Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 49 страниц)
Пауза была длительной и тяжелой. Потом профессор спросил:
– Вы не верите в бога?
– Почему вы так думаете?
– Ну, вот эти мысли. Вначале война за волю, мятеж за нее, страшный бунт Оборотня, Вощилы, Машеки, Левшуна, Дубины, Сымона-оршанца.[130]
[Закрыть] Копья, ружья, бунчуки, страстные, живые люди. И лишь потом религиозное движение, религиозные восстания. Мятеж витеблян, Юрьева ночь и «мост на крови»[131]
[Закрыть] в Орше. Да и то вы доказываете, что дрались не за бога и религиозную справедливость, а за человека и справедливость общественную. И потом, эти ваши слова, что «религия – дело десятое».
Алесь некоторое время молчал.
– Вы правы, – наконец сказал он, – я не верю. Как сказал кто-то, не ощущал до сих пор необходимости в такой гипотезе. То есть совсем не отрицаю. Но я скорее представляю его себе как что-то, с чем надо вести спор.
– Это и есть бог. В противном случае вы не были б человеком. Помните, как Иаков всю ночь боролся с кем-то, у кого не было облика?
– Когда я думаю, кто я, зачем, откуда мы пришли, куда мы идем, что такое наш мир, не атом ли он какого-то организма, которому сейчас плохо и который тоже часть чего-то большого, и что есть там, за последней чертой, о которой мы не знаем, – я ощущаю потребность в ком-то большем, кто объяснил бы, и верю в то, что он есть. Это от слабости и незнания. Но даже в то время, когда я верю, я знаю, что это не Христос и не Иегова, не Магомет и не Будда. Это просто что-то наивысшее, чего я не могу постичь. А они – попытка постижения разными людьми этого, наивысшего. Доказывал же кто-то из новых, что вселенная вместе с Млечным Путем и другими звездными островами имеет форму большого сердца, которое все время пульсирует. Возможно, это сердце того, неизведанного. Мы так мало знаем! Но, во всяком случае, этот великий властелин сердца человеческого не «всеблагий», если позволяет то, что происходит вокруг… А возможно, от него и не зависит. «Вселенная – сердце». Когда я смотрю на страдания и судороги этого мира, на то, как трепещет и задыхается все живое, мне кажется, что у этого «сердца» вот-вот наступит разрыв.
Улыбнулся.
– Ну, это все бред на крайней границе познания… Я не верю.
Срезневский задумался.
– Вот видите. Я это заметил еще по вашей работе о Кирилле Туровском. Там в его «слове» каждое предложение о природе имеет продолжение. Солнце, которое согревает землю, сравнивается с Христом, который сошел на землю. Зима ушла – вечно живой бог попрал ногой смерть и безверие. Это же двенадцатый век, самое начало нашей литературы. А вы отсекли концы предложений, и получился языческий гимн земле и солнцу.
Алесь молчал.
– Зачем? Хорошо ли это? И зачем усложнять и без того сложную жизнь?
Молодой упрямо продолжал:
– Если б он существовал, он не позволил бы такого издевательства над нами.
– … И, может, потому, что он есть, вы и вынесли девятисотлетнюю войну против в тысячу раз более сильных врагов?… И сложили эти чудные баллады? Возможно, все от него. Даже ваш богом данный талант, который может вдохновлять и спасать.
– Не надо так.
– И, возможно, он умышленно делает такое с людьми, чтоб надеялись только на свои силы. Потому что бог, судьба – как хотите это называйте – любит сильных и стойких людей.
– Так, значит, они сами делают себя стойкими? Сами?
– Юноша, без бога человек не имеет опоры в себе. Это подобно ереси, знаю: бог, на которого нельзя надеяться, которого надо защищать. Но люди держат бога в себе, чтоб быть сильнее… И наилучшее доказательство – это то, что вы выжили, что это – чудо, что не может быть такого величия без бога в душе. – Положил руку на плечо Алеся. – Наилучшее доказательство – бог в вашем сердце.
…Алесь встрепенулся. Что это, задремал? Прерывистый звук колокольчиков. Дебри и снег. И в этой безнадежности человек гордится собой, маленькая мушка в снегах. И вот конь, мудрый конь из песни, отвечает седоку:
Ой, цяжкі мне, цяжкі
Частыя дарожкі,
Частыя дарожкі,
Густыя карчомкі.
Живая песня в мертвых снегах. Маленькое сердце не обращает внимания на то, что большое вот-вот разорвется. Не обращая внимания на вселенную, на то, что будет завтра, на границу познания, на звездные острова, мудро и мужественно льется песня:
Ты ж мяне паставіш
Тыру землю біці,
А сам, молад, пойдзеш
Гарэлачку піці.
И в этом наивысшая мудрость, но также и что-то унизительное.
Он думал об этом великом унижении. И в душе нарастало презрение к своей слабости, злость на свою слепоту и томление.
А в снегах беспощадной зимы мужественно боролся с морозом маленький живой родничок песни:
Ты ж мяне паставіш
У снезе па вушкі,
А сам, молад, пойдзеш
К шынкарцы ў падушкі.
И под эту песню он незаметно задремал… Покачиваясь, летел под звуки прерывистой удивительной музыки куда-то в бездну огромного сердца. Навстречу тому, что ожидало его.
…Ему снился сон, в котором он видел бога. Он был удивителен, потому что его нельзя было видеть, и никто в мире не видел его, и лишь ощущение того, что он рядом, давало уверенность в том, что ты видишь его… Не было пустоты в душе, было понимание всего на земле на одно коротенькое мгновение и ужас, что отдалишься и снова утратишь все.
Бог был не человек, и не животное, и не пульсирующее сердце звездных островов, и не трава, и не колосья на нивах, и не столб света, а весь свет: и белый мокрый конь, и красная цветень груши-дичка? и одновременно – ничто.
…Из глубин, куда летела, падая, душа, нарастал низкий, на грани слышимости звук, который заполнял все. Вселенная кричала.
* * *
Когда Алесь проснулся, кибитка стояла у ступенек вежинского дворца. Он выпрыгнул на снег и через три ступеньки побежал к двери, полный ожидания и тревоги.
…Дед сидел у камина. На столике бутылка вина и бокал. На коленях папка с гравюрами.
Поднял на внука глаза. Синие, немного поблекшие. И… не удивился, увидев румяные щеки, улыбку, капельки воды на волосах. Лишь чуточку вздрогнули черные брови.
– Ты? – сказал Вежа. – Чего это зимой? Такая метель… – И подставил для поцелуя пергаментно-смуглую бритую щеку.
Словно ничего не было. Как будто из Загорщины приехал.
– А говорил… несколько лет.
– Обстоятельства изменились. Буду ездить часто.
– Я ведь говорил. Улетаете из гнезда словно навеки. А в мире ветер.
– Прикажите достать из кибитки. Я там подарки привез.
– Глупости, – растерянно сказал дед. – И не нужно было совсем. Большой город. А молодость – это то же, что мотовство, расточительство. Лучше бы захватил Кастуся да девчат этих ваших… ну, как их?… Новое слово…
Губы деда иронически скривились.
– Ага… нигилисток. Стриженых да в очках, упаси нас от такой напасти, господи.
– И что?
– И поехал бы с ними к Борелю.[132]
[Закрыть]
– Дедуля, вы откуда знаете?
– Ты что, считаешь, мы здесь топором бреемся? – И заворчал: – В наше время женщины – это же царицы были, королевы. Идет – незрячие за ней головы поворачивают, так сияет. Со смертного ложа человек поднимается, чтоб хоть шаг за такой ступить. А теперь!.. Нигилистки, требушистки, материалистки. Животный магнетизм, рефлексы, половой вопрос…
Алесь смутился.
– Так что ты привез?
– Вам – пару картин. Вот посмотрите. Я там хорошее знакомство с букинистами и антикварами завел. Помогли они мне достать для вас первое издание Боккаччо. Знаете, это, в белой коже, большое…
– Спасибо. Особенно за «белого Боккаччо». Редкая штука. У меня не было. Это книга чистая, человечная. Плевать на все ограничения, на всяческую скованность… Спасибо, сынок. Ну, давай обнимемся.
Алесь не знал, как спросить о том, что его интересовало. Молча сидел у огня. Наконец решился:
– Как тут у вас? Как родители?
– Бьемся понемногу. Отец должен сейчас приехать.
– А Глебовна?
– Все бегает.
– Что с Раубичами?
– Ярош в гордом одиночестве. Не кланяемся.
– А как Гелена?
– Тут, сыне, дело сложнее. Рожает она. Первые схватки были вчера. Мы ее перевели было в главное здание. Отказалась: «Там жила, там и рожать буду».
Дед смотрел в огонь и не видел глаз внука.
– Доктор несколько раз приезжал из «губернского града». А теперь здесь сидит.
Глаза у деда были грустные.
– Глебовна попыталась было узнать, кто отец. Не сказала. «Люблю, говорит, ни о чем не жалею. Но с ним никогда не буду». А роды трудные. Евфросинья людей погнала, чтоб в Милом и в Загорщине по церквам ворота распахнули. И я… смолчал. Так со вчерашнего дня распахнутыми стоят… Жаль страшно… Как покойницу мою святую… Ксени.
Впервые за все время, сколько Алесь помнил деда, тот вымолвил имя бабки. Спустя сорок семь лет молчания явился в комнату, к этому огню и этим книгам, тихо пошевелил пламенем и застыл в тишине призрак, которому один был обязан жизнью, а второй – всей болью жизни.
– Дедусь, – тихо сказал Алесь, – я это только вам. Даже не отцу… Это мой ребенок, дедусь.
Лицо деда стало смугло-оливковым. Что-то как будто шевельнулось и сдвинулось в глазах… Дед склонился к огню и кочергой начал мешать угли. И, может, от жара щеки пана Данилы слегка порозовели.
– Т-так. Поздравляю. Жениться надо. – И, обдумывая что-то, спросил: – Когда?
– Дедусь, – сказал Алесь, – вам еще надо поговорить об этом с ней. Она не желает.
– Как это «не желает»? – рассердился дед.
Он сказал это таким резким голосом, что задребезжала, отозвалась эхом струна гитары на стене.
– Не сердитесь, дедушка… Это, к сожалению, так. Она просто помнила о том вечере, когда я принес ей свободу.
– Рассказывай, – бросил дед.
…Когда внук кончил, пан Данила смотрел в огонь блестящими глазами.
– И с Майкой нарочно помирила?
Алесь наклонил голову.
– Мне не о чем говорить с ней, – наконец сказал дед. – Это надо сделать тебе…
Дед с силой бросил в огонь кочергу. Оба молчали, глядя, как в брызгах желтого пламени наливается краснотой, словно набухает кровью, металл. Железо стало вишневым.
Потом хлопнул руками по коленям.
– Но ты поговори, внуче. Согласится – хорошо. Не согласится – через замужество кого-то из потомков – связать ее с Ракутовичами или с потомственными Юлиана или Тумаша из Зверина. Будут лишь на ступеньку ниже нас… Ничего я для нее, бабы этакой скверной, не пожалею.
И, видимо, решив, что непристойно проявил чувства, вдруг сказал:
– Вот так. Нашкодят, а потом ломай голову…
– Дедусь, – покраснел Алесь, – нет ничьей вины… Жизнь виновата.
– Вина? – Глаза старого Вежи блестели. – Дурак! Это слава жизни!.. Беги туда! Стой под дверью. Баб не пускают в алтарь, а мужиков к роженице. Квиты!..
Как семь лет назад, он шел комнатами, а потом галереей, над аркой. Как семь лет назад, подходил к двери… И – граница. Дальше нельзя.
Он то сидел на подоконнике и смотрел на ее дверь, то ходил взад и вперед.
Глебовна вышла из комнаты, всплеснула руками:
– Как же это вы надумали?
– Так, – сказал он. – Что там?
– Тяжело, княже, – прошептала она. – Боюсь. И дохтур боится. Да она еще и не кричит. Я ее уговариваю: «Легче будет. Дурница… Радость в мир несешь». Молчит. Только когда совсем нестерпимо, стонет. Может, сказать, что вы навестить пришли. Ей легче будет.
– Не знаю.
Женщина исчезла.
Алесь стоял в переходе над аркой и, прижав лоб к холодному стеклу, смотрел на безучастные кроны парка внизу.
Надо уйти отсюда. Хоть на минуту.
Прошел переходом, спустился по лестнице в яшмовую комнату и увидел идущих навстречу Вежу и пана Юрия.
– Сын милый! – сказал отец. – Что? Приехал о проекте разговаривать? Давай садись, поговорим.
Вежа незаметно пожал плечами. Мужчины сели в кресла. Темное лицо пана Юрия было утомленным.
Алесь понял, что совершил ошибку, придя сюда. Все нутро, все существо его тянулось туда, наверх.
– Так как же? – спросил отец. – Согласен на две трети надела без выкупа, а треть на выкуп?
Алесь что-то отвечал, сам не слыша своих слов.
– Что это ты, будто с того света пришел? – спросил отец.
– Устал с дороги, – сказал Вежа. – А ну, подбодрись малость, Алесь.
Но он мог бы и не говорить этого.
«Если только все будет хорошо, надо все отдать», – вспомнил Алесь и стал говорить. Он обдумывал это сто раз, и лишь благодаря этому его слова имели смысл, хотя он бросал их почти машинально.
– По-моему, вы на полдороги. И дед, и ты, отец.
– Пойдем, сыне, – сказал дед. – Потом.
– Нет, пусть скажет. – Глаза пана Юрия искали глаза сына.
– Не надо землевладения, – сказал Алесь. – Надо оставить себе поместную землю, сады, парки да заветные урочища… Ну, еще, может, ту землю, которая обеспечивает конные заводы и слуг. Все остальное отдать им.
Пан Юрий лихорадочно подсчитывал.
– По столько волок! – сказал он. – В Витахмо, скажем, по семьдесят десятин на семью. А где и больше. Запустят!
– Не сразу отдавать. По мере их обогащения. С вечным условием, чтоб на трети земли сахарный бурак и иное, что не продают, никому, кроме нас.
– Пo миру потомков? – вскинулся пан Юрий. – Из ума выжил сту-дент!
– Погоди, – настороженно сказал дед. – Пусть закончит…
– Пускай фермерствуют, – сказал Алесь. – Вы не понимаете того, что у них капиталы не те. Пока они сами могут завести сахарные и поташные заводы, стеклозаводы, плавильни, полотняные заводы и другие, мы успеем на приобретении их продуктов сделаться заводчиками, которым крестьянская конкуренция не страшна.
– Пo миру потомков пустить? – снова гневно спросил пан Юрий.
– Нищими, отец, станем, если так не сделаем. Разве наймит будет так работать, как мужик для себя, на своей земле? Поместьям все равно грозит обнищание при существующей системе, и вопрос лишь в том, сколько времени на это понадобится.
– Сахарные… Стеклозаводы… В купцов превратиться?
– В купцов – не в нищих. Только надел не подушный, а посемейный. Тогда большие семьи вынуждены будут часть людей посылать на сахарные заводы… по вольному найму. Может, так. А может, и этого не надо. Растет нужда в деньгах. Возрастет теснота в наделах. Да еще машины. Тогда надо ввести поощрительные цены на свеклу, лен, коноплю, картофель… Фабрики будут расти, и богатство будет у всех.
А сам думал: «Вздор! Какой вздор! Перед тем, что надвигается, такой вздор! Свекла, конопля, торба муки…»
– Я б на твоем месте подумал, – сказал сыну Вежа. – Что-то во всем этом есть. – И, посмотрев на внука, смилостивился, сказал пану Юрию: – Иди отдыхай. Я вот ему пару слов скажу и тоже погоню спать. А головы у нас дети, а, Юрась?
– Головы. – Шальные и хитрые глаза пана Юрия смеялись. Он дергал волнистый ус, прикрывая улыбку.
Ушел. Дед и внук сидели молча.
– Подожди ты здесь. Не терзайся – не поможешь… Сам придумал?
– Сам. Я пойду.
Дед понимал: надо успокоить, хоть на миг отвлечь мысли.
– Как думаешь Гелену обеспечить?
– Разве все будет хорошо?
Наступила тишина.
– Мямля! – сказал дед. – Первенцу!.. Землю тех двух имений, что за Суходолом. Дом в Ведрычах.
Алесь поднял глаза:
– Дедуля!
– Что «дедуля»? Дам, ничего не поделаешь.
Наклонился к Алесю:
– Идем выпьем с тобой.
* * *
Часом позже Алесь снова ходил взад и вперед по коридору. Вокруг была та же невыносимая тишина.
Показалось? Нет, не показалось. В тишине вдруг прозвучал болезненный стон. Еще стон… Еще… Стоны были тихие, сдержанные, но каждый пронзал сердце.
Не зная, куда деваться, Алесь открыл дверь. Небольшой, почти пустой чулан. Окошко в две ладони.
Он стоял среди пустых банок и мешков с мукой и горохом и ждал. Стоны… стоны… Или это в ушах?
Витахмовцы, говорят, когда-то были чародеями. Перед родами муж долго смотрел жене в глаза, а потом исчезал из хаты, шел в пущу и там кричал и бился о деревья, будто брал часть страданий на себя. И жены рожали легче.
Потом, как всегда, от этого осталась одна оболочка. Никто почти не умел «брать на себя», но в пущу все равно шли… Это называлось «кувадой». Немыслимой древности обычай…
…
Он не знал, как оставил чулан, как очутился снова у двери. Была тишина, и он понял, что стоны ему только казались и, возможно, давно уже произошло худшее.
Открылась дверь. Не заметив его, выскочила и побежала куда-то сиделка.
Сквозь щель он на мгновение увидел лекаря. Лекарь стоял и держал в руках что-то красное.
И вдруг по коридору пролетел крик. Слабенький, но на весь дворец, на весь мир крик.
Суетливо вышла повитуха, прикрывая полотенцем лохань.
Голос в комнате как будто дробился на части, распадался и опять соединялся:
– А-а! А-а-а! Э-э-э! Ге! Гэ! А-а-а!
Потом выкатилась Евфросинья. У нее дрожали губы.
– Двойня! Княже, милый! Хлопчик и девочка.
Всплеснула руками. Умчалась куда-то. Сиделка бегом вернулась в комнату. Началась суета. Никто не обращал на него внимания, и он сел на низкий подоконник.
Густо стемнело за окном, как всегда перед рассветом.
…Опять Глебовна. Аж захлебывается:
– А боже мой! Вырастут детки. Приведет она их под грушку. Будет для них сапежаночки рвать. А те будут есть да улыбаться солнышку.
Сквозь слезы взглянула на Алеся и вдруг широко раскрыла глаза.
– Панич! – И поцеловала в лоб…
Снова заплакала:
– Уж такая мне радость! Не было ведь у меня деток. Ни от мужа-покойника, ни потом…
Вытирала кулаками глаза. Так, как никогда не делала при пане Даниле.
* * *
Два свертка в руках Глебовны. В верхней части каждого свертка было как бы окошко.
В каждом окошке было что-то красное и некрасивое. Каждое некрасивое чмокало губами, чем-то вовсе не похожим на рот.
– Подержите. Так надо.
Он держал это теплое сквозь ткань, а женщина поддерживала. И он боялся, что поломает это или возьмет как-то не так.
И вдруг эти, словно по команде, раскрыли глаза. Глаза были серые и длинные. Или, может, это так показалось? Серые и длинные. Его.
– Глебовна, мне кажется, я их люблю.
Женщина недоверчиво посмотрела на него:
– Иди, иди. Не ври.
…Перед собой на высоких подушках он видел потемневшее, исхудавшее лицо с искусанными губами.
– Приехал? – скорее догадался, чем услышал он.
Он стал на колени и осторожно приник головой к ее руке.
– Прости меня.
Он не слышал ее слов. Только видел неуловимое движение губ.
– Я терпела… сутки… А потом не выдержала и застонала. Не могла уже. – Глаза ее засияли. – И вдруг мне стало легче. Я поняла: появился ты. И почему-то мне стало совсем легко.
Он посмотрел на нее с немым вопросом.
И получил немой ответ: ничего не изменилось и не изменится.
В библиотеке горел свет. Дед не спал. Ему забыли сообщить. И он ожидал.
Вскинул подбородок навстречу внуку. И тот понял, на что дед прежде всего ждет ответа.
– Отказалась.
– Я знал, – сказал дед. – Кто?
– Близнецы.
– Что-о? – Вежа выпрямился.
– Мальчик и девочка. – Алесь сел к камину и налил себе вина.
Наступило молчание.
От вина или, может, еще от чего-то покачивало.
– Отец будет кумом, – сказал дед, – Клейна – кумою. Чтоб не было подозрений на имена.
– Какие имена?
– Юрий и Антонида. Какие же еще?
– Дедуля, – сказал Алесь, – я думаю, есть бог на свете.
Алесь рассказал про дорогу, про разговор с профессором, про то, как звучала песня в снегах, про страшный сон.
– Так иногда у нас бывает, – сказал дед. – Понимаешь, как чего-то забытого клич. Когда-нибудь я постараюсь рассказать тебе о других сокровенных наших знаниях, случаях, чудесах. Этого никто не понимает, но это есть. При чем же здесь бог? Это твоя тревога, желание, единение душ на один миг. Иногда, во время битвы, бешеные приступы ярости у наших людей. Когда силы будто бы возрастают в десять раз. У норвегов – «берсеркерство», у наших – «пaна». Видишь, даже слова отдельные есть. Разность нервной системы или еще что-то? Или, говорят, индусы могут иногда не чувствовать боли. Или наше чувство трясины. Восемь из десяти детей, даже впервые попав, не провалятся. Как будто, скажи ты, охраняет их кто-то. А что уж там бог? Мы сами боги. Сегодня вот – боги. Бываем свиньями, а сегодня боги.
– Но сон…
Дед неожиданно вскипел:
– Сон! Предрассудки это. Не ожидал от тебя. Раковина предрассудков – спрячься и сиди. А все люди тычутся туда-а, сюда-а, не понимая, что прикованы к жизни, в которой все сказано. Боятся – потому и бог. Помнишь слова из родовой клятвы: «Нет ничего, кроме могил…» Одни верят в могилу Христа и ради нее издеваются над живыми. Потому что мертвый говорит и они не могут отказаться, жгут на огне… Другие верят в доктора Гильотена и над его могилой лязгают его же изобретением. Не глупость ли, когда надо верить в живых, в то, что сегодня произошло?
– Но все это…
– Первое, что свидетельствует против религии, так это то, что у людей разные боги.
– Не то, дед, не то. Не о верах. О том, что во мне, о моей цели, о том, что спасло всех нас.
– Мы сами себя спасли, – сказал старик. – А если погибнем, так тоже сами. Никто в этом не будет повинен, кроме нас самих… Землей и людьми движет дух борьбы. Я не знаю, есть ли у этой борьбы какая-нибудь надежда. Но из века в век люди борются. И потому они люди, а не быдло.
Пламя трепетало на лице деда.
– Сегодня – правда, завтра – ложь. Сегодня – Брут, завтра – он же, Нерон. Сегодня – бог, завтра – плесень, а потом другой бог. Учения, все учения – вздор. Есть одно учение, пока человек исповедует правду мыслей, чувств, любви.
* * *
Следующей осенью студент императорского Санкт-Петербургского университета Александр, сын Георгия, Загорский, не дослушав курса наук по словесности и истории, сдал, однако, при хорошем поведении все необходимые экзамены по этим дисциплинам и, подав установленные диссертации на степень кандидата, был заслуженно утвержден в этой степени господами профессорами и попечителем Санкт-Петербургского учебного округа.
Студент, однако, не воспользовался ни одним из прав и привилегий, предоставленных императором тем, кто имеет степень кандидата, а остался при профессоре Срезневском для усовершенствования в науках, одновременно записавшись на слушание лекций по медицине и философии с правом посещать, как и прежде, лекции по словесности, истории и изящным искусствам.
Защита диссертации по истории («Крестьянское восстание XVII столетия на территории белорусского Приднепровья. По материалам родовых архивов местных дворян и приднепровских «Хроник»), для написания которой он все лето просидел в архивах Вежи, Суходольского замка, Раткевичевщины, Кистеней и фондов бывшего Збаровского Костелянства, прошла без препятствий.
Зато на защите «Приднепровских песен, сказаний и легенд» едва не возник скандал. Собралось слишком много народу из «Огула» и просто так земляков. Все в большинстве плохо одетые, в ботинках, которые просили каши, в сюртуках, перешитых едва ли не из домашних чуг и свиток. Некоторые в очках с «оконными» стеклышками. Большинство из-за отсутствия пальто в заношенных пледах, смастеренных из самой дешевой шотландки или даже из домотканых, в шашечку, постилок. Все больше из тех людей, что аплодировали Чернышевскому и о которых ходила шутка:
– Что это ты, хлопче, из половика себе плед сделал?
– Из риз пока что не позволяют.
– Что это у тебя рушник вместо галстука?
– Хорошо, что пока не верёвка.
Юмор был мрачный. Воистину юмор висельника. Но сами хлопцы были веселые, хотя и вечно голодные. Откуда просочилась к ним весть о защите диссертации, не знал никто.
Эта аудитория встречала каждое «опасное» место одобрительным гулом. Оппоненты, возможно побаиваясь неприятностей, пытались было оспаривать слишком «левые» положения работы. Особенно старался профессор Платон Рунин, наиболее рьяный из славянофилов университета. Кричал что-то о «славянской душе», которой чужд мятеж и с самых изначальных времен свойственны кротость и поиски бога в своей душе и душе тех, кто руководит. Наконец договорился до того, что только под эгидой сильного славянин чувствует умиление и раскованность, что духу славянских народов не свойственны все формы парламентаризма и демократии, придуманной безбожными французами, что всегда они будут ощущать духовную потребность в монархии.
Алесь, вспоминая свои недавние размышления, краснел от слов Рунина, как будто его били по щекам. А студенчество гудело:
– Вече! Разин! Копные суды! Вощило!
Срезневский наконец был вынужден остановить их.
А Рунин бубнил дальше. Все что-то о том, что защищающий, тенденциозно подбирая песни, показывает в своей работе самый богобоязненный и кроткий из славянских народов бандой мятежников, грабителей и гуляк, которые жаждут вечного бунта.
Сравнивал работу Алеся с «Песнями шотландской границы» Вальтера Скотта и намекал всем о многочисленных неприятностях и обострениях, которые породил этот безответственный эксперимент, эта гальванизация трупа неукротимой и дьявольской идеи свободы, давно себя скомпрометировавшей.
Студенты устроили обструкцию. Измаил Иванович призывал к порядку и Рунина, и студентов, затем сам перешел в наступление на оппонентов, начал крошить и ломать их доказательства.
А потом, когда диссертацию приняли, расцеловал «двойного кандидата» и согласился пойти вместе с друзьями, которых набралось человек пятьдесят, отпраздновать у Бореля рождение нового «мужа науки».
* * *
За окнами курительной хлестал черный ноябрьский дождь. В доме Сошальских на Литейном проспекте в ожидании, пока сойдутся гости, сидели люди, собравшиеся раньше, чтоб успеть побеседовать. В углу, у чахлого – одно название, что огонь! – петербургского камина, сидели Зигмунт Сераковский, Ямонт, Валерий Врублевский и Фелька Зенкович – все курильщики. Их всеобщим плебисцитом изгнали к огню, чтоб вытягивало дым. Кастусь настоял. Во-первых, Виктора недавно заставили бросить курить. Он уже знал о своей болезни. Алесь все время звал его к себе, потом нашел братьям квартиру в Петербургской части, в доме под номером шестнадцать по Большой Посадской (две теплые и сухие комнаты), и умолял, чтоб Калиновские брали у него деньги.
Положение со здоровьем Виктора было настолько серьезным, что Алесь настоял на своем.
Виктор согласился и иногда принимал помощь. Зато Кастусь с этой самой минуты не соглашался брать ни копейки. Однажды из-за этого друзья поссорились и даже месяц не разговаривали ни о чем, кроме дела.
Алесь предложил Виктору деньги, чтоб тот поехал куда-нибудь лечиться за границу. Виктор отказался, сославшись на срочную работу для Виленской археологической комиссии (он в самом деле работал для Киркора и Малиновского и не считал возможным оставить без помощи и как бы без глаз слепого старика). А еще Виктор был уверен, что эта работа даст ему деньги на поездку. Брать же у друга, не надеясь вернуть, он не мог.
От злости на легкомыслие Виктора Алесь чуть не плакал. Виктор посмотрел на Алеся, вдруг посерьезнел и сказал, что если ближайшие несколько месяцев не принесут облегчения, он попробует воспользоваться помощью друга.
Но легче, очевидно, не становилось, и Алесь сердился на Виктора и на себя, что не сумел сразу сломить сопротивление Калиновского.
Виктор с Эдмундом Веригой и Кастусем сидели у двери, возле теплой голландской печи. Разговаривали очень тихо о неофитах, недавно принятых в «Огул». Количество людей возрастало, и даже на местах, в Литве и Белоруссии, не говоря про Польшу, возникла сеть подчиненных организаций. Недавно на заседании решили, что после окончания университета и институтов большая часть молодежи в целях агитации разъедется на должности учителей, посредников, писарей, воспитателей в дворянских домах. Нельзя уже было ограничиваться работой среди интеллигенции.
– Что у тебя? – спрашивал Кастусь.
– Двадцать пять новых, – отвечал Верига. – Свежеиспеченных. Чудо, а не хлопцы. Все красные.
– Беда покрасила, – кашлянул Виктор. – Как, ты скажи, раков. Так я записываю, Эдмунд… А у тебя, Кастусь?
– Маловато. Десять человек.
– Кто? – писал Виктор. – Записывать их как распорядителей в столовой для бедных?
– Давай так. Пиши: Сапотько Петр – студент, Янус Ахилес – студент, Дымина Тихон – семинарист, Дашкевич Кондрат и Зембровский Стефан – студенты. Зданович Игнацый – студент.
– Вильнянин?
– Ага.
– Семья неплохая… но напуганная. А сын ничего хлопец… Плохо, что отец против. И еще, что в Вильно кое-что о нас знают. Даже лично о нас с тобой, Виктор. Предупреждают детей: безумцы, Робеспьеры, карбонарии…
– Ничего, – сказал Виктор. – Знают и знают. Наши люди не доносчики.
За спиной Сераковского сидели еще два человека. Один, пониже, с довольно невыразительным лицом, умный, если судить по глазам, отгонял дым сигары рукой. Второй, с жестковатым лицом, нервно шептал на ухо Зигмунту: то ли возмущался чем-то, то ли спорил. Это были члены верхней рады организации, участники «литературных вечеров» – Оскар Авейде и Стефан Бобровский.[133]
[Закрыть]
Алесь знал их хуже остальных и Авейде недолюбливал, сам не зная почему.
А Бобровский почему-то выделял его, Алеся. Улыбался при встрече, сильно жал руку, задерживал побеседовать, – сразу было видно, что разговор с юношей ему приятен. Вот и теперь он то и дело показывал Зигмунту на Алеся. И Зигмунт, встречаясь с глазами Загорского, улыбался белоснежными зубами.
С Сераковским вокруг шахматного столика сидело пять человек. Два делали вид, что играли, хотя партия давно была забыта, остальные будто бы наблюдали за игрой, хотя смотреть было не на что, разве только на то, как один из игроков наклонял фигурки и отпускал, и каждый раз как бы удивлялся, что они поднимаются на «ноги», потому что в донышко каждой был залит свинец. На нем был скромный чиновничий фрак. Этот человек служил на железной дороге и даже с виду был типичный служащий – тихий, скромный, светловолосый, с немного виноватой улыбкой. Никто не мог бы подумать, что взгляды этого человека склоняются иногда едва не к анархизму.
– Брось, Ильдефонс, раздражает этот стук, – сказал ему партнер, человек с властным лицом. – Будем играть или нет?
– Видимо, нет, – смешал фигуры служащий. – Сейчас снова начнется разговор. И опять ты будешь защищать идею шляхетства, величия Польши. И снова мы с тобой будем ругаться, Людвик. И Загорский вон кликнет на помощь филологию, а Виктор – историю, а Кастусь – социализм. И накостыляет тебе эта белорусская троица по десятое, а я помогу.
Алесь улыбнулся. Ильдефонс Милевич и Людвик Звеждовский дружили, но всегда спорили. Звеждовский во многом, даже в белорусском и украинском вопросе, склонялся к белым, и Алесь лишь потому верил этому офицеру в блестящем мундире, что чувствовал его чистоту и полную преданность делу. Была в Людвике искренность ошибочной мысли. Была готовность в любую минуту отдать жизнь.
– Владь, – сказал Людвик, – защищай.
Один из зрителей имел, пожалуй, даже пугающую внешность. Он напоминал Марата: желтый, как у людей с больной печенью, цвет кожи, черные и жесткие, словно лошадиная грива, волосы. Широкое и очень грубое плоское лицо, узенькие щелочки колючих глаз.
Человек этот был инженер-путеец Владислав Малаховский.
– Не буду, – сказал он Людвику. – Вас надо скорее воспитывать, потому что как бы не довелось вас вешать.
Второй офицер, рядом с ним, был тезка Сераковского – Зигмунт Падлевский. Никто тогда еще не мог предвидеть его судьбы. Просто знали, что человек он твердый.