Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 49 страниц)
Какую Россию он имел в виду, известно было одному только богу.
Если честь страны не зависит от действий отдельных людей, что может ее уничтожить? А если зависит, то виновата в этом не страна, а люди.
…Будущий министр проезжал мимо нигилистического гнезда, жестковато сузив глаза. Они не любили России, не «споспешествовали» ее величию. Россию любил он.
…Карета остановилась у подъезда министра государственных имуществ. На ступеньках крыльца чисто. Хорошо, что не промочит ноги. И еще было б лучше, если б не довелось столкнуться с министершей Пелагеей Васильевной. Редко приходится встречать более ехидных и злобных женщин. Валуев был почти уверен, что это многолетняя жизнь с ней испортила министру характер, который и без того был не сахар.
Он поднимался по ступенькам той особенной, разученной походкой царедворца и сановника, слегка пружиня на каждом шагу. Той походкой, когда кажется, что на ногах цивильного вздрагивают, позванивают невидимые шпоры. И тут ему снова стало неприятно. Шел его двойник по положению, товарищ министра, генерал-адъютант Зеленой. Спускался по ступенькам, видимо с утреннего приема.
«Люди валуевского склада не любят себе подобных, как один евнух не любит другого», – вспомнил Валуев слова кого-то из кружка Замятнина. Замятнин мог бы сказать то же самое и о себе, но внутренне Валуев не мог не согласиться со справедливостью его слов. Настороженность против Зеленого подкрепляло еще и то, что он иногда кидал с глазу на глаз слишком либеральные мысли, словно записывал к себе в авгуры: мы, мол, люди свои и можем поговорить обо всем, «не чинясь». Пускай себе другие говорят, что хотят, – мы слишком хорошо знаем настоящую цену этих слов.
Протестовать Валуеву не приходилось. Зеленой был пока что слишком силен, и потому их связывало подобие дружбы. Той дружбы царедворцев, когда люди очень хорошо знают, чего ожидать друг от друга.
– Доброе утро, Петр Александрович! – Зеленой приветливо потряс очень горячей рукой холодную руку Валуева.
– Доброе утро, милейший Александр Алексеевич! – Улыбка блуждала на губах Валуева.
В душе он посылал Зеленого в преисподнюю. Лишь один он знал, какую маленькую месть он позволяет себе, когда упрямо пишет в своих дневниках его фамилию просто «Зеленый», и это, забавляя, немного мирило его с товарищем министра. И все же стоять на ступеньках в такую погоду, разговаривать на глазах у всех!
– Довольно странные меры, – конфиденциально сказал Зеленой. – Войска консигновали в казармах. В каждую полицейскую часть командировали по полвзвода.
– Я слышал, – язвительно улыбнулся Валуев. – У всех боевые патроны, и артиллерию держат наготове. И, говорят, держали наготове лошадей для императора.
– Как думаете, почему?
– Гм, борьба за освобождение в России опасна результатами. Сами понимаете, благодарный народ.
Зеленой хохотнул:
– Прислуга говорит, он не ночевал в своих апартаментах, а перешел на половину великой княгини Ольги Николаевны. Сподобились!
Опять начиналась «беседа авгуров». Она была неприятна Валуеву, однако он был вынужден терпеть. Доноса и сплетен не будет. Во-первых, дворяне и люди своего сановного круга, во-вторых, вдвоем. Зеленой не испытывал, он не шеф жандармов, он просто тайный сквернослов и любитель отвести душу. И он пока что сильный.
Лицо Зеленого было резким.
– Я вам скажу, почему. У всех их династическое недоверие к русским людям. Люди немецкой крови.
Это всем было известно, однако Валуев сказал с иронической улыбкой, которая не протестовала, а как бы соглашалась:
– Помилуйте! Романовы?
– Что поделаешь. Даже если считать, что Павел был сыном Салтыкова, и то в жилах государя лишь одна восьмая русской крови. И ни капли больше.
– Мы с вами знаем, кровь учитывают не в процентах, как у других. Родовой дух, вот что главное. Даже если из поколения в поколение они женились бы на камчадалках – все равно, корень ведь откуда-то идет? И это корень Романовых. Вы же не перестаете быть Зеленым, хотя ваши предки из поколения в поколение женились на женщинах других фамилий.
Сказано было удачно. Зеленой прищурился от удовольствия. С Валуевым можно было иметь дело: il a de l'esprit, острослов, находчив.
Валуев решил и себе позволить вольность. Нечего излишне сдерживаться. Вольность у людей, так связанных друг с другом, у людей, опасных один другому, усиливает доверие.
Он знал, чувствовал, что Зеленой тайно подкапывается под шефа, и не испытывал из-за этого ни возмущения, ни одобрения. Все было очень обычно и так, как должно быть. Он слишком хорошо знал, что за этими улыбками, доверием, общим родством, балами и уверениями в дружбе все время другим фоном идет тайная война – самое настоящее рытье траншей, подводка мин, бумажные выстрелы из-за угла.
– Он мне не нравится, – сказал Зеленой. – Скажу вам по секрету, его песенка спета. Хотя, поверьте, мне жаль. Мне очень жаль. Вы знаете, я стольким обязан Михаилу Николаевичу.
– Все мы обязаны ему, – с приличествующей случаю грустью сказал Валуев. – Всем жаль.
Они взглянули в глаза друг другу и лишний раз убедились, что все понимают и что можно говорить дальше.
– Знаете, при последнем докладе государь почти сказал Муравьеву, что не желает иметь его министром, – с печалью в голосе сообщил Зеленой. – Министерство государственных имуществ будто бы может обойтись без него.
Без года министр государственных имуществ взглянул на без девяти месяцев министра внутренних дел и увидел, что Валуев понимает его и не удивляется.
– Вот как? – спросил Валуев.
– Да, – сказал Зеленой. – Он, гневно ударив по столу, сказал, что не позволит министрам противодействовать выполнению утвержденных им постановлений по крестьянскому вопросу и что управляющие палатами государственных имуществ должны способствовать, а не противиться выполнению этих постановлений.
– Бедный Михаил Николаевич! – сочувственно сказал Валуев. – Вот и имей после этого собственное мнение…
Глаза их одновременно сказали: «Мы с вами так бы не сделали. Старик выжил из ума. Ему временами кажется, что это он царь, а с императором, пускай себе и безвольным, но капризным, так не шутят».
Вслух Зеленой сказал с видом рубахи-парня, который всем режет правду-матку (ему эта маска шла, как Валуеву маска критикана и либерала, радетеля о России):
– И нас с вами ожидает то же, Петр Александрович. Самостоятельны мы слишком, на поводке ходить не любим.
Оба знали: если их что и свалит, так это очередной подкоп друзей, – но думать о самостоятельности обоим было приятно.
– По-видимому, великий князь Константин пробудил в государе эту мысль о противодействии министра государственных имуществ и его подчиненных, – задумчиво сказал Валуев. – Муравьев себя держит более спокойно и с достоинством, чем обычно.
– О, он удивителен! Он сказал, что воля его величества будет свято исполняться и что если он, министр, увидит, что принятие каких-то мер противоречит его совести и убеждениям, он будет просить освободить его от обязательств исполнять такие приказы. Государь на это не ответил ни-че-го. Лишь – «Прощайте».
– Что Муравьев? – спросил Валуев.
– Он дома написал письмо государю с просьбой об отставке. – Зеленой вздохнул и сокрушенно развел руками. – Мне его жаль. Я дал ему совет не посылать письма до следующего доклада, чтоб сполна убедиться, что настроение государя не было минутной вспышкой, вызванной наговорами.
– Я всегда знал, что вы человек доброжелательный, – сказал Валуев.
– А вы справедливый, – проникновенно сказал Зеленой. – И хорошо думаете о людях.
С теплотой глядя друг другу в глаза, они горячо пожали руки и разошлись, в общем довольные собой. Беседа была на высшем уровне, та беседа, утонченная и с солью, в которой слова не значат ничего и все сводится к подспудному знанию намерений и сил собеседника.
…Окна кабинета были завешены лиловатыми шторами. Скупо пылал камин. Бюрократические, мелко пикированные кожаные кресла и двери, строгий стол с обтянутым зеленым сукном верхом, тяжелые канделябры, похожие на стоячий гроб английские часы в углу.
Шеф поднялся с кресла. И Валуев, как всегда, испугался, как бы не выдать ему неприятного чувства, чем-то похожего на страх.
В ночном свете этого камина, в лиловых отсветах штор шеф был страшен, и тем более любезно, с преувеличенным доброжелательством улыбнулся ему Валуев.
Короткопалая рука шефа рывком протянулась, сжала, словно поймала, руку подчиненного. После этого более чем странно было услышать голос шефа, голос радушного хозяина, хлебосола, немного провинциального любителя посидеть у огня с трубкой да рюмочкой тминной («Коньяк – ну его! Заморская штучка!»), в расстегнутом мундире:
– Садитесь, Петр Александрович. Выпьете по погоде?
И хотя пить с утра было дурным тоном, Валуев не посчитал возможным отказаться. Шеф терпеть не мог правил и нарушал их, как мог; он вообще вычеркнул слово «шокинг» из своего лексикона.
– Последние дни доживаем, – сказал Муравьев. – Вот-вот отмена. А что тогда?
Подчиненный подумал, что тот говорит о себе, а не о крепостном праве.
Они молчали. Ни у кого Валуев не видел таких умных, неприятно умных глаз. А может, это казалось по контрасту с лицом министра. Это было так, словно выползло из земли, из преисподней, отвратительное и страшное чудовище, все еще скользкое от своего движения под землей. И вдруг подняло тяжелые, как у Вия, веки и взглянуло неожиданно, до ужаса, невероятно человеческими глазами.
Лицо это казалось еще более страшным оттого, что выступало, как на картинах Рембрандта, желтовато-оранжевым пятном из мрака. И блики огня плясали на нем. Словно высеченное топором, жирное и уже старчески дряблое, широкое, с тяжелым подбородком, тупым носом и грубым, большим ртом лицо. Жесткие бачки, металлически серая кожа, низкий лоб с жесткими, как конский скребок, волосами над ним.
Тяжело, как у собаки, свисали ниже челюстей края щек. И на этой омерзительной маске светились пронзительно умные глазки, единственно человеческое, что на ней было.
Валуев вспомнил, как характеризовал министра Федор Берг, который Муравьева терпеть не мог. Всевластный генерал-губернатор финляндской сатрапии острословил над министром, потешался над его обликом, над этой круглой головой, над вялыми, как огромные пельмени, ушами:
– Каждому свое, господа. Если на портрете Ермолова закрыть мундир, оставив одну голову, получится лев. Если на портрете Муравьева закрыть мундир, получится бульдог.
Да нет, это был не бульдог. Это было страшнее.
– Слыхали? – добродушно спросил шеф.
– Слыхал, – не счел возможным скрывать подчиненный.
– Вот оно как, Петр Александрович. Вот и благодарность. Воля государя отменять законы, однако пока не отменил, должен он им подчиняться? Вот то-то же! Ничего. Отведайте это и вы, и вам придет время ехать к вашему Никсу, как я сейчас поеду к своему сыну Николаю в Рязань. «Кто такой?» – спросят. «Тс-с, отец губернатора, бывший министр, бывший губернатор, муж Пелагеи Шереметьевой. А теперь сажает капусту да шампиньоны разводит».
– Что вы, Михаил Николаевич, вы же их терпеть не можете.
– Мало чего я тер-петь не мо-гу. Не спрашивают. Не спрашивают об этом-с. Верные слуги империи теперь в Париже денежки профукивают. Как княгиня Багратион. Слыхали, что Пален сказал? «Qu'une colonne ennemie l'avait coupee a la bataille d'Austerlitz, et que depuis elle n'avait pas rеussi a se degager».[166]
[Закрыть] Так это женщина! А мужчины?
– На вашем месте я подождал бы открытия нового комитета сельских обывателей.
Опустились и затем поднялись тяжелые веки. Рот, похожий на трещину, зашевелился:
– Mais vous concevez qu'il m'est plus avantageux de m'en aller plutot. Il faut mieux etre dehors avant la bagarre.[167]
[Закрыть]
На мгновение в душе Валуева шевельнулась мысль: «И в самом деле, стоит ли делать карьеру, если неизбежен такой конец?» Но он от этой мысли отмахнулся и забыл. Раз и навсегда.
Восходящая звезда скромно опустила ресницы перед несчастьем заходящей. И вдруг Валуева поразил странный звук.
Министр смеялся:
– Вздор все, вздор! Преждевременно это они со мной задумали. Приходит время, когда каждые верные руки на вес золота. А эти – особенно. Что они могут, никто не может. Не безумный же Орлов, не сонный же Блудов, не либералишка Милютин? Вздор все!
Голос был такой необычный, даже как будто торжествующий, так горели глаза, что Валуев подумал: «Этот человек знает что-то такое, чего не знаем мы».
– Я на вашем месте не торопился бы уходить.
– Почему? Пусть позовут. Голова не отвалится… Дни страшные наступают, Петр Александрович. У-у, какая приближается гроза!..
Сероватое, оранжевое от огня дряблое лицо улыбалось. Глаза смотрели мимо собеседника, куда-то вдаль.
– Допрыгались. Долиберальничались.
– Вам что-то известно, Михаил Николаевич?
– А вы не слышали? Беспорядки в Варшаве. – Губы Муравьева сложились в сардоническую улыбку. – Полячишки хотели отслужить, а может, и отслужили, тризну по убитым в Гроховской битве. Вот так. Вынуждены были стрелять. И стреляют до сих пор. Мы теперь не либералы. Плевать Европе на то, что мы мужичков освобождаем. Нас, простите, в самом неприглядном виде – голенькими – по свету пустили. Мы теперь угнетатели народов, вроде свергнутого сицилийского Бурбона или австрийского короля, что издевается над венграми. Допрыгались, милый Петр Александрович… Камни в войско бросали. Войско дало залп. Есть раненые и шестеро убитых.
Снова зашевелился в улыбке рот. Словно трещина в серой скале.
– Начали, голубчики. Только не слишком ли рано?
– Как же оно там было? – задумчиво спросил Валуев.
* * *
В Варшаве между тем было страшно.
Давно придавленный народ не мог больше терпеть политики незначительных льгот. Он хотел земли – ему давали разрешение на организацию Земельного товарищества (занимайтесь, панове, агрономией!). Он требовал свободы – правительство позволяло некоторым сосланным вернуться из Сибири. Он желал независимости своей родины – давали амнистию для эмигрантов.
Демонстрация 27 февраля 1861 года была стихийной. Руководителей у нее не было и не могло быть. Единственными руководителями были обида, оскорбленное национальное достоинство и гнев. Партии, которые всплывали над заговором, были вытолкнуты на поверхность неукротимым течением. Какое, действительно, имел отношение к народу – ко всем этим ремесленникам, мелким торговцам, рабочим – вождь шляхты Андрей Замойский?
В этом смысле февральская демонстрация была самым демократическим, но и самым плохо организованным движением едва ли не за всю историю восстания. В ее рядах почти не было заговорщиков-профессионалов.
И восставал, и руководил, и погибал один и тот же титан – варшавский плебс. Он искренне говорил всему миру, что у него нет иных средств, чтоб его услышали, кроме живых жертв, и что он будет приносить эти жертвы одну за другой, сотню за сотней, тысячу за тысячей, – пока его не услышат.
Он доказал это. И позднее, конечно, не предательская политика и высокие слова Велепольского и не шовинизм белого жонда толкнули в восстание многотысячные белорусские массы, а героизм простых людей на варшавской мостовой, общая с ними участь, одинаковое угнетение и еще такие люди, которые понимали все это, такие, как Калиновский.
Плебс вопил о деревенских делах и хотел подать царю адрес о нуждах края – шляхта отказалась поддержать его. Царь ответил плебсу на языке свинца и огня.
Люди хотели упорядочения местного законодательства, новых цеховых уставов, просили о равенстве для евреев в правах – в ответ на это их всех сделали революционерами.
Стрелять по демонстрантам начал батальон пехоты, который охранял дворец наместника и был отделен от толпы решеткой ограды. Достойная смелость! Между тем стрелять не было нужды, это могли понять даже чугунные мозги военных, потому что толпа уже бежала, рассеянная казачьей лавой. Генерал Заболоцкий, который командовал войсками, видел это: сумятицу и беспорядочное бегство людей в Краковском Предместье. Даже он мог бы понять, что в этом залпе нет нужды. И, однако, он отдал приказ. За это его двумя годами позже назначили минским губернатором.
Неизвестно, зачем Заболоцкий это сделал. Возможно, чувствовал настроение в петербургских верхах. Всем в столице надоела тактика ожидания, настороженности, уступок и выслеживания в отношении к Варшаве. Гнойник проще было рассечь ударом ланцета. И никто не думал, что этот гнойник – многотысячный город с дворцами и халупами, мещанами и господами, студентами и ремесленниками.
После залпа Краковское Предместье и Замковая Площадь являли страшное зрелище. Испятнанная пулями колонна посреди площади и стены домов, разбитые окна, стекла на мерзлой мостовой (ее как раз подмащивали), галоши, брошенные молитвенники, пятна крови и разбрызганные мозги.
Вот и все.
Нет, не все.
Жил себе был в городе Варшаве маленький, как блоха, затертый чиновничек из «сопливых». Звали его Ксаверий Шимановский. Не было у него денег жить где-нибудь, кроме полной ворами Крахмальной или Рыбаков. Возвращаясь домой, видимо, боялся, что ограбят, особенно когда задерживался на работе во внеслужебное время…
…Толпа разбежалась. Оставались кучки загнанных в подворотни, прижатых к закрытым подъездам людей. Казаки, черкесы и уланы возвращались. От замка двигался еще один отряд. Сумятица и ужас повисли над городом.
И тогда в сердце Шимановского вспыхнула вдруг бешеная любовь к свободе – самой прекрасной даме, которая так редко появляется в городах и селах земли.
Ее нужно было защищать. И Шимановский бросился к сваленным в кучи камням и сыпанул на казаков каменный град. Еще кто-то встал рядом с ним… Еще… Еще чьи-то руки ухватили камень.
Рыцари этой дамы носили когда-то меч Мюнцера, цеп Вощилы и аркебуз гёзов. Теперь они бросали камни. У них не было оружия.
И они отбили атаку казаков. И те бросились наутек.
Оружия действительно не было. Люди предместий хватали спинки от кроватей и колья, кухонные ножи и топоры, пистолеты, непригодные даже для того, чтоб убить из них курицу в клетке, вертела и песты. А за спиной у плебса уже плели увертливые интриги, плели «адреса», плели вонючую политику, плели, наконец, петлю на его шею.
Наместник Горчаков встретил Замойского с бискупом Фиалковским, и между ними состоялась изысканная беседа. Он согласился принять от панов польский адрес, который и был 2 марта напечатан в «Journal de St Рetersbourg», выкрутился кое-как от ответственности. И началась торговля. Тянули время, будто ожидая ответа на адрес от царя. Полиция и войска оставили улицы, потому что государь решил не действовать исключительно силой. 19 февраля Варшава была даже иллюминирована, за порядком на улице следили мещане и студенты.
Тот самый Валуев позднее иронизировал над Горчаковым и другими, что они подают пример d'un petit gouvernement provisoire a 1'ombre de la bonne petite citadelle de Varsovie.[168]
[Закрыть]
Горчаков согласился освободить от дел обер-полицмейстера Трепова, человека, который больше всех кричал о русской чести, потому что был Трепгоф – обычный Федор Федорович из немцев.
Между тем в России начались предреформенные и послереформенные волнения, а поскольку манифест об освобождении не имел в виду Царства Польского (это произошло немного позднее), то зашевелился и польский хлоп. Царь понял, что «рассекание гнойника» теперь несвоевременно, и вынужден был пойти на некоторые уступки.
За спиной у народа собирались группы и фракции, толковавшие, сколько просить за кровь, пролитую варшавским людом.
Группа негоциантов, которую простые варшавяне своими страданиями и смертью впервые допустили в политику, состояла из банкира Леопольда Кроненберга, самого богатого кармана по эту сторону Буга, а также из Якуба Натансона, Юзефа Крашевского, миллионеров Юргенса и Рупрехта и лекаря Игнацыя Барановского. Стопроцентно достойное прошлое было разве что у Кароля Рупрехта, который когда-то, вроде русских Петрашевского и Дурова, постоял-таки на эшафоте под петлей.
Эти обсудили погребение убитых, некоторые права для третьего сословия (какое необычайное сходство с «залом для игры в мяч» во время Великой французской революции, подумать только!!) и еще – как удержать люд от дальнейших демонстраций и выступлений, как отнять у него ножи и вертела.
В этом была острая нужда. На улицах богато одетых людей сопровождали уже кошачьим мяуканьем и концертами, а иногда и гнилыми овощами.
Нахальные поляки пели:
Na Starym Mies?cie,
Przy wodotry?ku,
Pulkownik Trepow;
Dostal po pysku.[169]
[Закрыть]
Терпеть такое было нельзя. Эти люди боялись того, что начиналось в деревне и вспыхнуло уже в столице. Но им очень хотелось что-то выторговать себе на чужой крови. До сих пор всевластная шляхта считала их людьми только тогда, когда надо было одалживать (простите – отдавать!) деньги. А на них трудилось больше половины людей двухсоттысячного города.
И потому, прежде всего радея о порядке, они организовали гражданскую стражу, которой начал руководить Рупрехт, как человек, ближе всех знакомый со смертью.
Охрана навела порядок. Суровые санкюлоты из студентов (их портки действительно оставляли ожидать лучшего), засунув за ленты шляп удостоверения, хватали на улицах людей после комендантского часа и тащили их в купеческое собрание (do Resursy), не жалея по дороге тумаков и иных «благ». Особенно доставалось пьяным, которые кричали, что в цитадели мало войска, или трезвым, говорившим, что теперь как раз время взять царизм за горло. Их называли провокаторами, которые хотят крови в то время, когда вот-вот будут реформы, и «агентами Москвы», хотя Москва об этом, ей-богу, ничего не знала.
Гражданская стража разоружала рабочие окраины, отнимала все, чем можно было колоть или резать.
Революция на глазах делалась буржуазной. И самое удивительное, что парни из охраны действовали так из самых чистых побуждений.
Обычно задержанных отпускали. Однако иногда «агентов Москвы» вместе с оружием выдавали жандармам, и тогда «агентов» (наверно, за нерасторопность) судили и высылали не ближе Оренбурга и не дальше Норильска. Империя шутить не привыкла.
Убитых на демонстрации похоронили как магнатов. Владельцы хотя бы незначительного имущества получили некоторые привилегии на его защиту. Реформирован был торговый трибунал, в который теперь вошли и евреи (исключительно гуманная мера, особенно если учесть, что тысячи их местечковых братьев – портных, лудильщиков и других – по-прежнему прозябали в самой горестной нищете). Ремесленникам-евреям из города разрешили записываться в цехи (которые и без того задыхались от недостатка работы). Евреи-местечковцы не получили ничего, впрочем так же, как и христиане. Банкиры заложили первый кирпич в фундамент братства народов и равенства их перед нуждой и нищетой.
Ходили некоторые слухи о праве, было мгновение политических льгот – коротенькое, с заячий хвост.
На глазах простого люда банкиры ценой его крови купили себе богатство и почет. Не в первый и не в последний раз.
Торговали, однако, не только финансисты. Свой кусок хотели вырвать из зубов царя и магнаты. Они не могли выступить против реформы, которая была им выгодна. Значит, следовало требовать национальных льгот, чтоб не сунулись в их счеты с мужиками белорусы, кацапы да немцы. Во имя того, чтоб сбросить с весов белорусскую буржуазию, которая только рождалась, но была резвая и цепкая, магнаты даже отказались от «Западного края», установив границу королевства по Бугу.
Потом, когда начал стлаться пороховой дым и из общего количества восставших в шестьдесят тысяч было не менее двадцати пяти тысяч белорусов, магнаты уже никогда не говорили об этом.
Проект Велепольского, однако, отклонили сами магнаты. Он был слишком конкретен: требовал своего сената, сейма, своей армии. Они знали – этого не позволят. Да они и побаивались революционной ситуации.
Магнаты одобрили другой проект – проект Эдмунда Стависского, который отличался полной беспомощностью и не содержал ничего конкретного, так, несколько листов бумаги, исписанных красивыми словами. Хвалили Польшу и одновременно шаркали ножкой перед царизмом.
Царь принял и напечатал адрес. Он не мог рисковать, не мог допустить, чтоб в такой грозный час взбунтовались еще и поляки. Тем более что проект Стависского не требовал никакой революции. Просто самодержцу говорили такие слова, которых он до этого не слышал.
Победа варшавского движения была, таким образом, скорее моральной. Буржуазия, мещанство, городской плебс впервые почувствовали, что не одной шляхте обжигать политические горшки, что они тоже сила. И именно потому, что они были силой, наместник Горчаков и магнаты кармана так легко договорились между собой.
Плебсу не хватало вождя. Не хватало Траугутта, не хватало Калиновского, не хватало тех, кто двумя годами позже взяли в свои молодые непримиримые руки кормило восстания. И потому варшавский люд был на удивление сговорчивым, хотя в душе, конечно, желал большего.
Просто не было кому сказать за него. А император охотно подписал 26 марта рескрипт о реформах в Польше, и на этом и он, и паны успокоились. Единственное, что тут было хорошо, – небольшое количество жертв, которыми пришлось заплатить за эти реформы.
Революция так и не стала революцией.
Был потом, правда, еще один «эксцесс», но он уже ничего не мог изменить. Горчаков боялся, что оглашение новых прав вызовет беспорядки. Приказали бить в барабаны, чтоб люди не собирались в толпы и сидели по домам. И действительно, на всех подавлениях именно так, громом барабанов, заставляли дрожать людские сердца: эхо так напоминало залпы. Варшавяне, однако, не знали этого. Наоборот, они посчитали грохот за приглашение к собраниям. И люди доверчиво шли к дворцу наместника и ратуше, чтоб послушать, что там оповестят, на людей поглядеть и себя показать. Это было похоже на непослушание, но они об этом не думали. И не думал об этом генерал Степан Хрулев, бывший участник Севастопольской обороны, а теперь командир второго армейского корпуса. Он и свой язык знал лишь разве что только в той мере, чтоб говорить о статутах и тактике, а польский и подавно не знал. Слово «obebnic»[170]
[Закрыть] означало для него только «ударить в барабан», и он очень хорошо помнил, что барабан употребляют перед казнью или атакой.
Тысячи глаз, ничего не подозревая, смотрели на солдат и готовились слушать.
Ударили громы. Улицами потянулся дым. Было несколько сотен раненых. Кое-кто скончался в госпитале. Получилась маленькая ошибочка.
Дальнейшего бунта не произошло. У обезоруженных людей не было вождя. Великие паны изменили им, и день 8 апреля навсегда поселил в сердцах простых людей гнев и недоверие.
Так произошло в Варшаве.
* * *
– Как же оно там было? – задумчиво повторил Валуев.
– Узнаем, – сказал Муравьев.
Они молчали. Лиловый свет из-за штор делал цвет лица шефа трупным.
– Бунт, – сказал Муравьев. – И смотрите, чтоб он не зацепил Белоруссию. Я эту публику знаю. Сам когда-то, во время последнего восстания, могилевцам могилой пригрозил и угомонил их. Счастье, что тогда не поднялись мощные белорусские роды да мужики. Был там такой «красный князь-карбонарий» – Загорский-Вежа. Смотрел на нашу свалку свысока, как сам пан бог: «Ну-ну, мол, шевелитесь». А я об одном молил: хоть бы все эти Загорские, Ракутовичи да другие не восстали.
Не восстали тогда. Но с того времени многое изменилось. Все эти господа Чернышевские, Страховы, Добролюбовы спят и видят во сне симпатичненьких братьев белорусов. Филиал герценовской конторы. Обрадовались возможности образовать еще и отдельную белорусскую национальность. На пустом месте такое намерение не взрастает. Литература у них, у белорусов, своя появилась, кружки, ученые свои. Скоро появятся и свои коммунисты-демократы. А значит, придется стрелять. И потому я за себя спокоен, даже при нынешней благодарности за мою верную службу.
– Я понимаю вас, – сказал Валуев.
– Этот сброд раньше поставлял нам аристократов, теперь будет поставлять мятежников.
Валуев не дал понять, что смертельно оскорблен, и решил, что он это Муравьеву припомнит. Шеф не мог не понимать, что сказал страшную бестактность. Он не мог не знать о происхождении самого императора и его, Валуева. Романовы происходили из белорусского рода Кобыл. Он, Валуев, происходил от белорусского боярина Вола, который перебежал на службу к московским князьям еще перед Куликовской битвой: обидели, не мог по худородству рассчитывать на успех.
Валуев вспомнил анонимную шутку (он предполагал, что сказал это Хрептович из министерства иностранных дел): «Вот выслужится он, погодите, будут Вол и Кобыла в одной упряжке».
Не стоило так шутить. Шутник был убежден в своей безопасности: знал, что такое никто не осмелится донести царю.
Валуев знал: слово – страшное оружие. Он сам не задумался уничтожить репутацию министра иностранных дел Нессельроде одним словом: «Родился от германских родителей, в Лиссабонском порту, на английском корабле, крещен по англиканскому обряду». Канцлер в самом деле был неблагодарной скотиной: тридцать девять лет заправлял иностранными делами империи, да так и не удосужился выучить хотя бы слово по-русски.
И все же Муравьеву не стоило так шутить.
Подчиненный еще не привык к тому, что никто больше не ненавидит друг друга, как коллеги по служению одной империи, одной идее, одной личности.
О своем происхождении директор никогда не забывал. И потому, что происходил оттуда, не любил старого гнезда, как иногда выскочка не любит хаты, где родился. И чувствовал, что и государь не любит Белоруссию за то же самое. Местная аристократия слишком свидетельствовала против его худородства. Он подсознательно мстил за это земле, откуда вышел, хотя и не признался б в этом даже себе. Потому Валуев тоже хотел для этой земли дальнейшего зла. А это зло могли остановить лишь уступки, и Валуев позднее чинил всяческое зло с ненавистью и рвением ренегата.
Он с радостью подумал, что Муравьеву, хотя и временно, лететь кувырком. Он знал, как не одобрял император на государственном заседании 9 февраля действий Муравьева, который вместе с графом Строгановым проголосовал, чтоб «вольные» крестьяне, вступая в брак, просили на то разрешения у помещиков: «Не так деньги, как честь». И ясно, что государь едва не накричал на них. В брачном вопросе уступить легче, чем в земельном. Не хватало еще цепляться за такую чепуху! И без того обкорнали реформу до неузнаваемости.
«Ах, и хорошо будет, когда он полетит!» И Валуев с улыбкой вспомнил, как князь Орлов (статная фигура, суровый облик, но двигаются только руки и голова, а туловище, как каменное torso, в креслах, а взгляд иногда умный, а иногда блуждает, словно у сумасшедшего) сказал про Муравьева: