Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 49 страниц)
За нею были тысячи звезд, но она смотрела на меня. Шевельнулись с горечью уста.
– Зачем ты сделал это? – спросила она тихо, и голос ее летел словно из глубин вселенной.
– Что? – спросил я, хотя знал все.
– Зачем выставил меня перед всеми? Ты не знаешь, мне больно узнавать себя, видеть на себе взгляды людей, потому что то, что отдают только любимому, стало теперь достоянием всех. Как ты мог? Мне так страшно и так больно.
– И мне тоже, – сказал я. – Но разве неизвестный мне безжалостный художник не выставил своей любимой в облике милосской Венеры?… Она тоже была живая, и ей страшно и больно было видеть себя в статуе… И скульптору было хуже, чем ей, но иначе он не мог. Он шел через уничтожение ее маленькой личной гордости к восславлению ее великой гордости в веках. И уже не она стояла перед людьми, а символ Женщины.
– И потом – кому до этого теперь дело? – неожиданно улыбнулся я. – Кому дело до ее страданий? И кому будет дело до тебя через тысячу лет, женщина?
* * *
Весь мир казался одной сплошной птичьей песней. Мокрые деревья с темными стволами и дымной листвой курились, отряхивались. Вся земля под ними была мокрой.
Алесь ехал на белом коне, в распахнутой белой рубашке, подставив каплям и утренней свежести непокрытую голову и грудь.
Мстислав и Выбицкий ехали поодаль и все еще о чем-то договаривались. Были в черном, как и надлежит секундантам.
Алесь решил, что он опоздает на дуэль, насколько будет возможно. По обычаю, если одна из сторон опаздывала на полчаса, вторая сторона могла уезжать с места дуэли, а того, кто опоздал, считали за человека, который от этой дуэли уклоняется. Он решил воспользоваться этой последней возможностью, чтоб предотвратить между собой и Франсом, собой и Майкой непоправимое.
Он поднялся ночью и перевел стрелки на всех часах в доме на сорок пять минут назад.
«Просплю, – с веселым отчаянием сказал он сам себе. – Зачем я в самом деле буду его убивать?»
Утром Майка лежала, глядя в пепельное небо, и вдруг встала и начала одеваться.
– Что ты? – спросил он.
Она улыбнулась, надевая туфельки.
– Сейчас четыре часа. Ваша встреча в шесть. Он не выедет раньше пяти, а дороги мне сорок пять минут. Прикажи, чтоб для меня какого-нибудь коня оседлали.
И, спускаясь по лестнице, поцеловала Алеся.
– Не думай ни о чем. Все равно они теперь остались в дураках. Кто возьмет потерявшую честь невесту?… Не думай, он не приедет к месту дуэли.
Алесь смолчал, хотя знал, что Франс уже выехал. Откровенно говоря, он боялся ее слез при прощании и надеялся, конечно, не на ее поездку, а на свой фортель с часами. Пусть едет.
Подсаживая ее в седло и крепко целуя, он сказал:
– Вот и хорошо. До свидания.
– До свидания.
Он проводил ее взглядом, а потом пошел на парковый двор, разделся и с наслаждением подставил налитое молодой силой тело под струи каскада. Они упруго секли лицо, грудь, спину. Алесь только фыркал.
Там его и нашли Выбицкий и Мстислав.
– Опаздываем, – сказал последний.
– Взгляни на мои часы, – сказал Алесь.
Мстислав удивился и испугался. Он сверял время с секундантами Раубича. Спросил у Адама, который час, но тот забыл свои часы дома.
Маевский пошел сверять время с часами в доме, – тьфу ты, дьявол!
– Отдашь в починку, – сказал Алесь, растираясь.
– Да-а, – сказал Адам. – Что же делать?
– Поездим по полям, – ответил Алесь, – видишь, утро какое!
…И вот они ехали. Туманные деревья великанами толпились вокруг, и в каждом сверкала солнечная радуга.
Алесь ехал и думал, что он никого не станет убивать, да еще в такое чудесное утро!
Франс не знал его мыслей. Но Франс не знал и того, что он теперь брат ему, Алесю, брат до смерти. Наилучший из всех братьев, потому что он брат любимой.
Радуги висели на вершинах деревьев. Дрозд вспорхнул с одного дерева, обрушив вниз целый поток золотой воды. Настигнутый этим потоком, заяц задал стрекача.
Алесь рассмеялся. Вскачь погнал коня по мокрой, лоснящейся черной лесной дороге, проскочил под деревом и с силой запустил в него корбач. На Мстислава и пана Адама обрушился с высоты поток струй, похожих на золотистую канитель, опутал их, сделал золотистые волосы Маевского рыжими, а буланого коня темно-огненным.
Алесь отъехал от них и начал трясти другое дерево на себя. Снова потянулись золотые нити. Он стоял словно под куполом шатра из блестящих нитей.
Убивать? Вздор! Мокрая белая рубашка холодит тело. Лес пахнет бальзамом.
Олень убегает, потому что люди слишком шумят.
– Что ты делаешь, сумасшедший? – кричит Мстислав.
– Это чтоб Франс не заметил, что у меня цыганский пот от страха.
Ни у кого не будет цыганского пота. Ни у кого. Что, может, у самого близкого после Майки человека, у ее брата? Шуточки!
Серые длинные глаза Алеся смеялись, все лицо смеялось.
– Братцы, поездим еще немного! – взмолился он.
– Смотри, – сказал пан Адам. – Слишком сильно хочешь жить.
– Не каркай, – бросил Мстислав. – Чепуха это. Конечно, поедем.
…Франс еще издали увидел трех всадников, которые вырвались из леса.
– Наконец, – сказал бледный Илья.
Нахальные глаза Якубовича сделались сердитыми.
– Черт знает что. Опоздать на сорок пять минут!
– Я же говорил – подождем, – безразличным тоном сказал Франс. – Возможно, часы.
Якубович рассмеялся.
– По-моему, они выторговывали лишние минуты жизни. – Хлопнул Франса по плечу. – А ну, куража, мальчик!
Поздоровались.
– Так нельзя, панове, – сказал, осклабясь, Илья.
Мстислав показал на часы.
– А ваши, пан Загорский?
– Забыл, – пожал плечами Алесь.
– Что ж, панове, – сказал гусар, – вам остается только попросить друг у друга прощения.
Франс бледный, но спокойный, смотрел в сторону и молчал. Горькая морщинка лежала у него между бровей. Загорский чувствовал, что любит в нем все… И вот грохнет выстрел…
«Ах, как все получилось! Надо было перевести стрелки на час».
– Панове, я еще раз предлагаю вам помириться, – сказал Выбицкий.
– Я готов, – сказал Алесь.
Франс молчал. У него лишь слегка дрожал краешек рта. И тогда Алесь сам сделал попытку примирения. Его сейчас ничто не могло унизить.
– Франс, – сказал он, улыбаясь, – ты знаешь, я не боюсь. Но зачем проливать кровь? Ты не знаешь, но…
Илья прервал его:
– Панове, что же это? Это против правил, самим… Если обе стороны боятся, пусть так и скажут. Тогда мы займемся чем-нибудь более стоящим… плести веночки будем, что ли?
Франс не знал того, что знал Алесь и что делало бессмысленным все слова и все условности на земле. Он испугался.
– Илья прав, – сказал он.
Алесь покачал головой. Ах, какой все это вздор!
Нет, он не будет делать зла этому человеку, который не ведает, что творит. Если первый выстрел выпадет Франсу, пусть убивает. Если повезет ему, Алесю, он выстрелит в воздух и, несмотря ни на что, попросит у него прощения. Тогда никто не подумает, что он струсил.
Секунданты начали отмерять шаги. Низкое солнце освещало серый от росы луг.
«Глупец, глупец Франс! Зачем это тебе? Ну и стреляй, если дурак. Ты не видел, как целая вселенная была меньше одной твоей сестры. Ты еще ни в чьих глазах не видел звезд. Я сделаю так, что ты увидишь. Потому что в тебя, в ее брата, я стрелять не буду. Ты мой брат. Все люди – братья. Если убьешь, это лучше, чем убью я. Потому что, если я убью, счастью все равно конец. Потому что я все равно смогу гасить по очереди звездные миры – один за другим».
Разделенные расстоянием в двадцать шагов, лежали брошенные черные плащи, словно эти двое из тех черных уже лежали убитыми, отмечая барьер смерти. Точно два трупа в черном. И как раз на тех же местах. Возле одного из них через несколько минут ляжет товарищ.
Секунданты подошли.
– Чьи пистолеты? – нахально улыбнулся Мишка.
– Полагаю, жребий, – вдруг рассердился Мстислав.
Он подумал, что если люди цепляются ко всякой мелочи, то все равно найдут возможность придраться. Предложишь свои – «Ага, ваши дороже, нашими брезгуете». Согласишься – «За свои, парижские, боитесь». Он знал, что он несправедлив, и сердился на это.
– Почему ж? Давайте мои, – просто сказал Алесь.
– Согласен, – поспешно ответил Франс.
– Пойдем к барьерам, – со вздохом сказал Адам Выбицкий.
Все остановились возле Алеся.
– Жребий? – нетерпеливо бросил Илья.
– Давайте, – сказал Якубович. – Чтоб не было споров, кто орел…
– Перестань поясничать, – сказал, сжав губы, Франс. – Нa вот тебе.
Он достал из кармана желтоватый кубик.
– Выбирайте, кто ниже трех.
Алесь чувствовал, как все в нем звенит.
«Господи, сделай так, чтоб первый выстрел был мой! Я не хочу в него стрелять. И как плохо будет ему, если он, глупый, темный человек, убьет меня, а потом узнает…»
Он сразу же понял, что просит не о том, и если б кто прочел его мысли, презрение того человека к нему было бы безграничным. И Алесь перестал думать.
Мстислав нашел в двух шагах ложбинку с голым, как бубен, дном. Все сели по краям, свесив ноги. Издали могло показаться, что люди выпивают.
Кубик покатился из рук Якубовича. Все наклонились.
– Три, – сказал Мишка.
– Дай я, – нетерпеливо взял кость Мстислав.
Он помотал рукой и резко кинул. Алесь смотрел не на кость, а на Мстислава. И увидел, как друг побледнел.
– Пять, – сказал Ходанский.
Теперь побледнел Франс. Хотел было что-то сказать, но промолчал.
…Они становились у барьера, возле Алеся.
– Иди, – сказал Илья Франсу.
Франс пошел к своему барьеру. Гусар и Ходанский договаривались еще о чем-то с Выбицким. Мстислав стоял рядом с Алесем.
– Прости, брат, – сказал он. – О черт, прости!
– Ничего, – улыбнулся Алесь.
Алесь не смотрел в сторону Франса. Он смотрел вокруг.
Перед ним лежал дымчато-серый луг, а за ним радужные, радостные деревья. Низкое солнце стояло в стороне, за Алесевой спиной. От секундантов и от Алеся на росистой траве лежали длинные тени.
– Подготовиться, – сказал Мишка. – Смелее, князь.
Загорский стал смотреть на Франса. Раубич в странном повороте стоял против него. Радужные деревья сияли за ним. Загорский поднял голову и стал смотреть вверх, но не выдержал и снова опустил глаза. «Ну, стреляй быстрее!»
В руке у Якубовича всплеснулось белое… И вслед за этим ударил гром.
Алесь покачнулся. Потом увидел, что на левом плече слегка дымится рубашка – маленький коричневый след.
И тогда, поняв, что Франс промахнулся, Алесь вздохнул.
Он увидел, что лицо Ходанского перекосилось, словно Илья проклинал Франса. В результате поединка они теперь не сомневались.
Кто-то сунул Алесю в руку пистолет. Алесь непонимающе взглянул на него, затем на Раубича, который стоял очень прямо, всей грудью к нему, и очень бледный.
Мстислав смотрел на Алеся с тревогой.
– Ничего, брат, – сказал Франсу Якубович. – Ты… смелее. Это не страшно.
Секунданты отошли. Франс скосил было глаза, не понимая, почему это они оставляют его одного. Потом вздохнул и стал смотреть на Алеся.
Нестерпимо было продлевать это страшное его ожидание. И Алесь, не ожидая взмаха платка, поднял вверх тяжелый пистолет, обождал, пока дым от выстрела рассеется над его головой, и отбросил оружие в сторону. И увидел лицо Франса. Боже мой, этому лицу, казалось, подарили солнце!
Гусар и Ходанский, которые не ожидали выстрела и смотрели на Мстислава, метнули взгляды на Франса и подумали, что Загорский в свою очередь промахнулся.
– Наш! – закричал Илья. – Наш выстрел!
Бросился к Раубичу с другим пистолетом.
Франс, еще ничего не понимая, начал поднимать руку. Мстислав крякнул от досады. Выбицкий с ужасом смотрел на Алеся. Все это Загорский заметил в долю секунды… Франс метил ему прямо в лоб.
«Ну вот и все, – подумал Алесь. – Он не удовлетворился».
И вдруг что-то произошло. Лицо Франса содрогнулось и все как бы затрепетало.
Франс… бросил пистолет на землю.
«Наверно, курок сломает», – еще ничего не понимая, подумал Алесь.
Раубич сделал несколько шагов вперед – тень его закачалась на росистой, серой траве, а потом бросился к Алесю, еще на бегу протягивая руки.
– Алесь… Прости меня… Прости…
Якубович посмотрел на две фигуры, что слились возле одного из плащей, и сухо сказал Илье:
– Полагаю, в нашем присутствии здесь больше нет необходимости. Детская игра.
Они пошли к лошадям. Никто не обратил внимания, как они двинулись краем дубовой рощи.
…Когда через несколько минут со стороны тропинки на Раубичи долетел бешеный топот копыт, Франс оторвался от Алеся. Губы его дрожали. На щеках были следы слез.
– Брат, – сказал он, – отпусти ее со мной. Я клянусь тебе, я уговорю отца… До конца, до самого конца можешь рассчитывать на меня.
XIII
Петербург просыпался. В февральском гнилом тумане куранты хрипло, словно после простуды, заиграли «Коль славен наш господь в Сионе». Неприятный, весь в слякоти и мокром снегу, вставал над землей рассвет. Обшарпанные здания, серые от влаги дворцы, тусклые огни в окнах, мокрый, но еще крепкий лед на Неве.
Мужчина, который вышел из глухого, как гроб, подъезда, посмотрел вокруг и поежился, кутаясь в шубу, – так неуютно было вокруг.
Кучер Варфоломей подвел вороных и карету к самому крыльцу, и все же тот, что вышел, едва не зачерпнул в галоши грязи. Рука кучера поддерживала опущенную подножку.
– Доброго утра, Варфоломей, – заученным, безразлично-вежливым тоном сказал человек, садившийся в карету.
– Утро доброе, Петр Александрович, свет вы наш. Ножки прикройте. Дует. Никакое оно не доброе это утро. Здоровьечко ваше бесценное потеряете.
Карета тронулась. Седок улыбнулся, прикрыл ноги полостью и раздвинул занавески на слюдяном окошке.
Улицей летел то ли желтый дым, то ли туман. Доносился запах сырости, снега и нечистот. Лицо того, кого кучер назвал Петром Александровичем, сморщилось. Опять весь день в разъезде. Вначале к министру государственных имуществ, которому он обязан карьерой и в котором, по-видимому, вот-вот перестанет нуждаться. Затем с ним на заседание Государственного совета. Вернее, – он пока что не член совета, – ожидать в помещении комиссии, пока не понадобится. Затем дела в Третьем департаменте министерства. Перед этим он едва успеет пообедать. А после департамента – вечер у великой княгини Елены Павловны, единственное более-менее приятное событие за весь день.
Хорошо лишь то, что уехал из дому. У жены мигрень. Сын опять капризничает. Он добрый, но неустойчивый и безвольный, Никc. Не унаследовал твердости и ума отца…
Что у него самого есть ум, человек нисколько не сомневался. Да так оно, пожалуй, и было.
Человеку было сорок пять лет, но он казался старше от давно выработанной корректности и сдержанности. Высокий лоб, плоско прилизанные волосы, в удивительном соединении с ними – курчавые бакенбарды, мясистые большие уши.
Лицо сужалось к подбородку, но подбородок был тяжелым. Видимо, человек знал, чего он хочет. Мешали этому впечатлению лишь ирония в складке рта и томительная скука в глазах. Брови нависали над глазами, высоко – у переносицы, низко – у висков. И нос нависал над ртом, когда-то прямой, а теперь обвисший и толстоватый на конце.
Словом, лицо важного, почтенного бюрократа. Тревожили одни глаза. Ирония, скука, усталость, ум, черствость и неуловимое веселье органически соединялись в них. Это могли быть глаза человека, переполненного иронией, утомленного бюрократа, государственного мужа. Это были одновременно глаза верноподданного и глаза знатока мира – писателя. И самое удивительное, что так оно и было.
Человек, который ехал в карете, был Петр Александрович Валуев, без двух месяцев управляющий министерством внутренних дел, без девяти месяцев министр и ровно без девятнадцати лет граф. В прошлом нестойкий либерал, бывший любимец Николая Первого, а ныне «просвещенный консерватор» и директор двух (а всего было четыре) департаментов министерства государственных имуществ, правая рука министра Муравьева, бывшего могилевского губернатора, в будущем палача Белоруссии и Литвы.
Варфоломей вспомнил, что забыл спросить, куда ехать. Из костяной трубки послышался почтительный голос:
– Куда везти, ваша милость?
– К министру государственных имуществ.
Карета свернула на Мойку. За ствол голого тополя метнулся какой-то франт – чтоб не забрызгало грязным снегом.
Подъезжали к дому, который сановник не любил, хотя бывал в нем в годы молодости с невестой, будущей первой женой, дочерью поэта князя Вяземского. Он не мог не думать, что сделал хороший выбор.
Изо всей московской молодежи Николай наиболее любил его, Валуева, и Скарятина, даже приказал им поступить в первое отделение собственной канцелярии. Надо было укрепить благосклонность.
Вяземский был одним из самых больших любимцев царя. Неизвестно за что, потому что в доме князя бывали Столыпин и Жерве и едва ли не самым близким другом хозяина был Пушкин. Удивительная иногда связывается цепь!
Он, Валуев, был тогда фрондер, впрочем как и нынешний его шеф когда-то. Входил в «кружок шестнадцати», членами которого были тот самый Жерве, «Монго» – Столыпин, покойный Лермонтов, нынешний эмигрант – князь Браницкий. И еще – тоже эмигрант и сотрудник «Колокола» – П.В.Долгорукий. Да еще Шувалов Андрей, который нынче тоже лезет в верноподданные.
…Закрыть глаза, проезжая мимо дома, где умер Пушкин… Пушкин почему-то симпатизировал ему.
«Шестнадцать» собирались после бала, ужинали, курили и разговаривали, разговаривали, разговаривали. Третьего отделения и его подвалов для них словно не существовало… Бедняга Лермонтов! Вот и с этим, после Пушкина, связала судьба.
Валуев, как всегда, открыл глаза слишком рано. Как раз поравнялся с аркой подъезда, в который привезли тогда поэта. Потом возле этого подъезда плыла скорбная толпа.
Пушкин любил его, Валуева, взял прототипом для Гринева из «Капитанской дочки»… Теперь это Валуеву было неприятно, хотя немного и щекотало где-то, когда надо было оправдываться перед собой… Мишель Лермонтов плакал, когда того убили!..
Сейчас оба мертвы. Не успели своевременно отойти от ошибочных взглядов молодости. А он – живет. Он был чиновником особых поручений при курляндском генерал-губернаторе, курляндским гражданским губернатором и…
…В глубине души он знал, что цена его «служения отчизне» ничего не стоит перед «служением» убитых, хотя они протестовали и разрушали. Кому нужно знать, кто был в Курляндии гражданским губернатором во времена Гоголя? И он в глубине души догадывался, что поэтому губернаторы и мстят поэтам: чувствуют свою мизерность и неполноценность. Мол, наживались, вредили, лизали пятки, а он в это время «Мертвые души» писал.
Но ему надо было выбирать: или умирать с голода на писательском хлебе в предчувствии славы, или бесславно служить. Он решил служить, но честолюбиво, преданно, въедливо. Людей, которые делают политику страны, тоже иногда помнят.
…Валуев оторвался от мыслей. Наконец «Северная пчела» объявила, что в «седьмое царствование Александра» («Что за глупость! Какое седьмое царствование?»), в дни поста, произойдет известное всем событие.
Он припал к окошку. Монумент Николая («дурак догоняет умного») украшен у пьедестала венками. Тоже молчаливая манифестация крайних крепостников: «Взгляни, мол, вот тебе в феврале живые цветы. Этот жестоко царствовал, о реформах и не думал, держал все стальной рукой – зато и сильной была Россия. Правда, набили под конец морду, но лучше уж с битой мордой да на рабах, чем так, как ты, государь».
На цветы летела грязная слякоть.
Была демонстрация крепостников и на панихиде по Николаю в Петропавловке. Тоже с цветами. Он улыбнулся, придумывая, что скажет на суарe у великой княгини.
«Цветы, впрочем, искусственные, такова же и демонстрация».
И снова помрачнел. Генерал-губернатор объявил во всех газетах, что никаких постановлений по крестьянскому вопросу не будет. Так нельзя. Сухой отказ, сухое слово «никаких» могло только раздражить народ.
Настроение было плохое. Чтоб улучшить его, директор департаментов, потирая узкие холодные руки, стал думать о том, что всегда радовало, – о собственном возвышении.
В глубине души он не верил в мощь системы. И именно поэтому изо всех сил старался улучшить и укрепить ее. Он знал, что новой системы ему не дождаться, и потому хотел спокойно прожить свою жизнь при старой. Поэтому временами был верноподданным до тошноты. Поэтому и предлагал отдать судьбу освобожденных «на первое время» в руки прежних хозяев, а не в руки чиновников. «Конечно, первые не будут часто беспристрастны, но зато последние большей частью будут неблагонадежны». Он сам чувствовал, что это вздор, однако иначе не мог. И именно потому, что он видел ложь и грабежи, что творились вокруг, он выбрал себе в начале своей карьеры совсем иные средства для возвышения.
Он заметил, что умная критика – не выше допустимой нормы – вызывает расположение начальника, если он не дурак. Критика, если она только щекочет, заставляет начальника верить в добрые намерения подчиненного. Чепуха, что император любил жгучую критику и даже сам требовал ее! Ловушка для дураков!
Валуев с улыбкой вспомнил, как он подал записку «Дума русского во второй половине 1855 г.». Это была мина, до которой никто бы не додумался.
«Благоприятствует ли развитию духовных и вещественных сил России нынешнее устройство разных отраслей нашего государственного управления?»
Теперь надо было только не сорваться, не перегнуть в ответе. Он не очень боялся. Ответственность за недостатки нес покойный Николай. Царствование Александра оставалось еще чистой страницей, и молодому царю нужно было реноме свободолюбца и демократа. И потому Валуев ответил:
«Отличительные черты его заключаются в повсеместном недостатке истины, в недоверии правительства к своим собственным орудиям и пренебрежении ко всему другому. Многочисленность форм составляет у нас сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь. Взгляните на годовые отчеты: везде сделано все возможное, везде приобретены успехи, везде водворяется, если не вдруг, то, по крайней мере, постепенно, должный порядок. Взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, и редко где окажется прочная плодотворная почва. Сверху – блеск, внизу – гниль… Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде опека над малолетними».
Все же он боялся. На всякий случай нужно было найти влиятельного заступника и защитника. И он подвел вторую мину.
«Лишь морское министерство… не обнаруживает, подобно другим ведомствам… беспредельного равнодушия ко всему, что думает или знает Россия!!!»
Генерал-адмиралом был великий князь Константин Николаевич. И один бог знает, как потом он и великая княгиня Елена Павловна, к которой он сегодня пойдет, поддержали его. Доступ в салон великой княгини, удивление царя, поддержка великого князя вплоть до приказа по ведомству, чтоб начальство не лгало, как всегда, – все как будто было у него чудесно.
И напрасно. Потому что закончил он записку – Валуев улыбнулся – так:
«В России так легко сеять добро! Русский ум так восприимчив, русское сердце так благородно! Россия – гладкое поле, где воля правительства не встречает преград. Не скажет ли оно народу: да будет истина меж нами, – и не вспомнит ли красноречивых слов, сопровождавших герб одного из древних русских дворянских родов: уму нужен простор!.. Россия взывает к венценосному вождю своему с безмолвною мольбою. Сердце царево в руце божьей».
Он знал, все это будет голосом вопиющего в пустыне и, как прежде, будет штамп, и бюрократизм, и мертвечина, и опять запретят выезд за границу, что будет означать «домашний арест на свыше 60 миллионов верноподданных его императорского величества».
Через два года его назначили директором второго департамента. Еще спустя год – третьего. И еще он председатель ученого комитета министерства. И еще – правая рука Муравьева. И еще – статс-секретарь. И – дважды! – увеличенное жалованье. И ежегодно, до конца жизни, пять тысяч серебром, и награды, и пакеты с «благоволениями».
Вовремя, вовремя все было сделано. Вовремя начали борьбу вместе с Муравьевым против проектов редакционных комиссий о реформе. Однако Валуев играл в беспристрастие, в то, что он вне всяких партий и был «чуть-чуть не с правительством», например, в польских делах, потому что требовал «маленьких» уступок полякам.
Царю не пришлись по душе крайние крепостники. Валуев чуть было не ошибся, но быстро спохватился. Начал критиковать их, начал хвалить меньшинство, замечать их «зрелость и образование, беспристрастие и правильность взглядов». И опять поворот.
Он допускал, что его могут называть «флюгером». Что ж, флюгер не ломает никакой ветер. И он говорил о необходимости свободы печати, но не понимал под этим «полного простора для развития материализма и демократической пропаганды». Поговаривал о необходимости уступок полякам, но говорил, что польский вопрос можно решить не в Варшаве, а только в Москве и в Петербурге.
Не любил Муравьева, однако не подавал виду. Муравьев пока что был сильным, Муравьев мог еще помочь Валуеву и считал воспитанного и преданного человека, который многим был ему обязан, своей креатурой.
Муравьев делал глупости. Не знал действительных отношений креатуры. Креатура считала, что человеку, которому шестьдесят пять лет, давно надо уступить свое место.
И почти с радостью Валуев почувствовал, что за последнее время звезда Муравьева тускнеет. Государь был холоден с ним. При последнем докладе не подал ему руки. А давно ли лиса Клейнмихель называл Муравьева «общим избавителем»?
Вот оно! Почти с жадностью он ловил эти признаки немилости. Даже для государя Муравьев стал не слишком ли правым? Нет политической гибкости. Так подавай в отставку. И все же, даже когда пойдет в отставку, отношений не портить. Такие иногда бывают нужны властям. Когда власти начинают забывать о либерализме. Тогда как раз нужны люди со стальными челюстями.
…Лошади месили грязный снег на Литейном. Дворники едва успевали сгребать его в кучи, но на мостовой все равно была каша. Валуев смотрел в окно. Шли модистки, пряча картонки под плащами. Стоял вымокший, по всему видать – туберкулезный человек, продавал с лотка гипсовых наполеонов и бисквитных голых женщин. По статуэткам каплями стекала вода. Директор вспомнил, что на Белосточчине возникла странная секта под названием «Наполеоновщина». Люди тайно собирались и молились перед бюстом Наполеона. То же самое перекинулось и на Псковщину. Идиотская страна! Во что бы ни верить, лишь бы не в добрые намерения императора. Сектантов Валуев ненавидел, как не мог терпеть и раскольников. Вся эта публика – хоть и русского происхождения – не была русской. Имя «русский» могли с полным правом носить лишь те, кто молятся в Исаакии (хотя он и мрачный, как склеп), в дворцовой и Конюшенной церквах. Немного подозрительными были даже люди, которые молились в Петропавловке. Конечно, это усыпальница императоров, но Валуев не одобрял этих чужих по стилю строений, этих голландско-немецких штучек Великого Петра.
Русских он тоже немного презирал. И особенно не любил славянофилов наподобие Погодина, с их «родным квасом». Это называется страна! Ни Токвилей, ни Гизо, ни Боклей – ничего. Последние дни обер-полицмейстер столицы Паткуль хлестал дворников и одному отвалил от сердца двести пятьдесят лоз за то, что он будто бы сказал, что если объявят волю, то он закричит «ура». Так вот мы и в европейцев превращаемся.
Жесткие губы сановника сжались. Проезжали мимо одного из самых ненавистных в Петербурге домов. Здесь разные Некрасовы и Добролюбовы, дворяне не из лучших да семинаристы, практикуются в нигилизме и «подкопах под корни».
Некрасова он немного знал. Довольно неприятная особа, но лично он не заговорщик. У него есть деньги. И все равно он чужой.
Вот недавно они шумели о Западном крае. Вслед за Герценом. Филиал редакции «Колокола». Обрадовались возможности образовать еще одну, отдельную, белорусскую национальность. Мало им канители с украинцами. Никакого особого малороссийского, никакого белорусского языка не было, нет и быть не может.
Он с трудом признавал даже право поляков на язык. Во всяком случае, ему не хотелось этого. Существование Польши, Литвы, Белоруссии означало, что так или иначе придется вступить на путь реформ, путь, возможно, гибельный, однако необходимый. Ибо если одного существования России достаточно для того, чтобы никогда не было независимой Польши и другого подобного, то для того, чтобы Польша окончательно влилась в Россию и с ней сроднилась, необходимо, чтобы император даровал русскому народу политическую жизнь. Народ, политические права которого ограничиваются правом платить подати, поставлять в армию рекрутов и кричать «ура», еще не обладает способностью ассимилировать.
Потирая холодные руки, он думал о пользе России. Он любил подумать о пользе России. Он любил поговорить о пользе России, особенно если слушают сановные люди. Он, наконец, был уверен, что заботится о России.
Польза России, по его мнению, была в том, чтоб инородцы не смели и подумать, что они нерусские, чтоб они постепенно и в самом деле перестали думать об этом. Господа Некрасовы, Чернышевские и Герцены, несмотря на то что они русские, думают иначе и кричат о фикции братства народов, – тем хуже для них.
Пока они еще не повешены, они думают.
Какая чепуха! Как будто бы дело тут в самодержавии! Взрослые люди занимаются игрой в куклы!
Ему доставляло удовольствие думать, что они с их социализмом не больше чем слепые щенята, что существо неуклонного исторического процесса понял только он, Валуев. Это возвышало его в собственных глазах почти до уровня всеведущего бога, а их делало игрушечного дела людишками, которым пока что позволяют делать кое-что из того, что они хотят.
Он очень бы удивился, если б ему сказали, что на самом деле любят Россию они. Да, он презирал ее, однако же он возвеличивал ее и намеревался возвеличивать весь остаток своей жизни.
Возвышение, по его мнению, заключалось в том, чтобы все боялись. Ему никогда не приходило в голову, что неотъемлемые права наций, их свобода и свободное развитие их культуры и языка – наилучшие средства для братства. Он никогда не думал, что боязнь, угнетение языка и культуры, вечное бравирование перед всеми своим авторитетом и силой может привести лишь к ненависти и, значит, рано или поздно, к восстанию и открытой резне. Когда он двумя годами спустя начал это понимать, было уже поздно.
Не понимал он и того, что максимальная свобода каждой личности не разваливает общества, а ведет к его укреплению, что это заставляет каждую личность не искать средств к тому, чтоб взорвать государство, а, наоборот, прикладывать все усилия, чтоб укрепить свое общество, свое отечество. Он, Валуев, даже уничтожал документы, которые «подлежали забвению в интересах России».