Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 49 страниц)
* * *
Кондрат ожидал уже целую четверть солнечной дуги, сидя в зарослях у мостика. Солнечный свет имел запах скипидара, горячей мяты, едкой вампир травы. От гудения сосен где-то над вершинами ходил ветер – шумело в голове и клонило ко сну.
Он сидел в зарослях за большим, как хата, камнем, недалеко от речушки. Над камнем, на склоне, восьмисотлетний дуб тянул к солнцу свои едва оперившиеся ветки. По его глубоко, на две ладони, изрытой морщинами коре ползали красные козявки с черными рожицами на спинах. Они были похожи, эти рожицы-черточки, на маски, которые надевают на крещение. Кора дуба, видимо, казалась козявкам почти бездонными оврагами и высокими грядами пригорков.
Прямо перед Кондратом звенела Озеранка, несла волны в Днепр. А через нее был перекинут ветхий мостик. Кондрат трижды уже ссовывал с него две плахи. Мужики, подъехав к мостику, ругались, клали их на место и переезжали. А он снова выходил, снова сдвигал плахи и снова садился за камень, сжимая теплый от рук приклад винтовки.
Пуща качалась и шумела над головой. И Когут под ее шум думал обо всем, но только не о том, что хотел сделать. Все, что касалось этого, он обдумал давно.
…Таркайло появился неожиданно. Один. Мелькнул на пригорке и исчез, съезжая к мостику. И тогда Кондрат вышел из-за камня, как сотни раз представлял это себе, перебежал ближе к переезду и присел в кустах, совсем близко от сдвинутых плах.
Он успел еще метнуть взгляд в обе стороны дороги. Там никого не было. Даже если появятся, то оттуда они его, Когута, не узнают. Коня и телегу еще можно узнать, и то если знаешь, кого ждешь, и какие у кого кони, а человека – нет.
Прежде чем попасть оттуда к мостику, надо съехать прокопанным съездом, где телега и человек скрываются с головой. Значит, в самом худшем случае хватит времени для двух выстрелов. Выстрелы будут верными – с четырех шагов.
Но он надеялся, что посторонние люди не появятся. Ему не хотелось, чтоб Таркайло испытал страх и ужас лишь одно короткое мгновение перед тем, как умрет. Кондрат умолял об этом – бога не бога, а сам не знал кого. Того, кто поможет.
Таркайло выругался и слез с таратайки. Подошел к дырке в мосту, плюнул, огляделся, как сдвинуть плахи. Потом в глазах его что-то мелькнуло – заметил.
– Не двигайся, – сказал Кондрат, наводя стволы. – Стань возле воза.
– Чего тебе? – побелел тот.
– Сегодня похоронили Стафана Когута. Мое имя Кондрат Когут.
Таркайло потянулся было рукой к саквам.
– Ну? – сказал Кондрат.
– Так что я, виноват в том?
– Виноват. И виноват, что убили еще одного. Ты сам их не стоишь.
Таркайло вдруг крикнул. Испуганные кони рванули вперед, но колеса таратайки с маху влетели в провал.
– Думал, что перескочат, а ты на воз – и ходу? – Глаза Когута смотрели спокойно, улыбка кривила губы.
– Ответишь, Когут, ответишь.
– Нет, – сказал Кондрат. И бросил: – Молись.
Тодар шарил вокруг глазами.
– Ответишь, Когут… Мясо твое под кнутом полетит. Повесят…
– Ну! – сказал Кондрат.
– «Господи боже, в руки твои отдаю дух мой…»
– Хватит, – сказал Кондрат. – Лопате и того не дал.
Выстрел прокатился по вершинам пущи.
Таркайло сделал запоздалый шаг в сторону, только теперь сообразив, что можно прыгнуть с мостика, пусть и на мелкое место. Все равно это выигрыш во времени.
Но он уже не смог этого сделать. Прижал ладонь к груди, покачнулся и упал на колени.
– Убил, – сказал он. – Убил ты меня.
Кондратово ружье ходило перед его лицом.
– Ничего, – сказал Таркайло, наклоняясь вперед. – И тебя так… И тебя… И всех вас.
…Кондрат продул стволы. Привычно, как каждый крестьянин, который бережет оружие. Синий дымок двумя струйками вылетел из них.
Затем Когут склонился над убитым и сорвал с его груди запачканную в крови калиту. В ней зазвенело и зашелестело.
– Иди помойся перед Страшным судом.
Тело Таркайла свесилось с настила, упало с небольшой высоты в мелкую, устланную камешками речушку.
С минуту Кондрат смотрел, как мутно-серо потемнела прозрачная вода, как потом сплыла муть и на ее месте появилось что-то розовое. Глупые пескари бросились к этому розовому, словно клевали его, и сплывали вместе с ним по течению.
Скоро вода снова стала прозрачной. Течение приподняло ноги убитого, и они слабо шевелились на перепаде.
Кондрат повернулся к лошадям:
– А вы что будете дергаться, бедные? А ну, давай! А ну!
Он поддел плечом таратайку и приподнял ее. Колеса выскочили из пролома. Кони какое-то мгновение постояли, а затем медленно пошли – без хозяина.
Кондрат спустился с обрыва и пошел по воде. Не туда, куда сплывало т о и где суетились пескари, а в противоположную сторону.
Пройдя шагов сто, он вымыл калиту и руки в студеной воде и снова пошел водой.
Потом пошел оврагом. Размахнулся и бросил калиту вместе с тем, что звенело и шелестело, в черное «око пущи».
На поверхности черной воды исчезали круги…
* * *
За неделю полиция и даже Мусатов со своим подначальным Буланцовым перетрясли всю округу. Облавы ходили по пущам, люди, с трудом, иногда рискуя жизнью, забредали даже на некоторые островки среди трясины.
Война, как всегда, отсиделся в одном из своих тайников. Люди Корчака давно не появлялись в окрестностях.
Поймали двух-трех случайных бродяг, но убийц не нашли. Иван Таркайло теперь никуда не ездил один, а ночью сидел в фольварке, закрыв все ставни.
Единственный человек, кого случившееся привело в ярость, был Кроер. Ясно, кто убил. Мужички миленькие. Никто другой, они! Неизвестно только – кто. Из Таркайловых кто-то или из его, Кроеровых, а может, отозвалась через родственников одна из жертв «Ку-ги». В поисках самым ретивым и лютым был он со своими черкесами. Тряс лесников, искал и избивал бортников и лесных смолокуров.
А когда это ничего не дало и в окрестностях поутихло, закрылся в Кроеровщине и начал измываться над своими. Просто так, лишь бы сорвать злость. Дошло до соседей. Все понимали: надо сидеть тихо. А этот, как нарочно, баламутил свирепостью всю округу. Все возрастая и возрастая, до губернии докатился наконец общий вопль:
– В опеку его!
Вице-губернатор Исленьев выехал в Суходол, чтоб расследовать дело на месте.
По пути он остановился в Загорщине и тут узнал, что Кроер снова запил. А на следующее утро прискакал в Загорщину, к Алесю, тот же, что и в прошлый раз, гонец из Кроеровщины и снова сказал, что пан Константин умирает и послал десяток слуг, чтоб повсюду оповестили об этом. И будто бы послал даже за доктором и священником.
– Притворяется, – сказал Вежа.
– Вы думаете? – Исленьев и верил, и не верил.
– Старая шутка, – процедил Алесь. – Его выдумки малость однообразны. Это уже третий раз.
– И все же, думаю, надо поехать, – сказал Исленьев.
Алесь смотрел на него с сочувствием. Старик не менялся. Все такой же румяный, седой, доброжелательный. Хороший русский человек. Алесь помнил его слова о «мраке» после расстрела в Пивощах. И жалел. Скрутила беднягу жизнь.
– Ну, поедете, – сказал Алесь, – увидите пьяных гостей. Священник и лекарь не имеют права отказаться, увидите пьяного лекаря и пьяного попа.
– Я б вам не советовал, – сказал и Вежа.
– Вы не поедете?
– Видите ли, я не требовал бы этого от него, если б, скажем, умер я, – ответил старик.
– Ну, а вы? – спросил Исленьев Алеся.
– Я однажды съездил. – Алесь потер запястье.
– По-христиански, – сказал вице-губернатор.
– По-христиански стоило б всех нас повесить, – сказал Алесь. – За то, что терпели среди нас такого монстра. Дать вам охрану?
Старик спокойно поднял на него глаза. Румянец на его свежем лице проступил сильнее.
– Благодарю, – сказал вице-губернатор. – Но неужели вы думаете, что я в жизни кого-нибудь боялся?
– Я не хотел, чтоб вы поняли меня так, – ответил Алесь.
Исленьев захватил с собой мужика-гонца Борку и поехал в Кроеровщину. Дорогой по всем погостам звонили похоронные колокола. Даже инвалиды в часовенках дергали деревянными ногами петли веревок, что вели к колоколам.
День был серый и совсем не летний. Звонили колокола потому, что умер великий пан, но люди не ехали.
– Это правда, что вашего пана «дважды отпетым» зовут?
Борка прятал глаза.
– Говори, не бойся.
– Отпевали его трижды, – ответил мужик. – Вся округа.
– Ну, и как он?
Борка ехал на своем конике сбоку и немного позади, хотя должен был вести. Он молчал.
– Так как же? – повторил вопрос губернатор.
– Ничего, – беззвучно ответил мужик.
Исленьев ехал и думал: «Ничего». Все «ничего». Бог ты мой, как можно затюкать народ. А мы помогали этому своей слепотой, беспомощностью сделать что-то, потому что это – система. Попытались было тридцать пять лет назад – легли под картечью. И с того времени только и думаем, как бы не задело нас по нашей драгоценной шкуре. Только и ходим на задних лапках».
Исленьев внутренне застонал.
Он искренне заинтересовался делами края. У него были знакомые в цензуре, и они присылали ему «для ознакомления и принятия к сведению» материалы столичных журналов, которые касались этой земли, даже если они и не проходили через цензуру.
Одна статья лежала в «Современнике» и в цензуре, наверно, год. Не проходила. Видимо, и не пройдет. Исленьев вспоминал. У него была хорошая память, совсем как у того человека, что когда-то рассеял их картечью. В чем в чем, а в памяти Николаю отказать было нельзя. Каждого, кто разговаривал с ним, помнил всю жизнь: имя, отчество, где служил, когда перешел из полка в полк, как зовут жену и детей, когда беседовали об этом. Удивлял этим последнего отставного штабс-капитана, вселяя в него чувство, похоже на суеверный страх: «Через двадцать пять лет вспомнил!».
Он, Исленьев, тоже помнил многое. Помнил, например, как тот в следственной комиссии топал на него ногами:
– Почему вы не говорите о своем знакомстве с Якушкиным и Пестелем? Моя доброжелательность к людям имеет границы! Пока что я не хочу, чтоб графиня Евдокия носила траур и называлась вдовой.
Он еще помнил ее имя, распоясавшийся хам.
Да, Исленьев тоже помнил многое. Вот и теперь он вытаскивал слова той статьи из недр памяти. Так, кажется: «Целый край взяли да вот так и забили – держи карман! Итальянцев тоже… забили, лишили любви к свободе и родине!.. Поглядим, что еще скажут сами белорусы!»
Исленьев не мог не согласиться с автором статьи. Потому что все время, сколько он жил здесь, он ни на миг не чувствовал покоя. Все время что-то словно клокотало и ворочалось под землей. Достоинства людей ничто не могло сломить, и лгали те кто говорил о «затравленных париях», о людях с «узким черепом, что отвыкли от языка», о людях «звериного вида», которые «возвращаются обратно от человека к животному». Это была ложь! Демагогия или политика чистейшей воды. Варшавским магнатам надо было скомпрометировать чиновничество и власти (и не без оснований), шовинистам – поляков, чиновникам и жандармам – местных панов, чтоб сожрать их. И все кричали о «народе, доведенном теми, другими, до животного состояния».
А животных, которые обезумели от ужаса, нищеты и непосильного труда, почти не было, и нельзя было так просто раздавить этих людей.
Был простой, кроткий и беспредельно мужественный народ. Добрый, верный друзьям и страшный для врагов, вольнолюбивый, чистый и гордый.
Исленьев вспоминал. Пивощинская войнишка и многие десятки других бунтов… Обычаи… Песни… Облики людей загорской округи и лицо самого Загорского, его отца и деда… Раубичи… Клейны… Нападения Корчака… Черный Война и его единоличный, длящийся десятилетия бунт… Последнее убийство…
Был истерзанный, закованный, но великий народ. И Исленьев не мог не видеть его страданий и его величия.
– И все же? – спросил Исленьев.
Хлоп молчал. И вдруг вице-губернатор услышал стон, словно у того разрывалось что-то в груди.
– Пане… пане милостивый, – сказал мужик, – заберите вы его от нас. Заберите, не дайте грех на душу взять.
– Ты что?
Борка вдруг поднял на губернатора светлые глаза.
– Ради него заберите. Кончается уже терпение наше. Хотите – казните смертью, хотите – помилуйте меня, но как бы он водкой не захлебнулся или горячим песком не перегрелся.
– О чем ты? – сурово спросил Исленьев.
– Поговаривают уже… Вольют спиртусу в глотку, а нос да рот затиснут… торбой с горячим песком пузырь мочевой раздавят – и каюк!.. И следов не найдут… Не дозвольте грех взять!
С Исленьевым ехал в этот раз его новый личный секретарь Попов.
– А я вот за тебя возьмусь, – сказал Попов, очень важный от сознания своего нового положения. – Где ты такое слышал?
– Оставь, – брезгливо сказал Исленьев.
– Режьте меня на куски – не боюсь, – захлебывался мужик. – Нет ада, кроме того, что от рождения до смерти.
…Дворец словно вымер. Никого не было на вересковой пустоши вокруг. Никого не было у коновязей и служб. Никто не стоял на крыльце.
Огромный мертвый дом со слепыми окнами. Тишина. Мокрый вереск вокруг. Тучи над крышей.
Откуда-то издали, может, из Горипятичской или Браниборской молельни, долетали редкие, разорванные еще и большим расстоянием удары похоронных колоколов.
Исленьев и Попов поднимались по ступеням.
Никого. На террасе с застоявшимися лужами от дождя тоже никого. Никто не вышел навстречу.
Толкнули дверь, пошли комнатами. Запыленные зеркала и окна. В зале, где когда-то стоял гроб, – ни души.
– Эй! – крикнул Попов. – Есть кто-нибудь?
В недоумении, куда могли разбежаться слуги, два человека шли по запущенным комнатам.
В одной комнате стоял накрытый стол персон на двадцать, и возле него тоже никого.
Скрипнула дверь, и люди поспешили туда, но это был сквозняк. Он распахнул дверь, и она толкнула бутылку, что лежала на полу. Бутылка зарокотала по выщербленному паркету, словно кто-то невидимый катил ее.
Стало жутко.
Они нашли того, кого искали, только в следующей комнате. Здесь все стояло на своих местах, было даже кое-как прибрано.
Кроер лежал на полу, закинув лицо, с протянутой к сонетке рукой.
Возможно, и звонил. Но никто не пришел.
То ли боялись зайти? То ли просто разбежались? Кто мог сказать, что тут было и что он чувствовал в последние минуты?
– Nemesis divina,[162]
[Закрыть] – сказал Попов.
Он был молод и любил употреблять латинские слова.
Исленьев покосился на него и ничего не сказал.
* * *
Три человека стояли во влажной после дождя березовой роще.
– Вот что, – сказал Франс Раубич. – Я уже сказал, что мой отец начинает дрожать от ярости, если кто-нибудь вспомнит ваше имя, князь. Я не хочу, чтоб он умер, даже если этой бесстыжей все равно.
Алесь покосился на Михалину. Встретились, и вот на них случайно набрел Франс.
– Жена, которая желает увидеть мужа, бесстыжая? – мягко спросил Алесь. – Не надо так, Раубич.
– Я уже сказал, что не позволю ей загнать в могилу отца.
Франс горячился.
– Пану Раубичу лучше.
– Все равно… Я дал слово: даже если с отцом что-то случится, ты скорее будешь его вдовой, чем женой. Вот и все.
Майку знобило.
– Послушай, Франс, откуда эта озлобленность? Готовы сожрать друг друга. Сжалься ты наконец надо мной, над ним, над собой, низкий ты человек… Майка… – сказал он.
Глаза девушки расширились.
– Я пожалела тебя, пожалела отца. Но теперь я сожалею, что вышла тогда из церкви, поверила вам.
Алесь взял ее за плечи и отвел в сторону. Улыбнулся.
– В самом деле, Франс. Я тогда пошел вам навстречу. Но теперь, когда я начинаю понимать, как вы хотите обманом использовать мою доброту, я думаю, что я напрасно сделал это. Я всегда испытывал к вам и пану Ярошу только самые добрые чувства, хотя иногда мне очень хотелось хорошенько надавать вам лично по тому месту, по которому однажды в детстве я надавал вот ей.
Франс с трудом владел собой.
– Выслушайте меня, – сказал Алесь. – Я никогда не думал «мстить презрением», я для этого слишком любил вас и потому не хотел крови. Я прискакал на помощь пану Ярошу и с благодарностью принял бы такую же помощь от вас. Вот вам мои объяснения. Vous n'etes pas content?[163]
[Закрыть]
Михалина взяла Алеся за плечо и прижалась лицом к его руке.
– Мы решили. Я решила…
– Майка, – сказал Алесь, – я сам объясню это Франсу. Иди. Помни, о чем условились.
Она пошла в сторону парка. Мужчины стояли и смотрели друг на друга.
– Так что? – сжав зубы, спросил Франс.
Алесь вздохнул. Такой лежал вокруг мир! Так он искрился и пылал после дождя! Что еще было объяснять?!
– Мы решили, что подождем, пока пан Ярош не выздоровеет окончательно.
– Вы решили?
– Ну, согласись, брат, не тебе же это решать. – Алесю стало смешно. – Самое большее, что позволяет наше с тобой родство, – это напиться до зеленого змия…
– Мы дали слово. – Франс бледнел. – Она сама дала слово Ходанским.
– Намного раньше она дала слово мне.
– Кто огласил его?
– Так ты считаешь, что слово, данное перед богом, – чепуха, а перед людьми – все?
– Мы живем не среди богов.
Черт дернул Алеся за язык:
– К сожалению, и я за последнее время все чаще убеждаюсь в этом.
Франс закусил губу.
– Ну вот, – сказал Алесь, – ей-богу, Франс, подумай ты наконец хоть раз не о своей чести, а о ее счастье.
– Ты – это счастье?
– Для нее, – сказал Алесь. – По крайней мере, она считает так. И я постараюсь, чтоб она не разочаровалась в нем как можно дольше. Потому что и она – мое счастье. Полагаю – до конца.
– Этот конец будет скоро.
– Ты собираешься встать на моем пути? – Алесь грустно улыбнулся. – Напрасно. Я же не стоял на твоем.
И увидел, что сказал страшное. Франс дернул головой.
– Так, – сказал он глухо. – И потому я еще раз говорю тебе… – У него зубы выбивали дробь. – Не надейся получить за все, что ты совершил, ничего, кроме зла.
– Ты угрожаешь мне?
Франс привычно перешел на «вы»:
– Vous verrez les consequences et vous en jugerez.[164]
[Закрыть] Я не случайно встретил вас. Я все знал. Обо всем договорено. Ее сегодня же… увезут. В крайнем случае завтра утром! Слышишь?! Слышишь, ты?!
Алесь сделал было шаг к нему и остановился.
– И ты мог кричать о чести? Дурак же я, что поверил вам!
Только теперь Франс понял, что Алесь ни в чем не виновен, а виной всему крайняя щепетильность пана Яроша и его, Франса, оскорбленная честь и мелочная злобность. Алесь теперь действительно имеет право угрожать им.
– Я знаю, – продолжал Алесь, – теперь вы ее не выпустите до смерти. И я еще мог чего-то ожидать от тебя, кроме подлости?
Франс знал, что Алесь теперь имеет право сказать ему все, и не удивился. Но рука привыкла отвечать на слово «подлость» только одним способом.
…Алесь держался за щеку. Глаза у него были закрыты. Потом он, все еще не понимая случившегося, поднял ресницы.
Франс смотрел на это лицо, на котором одна бровь была выше другой от неверия в то, что произошло, и готов был упасть к ногам Алеся.
Втянув ртом воздух, Алесь оттолкнул Франса.
– Я знаю, чего стоит человеку, когда его бьют по лицу. Никогда не бил первый. Никогда. Но и теперь не ударю тебя… Просто убью… – И пошел.
Франс стоял и смотрел ему вслед.
* * *
Мстислав, услышав обо всем, только хлопнул себя по лбу.
– Быдло! – сказал он. – И на тебя надеялся Кастусь! Тебя серьезным считали?! Как раз тогда, когда вот-вот нужно будет проливать кровь по-настоящему!
– Это напрасно, – сказал Алесь. – Если ты не хочешь, я найду другого.
– Да как ты мог?! Когда каждая жизнь дорога!.. Когда Беларусь…
– Я не могу воевать за Беларусь с побитой мордой, – ответил Алесь.
В тот же вечер Мстислав и пан Выбицкий повезли к Раубичам требование сатисфакции.
Возвратились поздно, и примирения им добиться не удалось. Майку в самом деле насильно заперли в комнате. Раубич приказал никого не принимать. Но Натали каким-то чудом сбежала к Веже и рассказала ему обо всем.
Раздраженный до последней степени тем, что Раубичи все время лезут на рожон, старик позвал Басак-Яроцкого и Раткевича и решил с ними вызвать, после Алеся, Франса и пана Яроша, чтоб все кончить одним махом. Евфросинья хваталась за голову. В доме стоял крик. Решили, что первым будет стреляться Вежа, за ним Яроцкий, потом Раткевич.
И все же потому, что Вацлав чуть не ревел, думая о Натали и о том, какое предательство творят по отношению к ней, и еще потому, что Глебовна хватала всех за руки и умоляла, решили обождать день-два и посмотреть, чем все окончится.
Все это было б немного смешно, если б не результаты, с которыми возвратились секунданты.
На листе бумаги безукоризненным почерком Франса было выведено: «Mon prince, mon humeur porte le cachet du chagrin mais concessions faites de mauvaise grace sont les pires que l'on puisse faire».[165]
[Закрыть]
– Это он мне? А кодекс? – спросил Загорский.
– Он передал это Илье Ходанскому, тот – мне, а я – вам. Видимо, хотел произвести более сильное впечатление, – сказал Мстислав.
– Все равно это никуда не годится, – пожал плечами Алесь. – Общение, пусть даже и через секундантов, с другой стороной.
Пан Адам крякнул:
– А мне кажется, тут двойственность его состояния. И ощущение вины, и нежелание мириться.
– Кто его секунданты? – спросил Алесь.
– Илья Ходанский и Михал Якубович, – ответил Выбицкий.
Никто не решался перейти к обсуждению условий дуэли. Молчали.
– Ну? – сказал наконец Алесь.
– Без лекаря, – сказал жестко Мстислав. – Права первого выбора за нами нет. Жребий. Расстояние между барьерами – двадцать шагов. В случае, если первые выстрелы будут безрезультатными, – противники обмениваются вторыми и третьими – до смерти одного из них.
– Мило, – сказал Алесь.
– Ты не протестуешь? – спросил пан Адам.
– Зачем? – пожал плечами Алесь.
– Мы ничего не могли сделать, Алесь, – сказал Маевский. – Жребий – это поровну. Они одинаково требуют смерти как для тебя, так и для себя.
Адам язвительно и грустно улыбнулся.
– Конечно, до того времени, пока жребий не бросили. А затем начинается убийство.
Все ушли. Вечер был очень теплый и тихий, загорщинский парк дремал под светлыми звездами.
Завтра будут стреляться. На лугу. Недалеко от того места, где встретили в ночном Войну… Тогда ему, Алесю, было одиннадцать, теперь двадцать один.
Как ни странно, он ни о чем не жалел. Что ж бывает и так…
Он сел и написал коротенькое письмо деду (мешать дуэлянтам запрещалось, и дед, хотя, видимо, и страдал, вынужден был сидеть дома), в котором благодарил его за все.
Второе письмо было завещанием. Половину всего движимого и недвижимого имущества – панам Маевскому и Калиновскому «на основание той торгово-промышленной компании, о которой они втроем мечтали». Одну шестую всего – брату Вацлаву Загорскому. Вторую шестую – Юрию и Антониде Раткевичам, приписанным к младшему роду по матери, с тем чтоб они пользовались этим поровну и без обиды. Половину оставшегося – на стипендии студентам из загорской округи, дальнейшее содержание школы и богадельни в Загорщине и помощь бедным. Остальное – Когутам, Кирдуну и другим слугам, чтоб была компенсация за потерю службы и обеспечение на остальные годы жизни… Заграничный капитал, ту часть, что принадлежит лично ему, – на помощь поэтам, которые пишут на нашем языке, организацию музея, куда передает все свои коллекции, и на поощрение лингвистических, исторических, археологических и этнографических работ, касающихся Белоруссии.
Вот и все. Душеприказчики – Вежа, Маевский и Раткевич. Кастусю не написал. Не поймет и не одобрит.
Кастусю нельзя было всего объяснить. Поймет ли он, как Алесь задрался со всей округой, как, не принося лично зла, все же стал врагом, потому что его идея была для многих враждебной? Алесь понимал: это не Франс Раубич ударил его, а повышенное, болезненное чувство собственного «достоинства».
Наполовину мужик по воспитанию, он невольно восстал против всего этого, против столетних суеверий и предрассудков, и это они теперь убивают его. А он, хотя и мужик, но и князь также, и сам отдавал дань традициям и не может окончательно поступиться дворянином в себе: отказаться от дуэли, стать предметом общего презрения, чтоб жить и продолжать свое дело.
Трагедия? Возможно. Но сколько уже раз людей ловили на том же, чтоб расправиться. Ловили потому, что они были детьми своего времени и своей среды.
Галуа, которого так любил «математический» Грима, едва успел на клочке бумаги в последнюю ночь записать основные принципы своей теории.
Кто еще? Ну конечно, Пушкин. И многие еще будут так погибать. Есть, однако, в этих предрассудках и другая сторона, скрытая пока что для всех.
Придет время, и не будет тогда уже кодекса чести, не будет дворян и мужиков, не будут доносить и бросать в тюрьмы за свободолюбие и светлые мысли. Не будет даже слова «свобода», не будет даже слова «правда», потому что и то, и другое станет привычным и другого просто не будет.
И вот тогда личная честь будет стоять так высоко, что никто не осмелится оскорбить ее словом или действием. Потому что общество не может быть стадом скота. Не может оно быть и сборищем нулей при нескольких единицах, – иначе будет то, что теперь: народы будут с налитыми кровью глазами лезть друг на друга, чтоб растоптать, подчиняясь воле единицы или нескольких единиц, или, что еще хуже, уничтожать свои же нули, чтоб самому стать большим нулем за счет других. Однако нуль – пусть он будет с яблоко, колесо или даже целую планету, – все же нуль.
Алесь вздохнул. Не может быть, чтоб Калиновский не понял этого.
Тем более что и Пушкин, и Галуа были большими людьми, и их дело защищало их. А он, Загорский, средний человек, каких на Беларуси тысячи.
И если он, средний человек, не защитит своей чести, кто тогда сделает это за него?
Он оторвался от бумаг. С делами было покончено. Осталось ожидать.
Можно было заснуть, но зачем?
Если жребий даст первый выстрел Франсу – он, Алесь, уснет навеки. Если жребий даст выстрел ему – Алесь успеет выспаться. Он не будет щадить Франса. Сам Франс требовал смерти одного из них, и, хотя счастья не будет, у Алеся останется борьба за справедливость. До конца. Борьба, в которой не надо щадить своей жизни.
Можно было съездить к Веже. Но старик не показывает и никогда не покажет своих чувств. Будет суховато-приязненная беседа.
Алесь подошел к краю террасы. День и вечер были непривычно жаркими, ночь тоже дышала сухостью. Потому он еще днем приказал, чтоб его кровать вынесли на этот огромный, как зал без стен и потолка, балкон. Кровать останется нетронутой.
Он стоял и смотрел на мир. Деревья замерли. Блестело широкое лоно Днепра. Переливались серебряные свечи итальянских тополей. Белые аркады спускались в парк. Небо рассыпалось, неожиданно для начала лета, тысячами звезд.
Семицветный огонек Капеллы. Лебедь, распластавшись, летит в вышине. Вон Мицар и Алькор. А дальше – туманные струи Пути Предков. Говорят, они, предки, спустились оттуда и туда же возвращаются после смерти.
Под этими звездами сердце вдруг не выдержало. Оно начало стучать сильнее и сильнее.
«Майка… Майка… Майка…» – неистово звало оно.
Было тихо и тепло. Лишь сердце дрожало среди этого бесконечного и спокойного простора. И он вдруг почувствовал, что это сердце стало большим, безграничным сердцем, и понимает все. Все на земле.
Из глубин великого сердца – вселенной – летел, все возрастая, нежный и всеобъятный клич-звон:
– Алесь… Алесь… Але-е-есь…
Это было всюду и во всем. Вселенная сжималась.
…Словно видел сон с раскрытыми глазами. Словно два крыла – а может, два серебряных свитка Пути Предков – легли на плечи.
– Алесь.
Он встрепенулся. Руки были на его плечах. За ним, обнимая его, стояла Майка.
– Ты? Как ты…
Задыхаясь, она сказала:
– Вылезла через окно и спустилась по плющу. Они не знают… Я уже больше не могла.
Загорский увидел царапину на ее запястье.
– Плющ не выдержал, – сказала она.
Он припал губами к этой царапине.
– Видишь, пришло и мое время. Тогда верба, теперь плющ. Тогда я, теперь ты.
Обнял ее.
«Что ты наделала?» – хотел сказать, но смолчал.
Это было все. Теперь он не мог вести себя, как прежде. Завтра он не будет стрелять, не сможет. Теперь это будет невозможно.
Но она не могла больше. И разве он сам не хотел этого? И разве это малая плата: купить такой ценой все на земле?
И вот ее глаза, и волосы, и руки, и гибкие плечи под его руками. Все остальное не имеет ни значения, ни цены.
Он поднял ее неожиданно легко и держал на руках, боясь отпустить, потому что в ее угрожающе близких глазах были два маленьких отражения Пути Предков. Возможно, и настоящий Путь – только отражение в чьих-то глазах. И пусть. Потому что они равны.
Она заплакала.
– Ей-богу, я не могла. Я все понимаю, но я не могу, чтоб ты убил, и не могу, чтоб тебя убили…
Она шевельнула рукой и вытащила из-за корсажа цепочку. На конце ее был малюсенький кувшинчик из камня. Размером с домик улитки-болотянки.
– С ума сошла? – спросил он.
– Нет. Я и тогда, когда поссорилась, решила: уйду. Если не отобьет, хотя бы в церкви, – я тогда у аналоя выпью.
– Глупышка. Глупышка. Не смей.
И он оборвал кувшинчик и закинул его в парк.
Припав губами к ее губам, он молчал.
Прижимая ее к себе, ощущая ртом изгиб шеи, плечом – дрожащую от вздохов грудь, одной рукой – ее стан, а другой – ноги под складками платья, он, боясь потерять сознание, потому что у него подгибались ноги, сделал несколько шагов и упал.
Под нею было синее, как небо, покрывало. В ее глазах были звезды, только теперь иные. И он гасил и гасил эти миры устами, а они возникали снова, и он не мог с ними ничего сделать, потому что они жили.
Вся она была здесь, и никого больше не было, даже в прошлом, потому что это было то и не то, – это было невероятное счастье, которого не бывает на земле.
Вся вселенная – со звездами и деревьями, с Путем и Днепром – заполняла его сердце. Вселенная с болью и ликованием уменьшалась до размеров сердца, а сердце вдруг увеличилось до размеров вселенной.
И взошло сияние! Сияние, похожее на мириады далеких и близких солнц, которые потом стали черными.
Катилась ночь. Расширенными во тьме глазами он видел ее неприкрытое тело – ноги одна на другой, закинутое лицо и сложенные вдоль туловища руки, словно она летела к звездам. А дальше видел кроны и бесконечные поля под торжественным звездным светом.
И все равно весь этот простор был ничем перед этой женщиной, перед бесконечным духом безграничия и любви, воплощенном в ней.
…Провалившись в единственный за всю ночь миг сна, он вдруг увидел рядом со всем этим еще и другое.
…Туман стоял над землей. Видны были над ним головы коней на длинных шеях. Кони выходили к почти угасшему костру, возле которого лежал он.
И туман, как вода, сплывал с земли, и повсюду были белые, белые кони.
Кони склонялись над ним и дышали теплом. И среди них со смешным толстым хвостом, с влажными глазами стоял «его» жеребенок. Стоял над ним и плакал молодой белый конь.
* * *
Сегодня ночью она явилась ко мне, словно живая, словно никогда и не умирала. Да так оно и было.
Она была в своей мантилье… Темно-голубые, как морская вода, глаза смотрели на меня горько. И едва заметен был у виска маленький белый шрам, а возле ключицы – второй. Странно было, что они зажили.