо, окинул его мутным, словно неживым, взглядом. Это было удивительно, потому что Алесь, сколько был в гимназии, всегда помнил Цыприана с бутербродом в руке.
А может, неладное было в том, что второй одноклассник Альберт фон дер Флит едва ответил на поклон.
Все это была чепуха. И Цыприану не вечно чавкать, и фон дер Флит, человек холодный и углубленный в свои мысли, всегда смотрит как будто сквозь собеседника. И, однако, что-то висело в воздухе.
Первым был урок литературы. Преподаватель изящной словесности, перед тем как окончить гимназический курс, делал обзор современной литературы, той, что не входила в программу. И это было хорошо. Потому что он говорил, между прочим, и о любимом Тютчеве. Пушкин – это, конечно, Эллада поэзии. Словно вся гармония будущих столетий воплотилась в одном. И он любил его. Однако надо иметь что-то заветное, что любишь ты один. И Алесь любил Тютчева.
И эти, такие разные, имена современников, и такое разнообразное звучание их строк, в которых слышался то мед, то яростная пена прибоя, то яд, заставили Алеся забыть о том, подсознательном, что предупреждало.
Он хранил в себе имя Тютчева давно. В старых дедовых журналах отыскал когда-то и отметил в памяти эти необычайные строки.
И «Весеннюю грозу» в «Галатее», и «Цицерона» с «Последним катаклизмом» в альманахе «Денница»… Иногда он узнавал облик поэта и в стихах, опубликованных под инициалами, и это было так, как будто он узнавал близкого друга под маской.
Удивительно было и то, что Алесь еще не родился, а поэт уже ответил на те вопросы, которые начинают мучить его, Загорского, только теперь.
Оратор римский говорил
Средь бурь гражданских и тревоги:
«Я поздно встал – и на дороге
Застигнут ночью Рима был!»
Здесь все было правдой. Действительно, в стране царила ночь. Действительно, все они родились слишком поздно. И все же…
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые -
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
И это было чудесно. Как чудесны были строки «Mal'aria», что списал откуда-то Мстислав. И строки «Последней любви». Учитель читал их немного нараспев, как никогда не читал Державина. И обложка журнала, из которого он читал, была старательно обернута бумагой. Потому что это был «Современник», которого боялись, как чумы, и не подпускали к стенам гимназии.
Алесю было смешно. Неужели учитель думает, что они – дети и читают только то, что предусмотрено программой. Этот номер журнала члены «Братства шиповника и чертополоха» зачитали до дыр два года назад.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
Это было неизведанное, ни с чем не сравнимое на земле счастье.
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, -
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
В этом грустном, суровом и нежном настроении, которое всегда овладевало им после хороших стихов, он просидел второй урок географии. Мстислав со стороны смотрел на него. И в глазах была искра насмешки и иронии.
«Повело», – подумал Мстислав.
А Алесь не замечал. Как не замечал и того, что Цыприан Дэмбовецкий, украдкой жуя что-то, несколько раз оглянулся на него.
…Началась большая рекреация. Гимназисты, пользуясь тридцатью минутами перерыва, сыпанули на солнечный двор, где на припеке у стены было уже совсем тепло, булыжная мостовая нагрелась, а последний черный снег лежал только в вечной тени противоположной аркады двора.
Алесь вышел медленно, последним, и сразу увидел, что на повороте к лестнице стоит группа «аристократов из лакейской», как однажды окрестил их Сашка Волгин.
«Аристократы из лакейской» держались всегда группкой и криво смотрели на Алеся и Мстислава из-за того, что они сторонятся их и водят дружбу с Гримой и Ясюкевичем.
Они стояли группкой и теперь. Прилизанный и корректный Игнаций Лизогуб. Рядом с ним Альберт фон дер Флит с холодными глазами, которые, несмотря на светлый цвет, были тусклые, как сумерки. А за ними стоял Дэмбовецкий.
Еще один член их кружка, Ольгерд Корвид, стоял у стенки и смотрел в сторону. Красивое, жесткое лицо Ольгерда было безразличным.
И, увидев его, Алесь понял, что дело дрянь. Ольгерд Корвид был знаменит тем, что мог одним ударом под дых привести человека в бессознательное состояние и вывести из драки на длительное время.
Как на грех, никого не было рядом. Ни друзей, ни просто дружелюбно относящихся хлопцев, которые могли бы предупредить друзей. У Алеся родилось вдруг гадкое и холодное чувство беспомощности и омерзения. Его никогда не били вот так. Случались, конечно, драки где-то в уборной или на льду Вилии, но это были честные драки – один на один или стенка на стенку.
То, что драки не миновать, он понял сразу. Иначе на какого дьявола им был нужен Корвид?
– Постойте, князь, – сказал Лизогуб.
Алесь остановился.
Лизогуб мягко, почти дружески, так, что смешно было вырываться, взял Алеся под руку и отвел от ступенек.
– Мне хотелось бы получить от вас некоторые объяснения насчет ваших вчерашних слов.
– Я никому не хочу их давать, – сказал Алесь. – Что сказано, то сказано.
– Извините, не объяснения, а продолжение спора и, возможно, некоторое недоумение и озадаченность, что касается вашего поведения.
Лизогуб успел довести его до окна в тупике коридора, и только здесь Алесь освободил локоть.
– Ваше недоумение меня мало касается, озадаченность тоже. Вчера я сказал то, что хотел.
Алесь решил уйти, а сели задержат, пробиться, отбросив кого-то с дороги.
Но тут открылась дверь уборной, и из нее появились, словно черти из табакерки, еще трое. Первыми шли Язэп и Гальяш Телковские. Братья. Не близнецы. Просто оба имели привычку по два года сидеть в каждом классе. Гальяш однажды совершил подвиг – не остался. И таким образом догнал брата.
Они стояли рядом. Здоровенные, с разжиревшими мордами. Полуидиоты.
За ними выскользнул Воронов, маленький, бесцветный, как белая мышь, сын крупного акцизного чиновника.
Увидев этих троих, Алесь понял: прорваться не удастся. И сразу от злости на то, что его так ловко обманули, и от недоумения – страх куда-то исчез, а в сердце родился гнев. Они не имели права нападать на одного. Ну что ж, тогда надо драться. Прошло, по-видимому, минут десять большой перемены. Надо еще хотя бы столько же занять разговором обо всем том, что стоит между ними, а потом еще десять минут продержаться. Одному против семерых. Не упасть, не дать им делать с собой все, что они захотят.
– Пожалуйста, – сказал он, став спиной к теплой голландке и ощущая затылком медную задвижку. – Что вы хотите мне сказать, граф Лизогуб?
– Я хочу спросить: по какому такому праву вы вчера позорили Польшу, князь Загорский? Вы же знаете, это очень благородно – ругать то, что в данный момент ругает правительство.
Наглая ложь возмутила Алеся, но он сдержался.
– Я не позорил Польшу, – возможно, слишком высокомерно, чтоб не подумали, что испугался, сказал он. – Вам стоило бы придерживаться истины.
Алесь только теперь вспомнил, что с собрания у Киркора Лизогуб и Ходзька вышли вместе. Конечно, не может быть и речи, чтоб взрослый человек натравил их друг на друга. Видимо, просто высказал раздражение, возмутился «мужицким сепаратизмом изменника». Этого было достаточно. Нашел себе добровольного цепного пса. А может, и не в «мужицком сепаратизме» корень всего, а в его неосторожных словах о крепостничестве. Наверно, так.
– Я не собираюсь вилять перед вами хвостом, – сказал Алесь. – Однако я далек от мысли огулом порочить или огулом хвалить какой-то народ. Я, если вы хотите объяснений, скажу, что я люблю и уважаю Польшу, сочувствую ее несчастьям и глубоко уважаю поляков…
– Завертелся, как вьюн на сковороде, – сказал Дэмбовецкий.
– …кроме, конечно, таких поляков, как наш Дэмбовецкий. Что поделаешь, бывают печальные исключения, – сказал Алесь.
Корвид придвинулся ближе.
– Но я не понимаю, – продолжал Алесь, – какое отношение к Польше имеют немец фон дер Флит, русский Воронов, литовец Корвид, белорусы Телковские и вы, граф Лизогуб? Мне кажется, это дело господина Цыприана Дэмбовецкого. Я готов поговорить с ним на эту тему. С ним одним.
– Я поляк, – сказал Лизогуб.
– За сколько? – спросил Алесь. – И с какого времени?
– С того времени, когда мои родители поняли, что от дворянина, который называет себя белорусом, смердит конюшней и дерьмом.
– Не предательством по крайней мере.
– Навозом, – сказал Лизогуб. – И вы, кня-язь, еще осмеливаетесь ругать порядок, заведенный славными дедами! Кричать что-то о «крепостничестве»!
Алесь засмеялся.
– Вон оно что, – заметил он. – Я так и думал, что не в нации здесь дело, что я ударил вас не по национальной чести, а по карману.
– Слышите? – спросил Лизогуб.
– Слышим, – мрачно ответил Гальяш Телковский. – Я думал, ты врал.
– Я тоже думал, что все преувеличено, – отозвался фон дер Флит. – Извините, граф.
– Ясно, – мрачно сказал Корвид.
Воцарилось молчание. Потом Лизогуб прошипел, весь дрожа от ярости:
– И ты еще хочешь, чтоб я назвал себя твоим скотским именем, хам с титулом?
– Нет, для тебя это слишком большая честь.
– Кто вас принимает всерьез? – наклонил голову Лизогуб. – Кто вас уважает, безразличные к себе люди? Правильно сказал Ходзька: мы вас терпим как форпост против варваров. Все вам оказывают милость, опекая да присоединяя. Просто жаль, что пропадете. И напрасно, потому что только лишние хлопоты с вами. Руководи, по-отечески опекай, корми…
– Сволочь! – Алесевы губы побелели. – Грабили, жрали, да еще…
– Что у вас грабить? – издевался Лизогуб.
Лицо Алеся сделалось неузнаваемым. Приступ страшного дедовского бешенства подступил откуда-то изнутри.
– Оставь, – испугался фон дер Флит, – они опасны.
Но Игнаций не обращал внимания:
– Милость! Милость вам оказывают! Чем бы вы были без нас?
Чувствуя, что теперь он не сдержится, Алесь размахнулся и, вложив всю свою силу, треснул ему по щеке левой рукой, поддав под челюсть снизу правой.
Лизогуб взвизгнул, отлетая.
Весь вид Алеся был так страшен, что компания медлила наброситься на него. Один только Корвид мелькнул где-то в стороне, собираясь, очевидно, нанести один из своих грозных незаметных ударов.
Метил в голову.
Но у Загорского реакция против шпаги, против кулака была мгновенная.
Алесь дернул головой, и кулак Ольгерда с маху налетел на медную острую задвижку вьюшки.
Корвид отскочил, согнувшись. Из ладони ручьем лилась на пол кровь.
Отбросив ногой Язэпа Телковского, Алесь стал в угол и приготовился. Налетел фон дер Флит – по морде, по морде сушеной треске. Ногой в пах Гальяшу Телковскому… Приближается Лизогуб… Опять в челюсть.
Все же его вырвали из угла, окружили. Кто-то, – наверное, фон дер Флит, – ударил сзади по голове. Лизогуб двинул в грудь…
И вдруг все утихло. Дверь уборной открылась, и оттуда вышел учитель гимнастики, отставной офицер из молодых, подобранный и широкогрудый, с удивительной фамилией Крест. Креста большинство гимназистов даже любило, потому что он не кичился, не корчил из себя учителя, а поскольку спорт едва-едва начал входить в моду и никто не считал его серьезной дисциплиной, а преподавателя полноценным, Крест держался с гимназистами просто и ровно, скорее не как с учениками, а как с младшими товарищами. Это проявлялось во многом. Между прочим, и в том, что он никогда не пользовался уборной для учителей.
Все отскочили. Крест стоял, вытирая влажные руки платочком, и белозубая улыбка лежала на его розовом лице.
– Курите в уборной, балбесы? – обратился он к Телковским. – Все курят, халдеи вы… Будете иметь куриную грудь, вот что.
Все, кто нападал, опустили головы. Только Алесь смотрел прямо в глаза Кресту. Видел, как плавала на красивом лице учителя добродушная улыбка.
– Извините, джентльмены, – сказал Крест, – я случайно слышал все. Я не хотел бы мешать вам. В таком случае мне пришлось бы просидеть в уборной до конца рекреации. Не обращайте внимания.
Пошел прочь. Потом остановился возле Лизогуба. Доброжелательно посоветовал:
– Разве так бьют? Если бьешь, бей в живот.
Крест завернул за угол, и вокруг Алеся опять забурлило. Он раскидывал тех, кто цеплялся за него, как мог, получая за каждый удар четыре. В груди свистело. И вдруг мелькнул перед глазами Лизогуб, а потом в глазах вспыхнул острый мрак…
Игнаций воспользовался советом.
Держась за солнечное сплетение, Алесь качался на ногах и не мог вздохнуть. Все вокруг то темнело, то прояснялось.
Лизогуб стоял перед ним и цедил сквозь зубы слова, которые тоже то исчезали, то долетали откуда-то издали, то вдруг жужжали в самом ухе: