355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Короткевич » Колосья под серпом твоим » Текст книги (страница 38)
Колосья под серпом твоим
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:40

Текст книги "Колосья под серпом твоим"


Автор книги: Владимир Короткевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 49 страниц)

Родинка-мушка над верхней губой матери шевельнулась от слабой улыбки. Снова напряглись плечи.

– Да… Да… А потом война, тюрьма, виселицы, убийства. Слабый младший народ. Немой, более слабый сосед. Виноват потому, что слаб. И потому – убивай! Ничего, бог простит.

Молчание.

– А не простит бог! Ох, как он не простит когда-то! Убивать себя будете, лишь бы не смотреть в глаза Последнему.

Снова пауза.

– Мир, в котором никому не было б страшно жить…

Она сказала эти слова, как бы взвешивая. И вдруг снова начала отгонять что-то:

– Ох, какой жестокий, жестокий человек… Кровью, плотью, дыханием других… Убивать, чтоб жить, – какой вздор! Какой безвыходный круг! Призываем к доброте. Как можем стремиться к солнцу, когда прикованы убийством к земле?

Широкие глаза лихорадочно горели.

– Даже не ради тех, кого убиваем. Ради себя. Потому что не может быть человеком тот, кто убил… Тому, кого убили, легко. А вот кто убил… У-у…

Закрыла глаза.

– А потом приходит расплата и для нас. Приходит и связывает по рукам, бросает на спину. – Голос стал вдруг твердым. – Нет, я уйду отсюда не так… Победить…

Что-то такое мятежное было в голосе матери, что он вдруг бросился к шторам и со звоном раздвинул их.

Лицо ее было живым только при розовом свете свечи. Кроме глаз да двух лихорадочных пятен на щеках, живого в нем не было ничего.

– Что?! – почти крикнул он.

– Ничего. Просто я пятнадцать дней ничего не ела.

Холодея, он вдруг понял, почему шторы, почему свеча… почему она тогда повеселела и стала ровной ко всем и ко всему.

– М-ма-а! – бросился он к двери.

– Стой, – тихо сказала она. – Ради меня, подожди! – Глаза были такими угрожающими, что он остановился. – Я должна сказать… Через пять минут пойдешь… Ну… Иди сюда…

Он присел возле нее. Мать взяла его за руку.

– Слушай, пусть даже поздно… Знаешь, когда я перестала есть, мне стало легко… Впервые в жизни… Я никому не должна.

– Но это смерть! Мама!

– Да. Это заколдованный круг. Дороги, чтоб вырваться, человеку не дано. Или исчезай, или убивай. Безумная выдумка. И потому мы осуждены. Нет выхода.

– Мама…

Она держала его руку, но ногой он незаметно нажимал на пластинку ночной сонетки у ее кровати. Нажимал… Нажимал… Нажимал…

– Сердце почти не билось. Я лежала без движения, чтоб дольше думать. Долго думала. И вот…

Он нажимал пластинку сонетки. Нажимал… Нажимал… Никто не шел. И в отчаянье от этого он спросил:

– Зачем, зачем ты это сделала?

– Ты простишь меня. Ты останешься сильным, потому что у тебя великая, благородная цель. А я всегда была непригодна. Тень – и все.

Алесь физически ощущал, как должен греметь звонок в комнате Анежки… Боже, только б скорее пришли!

– Зачем? Зачем?

– Я была способна только на это. Взбунтоваться. Покарать себя за всех. – Глаза ее ловили его глаза. – Может, хоть по капле моей крови бог положит на остальных и простит их, ибо не ведают, что творят.

Голос вдруг стал почти угрожающим:

– И он… тоже. Приковать такой дух к оболочке быдла! Как он мог! Жрать, подобно животным, рожать детей, как животные… И любить их за то, что убивают… У, дрянь!.. Разве виноваты люди? Им бы жизни радоваться!.. И все же я вымолила прощение.

Он нажимал и нажимал пластинку… Да что они, оглохли там все, что ли!

– Зачем ты так? За-чем!

– Не имеем права… И мне страшно жаль вас – отца, Вацака и особенно тебя. Ты впечатлительный, тонкий. Знаю, мы не имеем права – и жаль. Может, этими днями я выкуплю право на вас, и вы получите возможность как-то жить на земле. Не нести ответственность за общую вину.

Шевельнулась.

– Надо было доказать. И за то, что я родственница Кроера. И за всех без исключения людей. И за него, беднягу, и за себя. Надо было доказать, что мы не убийцы, что мы от отчаянья живем жизнью других… Хоть кому-то взбунтоваться… Чтоб знали, что это нам крайнее страдание, что люди думают… думают… думают над этим…

Кажется, она начинала бредить. Глаза смотрели выше него.

– Я его очень любила. Дай бог, чтоб тебя… так…

Дрожа, он склонился к ней. Она прикоснулась устами к его глазам.

– Ты понесешь мои глаза дальше.

С большим, последним усилием дотронулась до его руки.

– Обещай мне… Обещай, что никогда без крайней, без смертельной необходимости не отнимешь жизни у живого.

Он кивнул головой.

И тогда она, словно исчерпав все силы, опустила плечи. Опустились и ресницы, теперь спокойные. На веках лежала голубая тень.

…Не помня себя, он бросился вниз:

– Люди! Лекаря! Люди! Люди!

Но еще раньше, чем прибежали люди и лекарь, у пани Антониды началась агония. Странная агония, похожая на угасание лампады, в которой выгорело все дотла…

* * *

Они сидели вдвоем в комнате деда. Он всегда останавливался в ней, когда приезжал в Загорщину. Алесь немного отошел, так и не выплакавшись; во всяком случае, дед больше не боялся за него.

Так они и сидели, предавленные общим горем, очень старый и молодой. А между ними стояла бутылка тминной да запыленная, словно в фуфайке, бутылка вина.

– Знаю, и для тебя слишком много. Так вот, за несколько недель. Но ты – человек. Стой. Зацепись и стой… Да и меня, старого Эготиста, пожалей… Я, Алесь, действительно стар. Перед тобой будущее, свои дети. А передо мной – могила. И детей моих нет…

Одни, одинокие во всем доме.

– Ты еще пустишь корни. А я как старый тополь, что выпустил ростки, а их срезали. А на новые сил нет. Один остался, да и тот… Один ты у меня… Сохну я, как дерево, обрубленное да обгоревшее… Ты меня пожалей.

– Я не буду, дед… Но не прощу я себе… Как мог не заметить!.. Каждую весну и осень, всегда так было, что она закрывалась, никто не мог видеть… Но все равно – как я мог допустить?

– Не помогло б, – наливал дед ему вина, а себе тминной. – Она все равно сделала б это… Раненая совесть, сыне…

Дед замолчал. Что он мог сказать? Он тасовал мысли.

Какое-то совсем темное, словно осеннее, было небо над парком. За окном месяц бешено мчался над неподвижными громадами облаков.

– Легче всего окончить так. Но людям надо идти. Чтоб жить. Жизнь – благодать. Наивысшая благодать, которая дана каждому, несмотря на всю боль.

Дед не заметил, что противоречит сам себе. Он просто высказывал вслух мысли, как все люди. Может, которая и утешит.

– Чтоб жить… Особенно тем, что сами и бросают зерно, что дают ему расти, что борются за колосья – иначе нивы заглушили б сорняки… Что поделаешь, трава лучше отрастает, когда ее косят…

Дед снова налил и задумался.

– Выпей, сыне. Я долго жил. Меня сочли б сумасшедшим, если б я сказал, ну хотя б про котлы на сахарном заводе… Пресс крутили руками… А, ерунда!..

Мысль деда металась в сумерках:

– Вот росток картофеля в подвале. Желтый, бледный… Или лука, тоже желтый, без вкуса. А положи луковицу без земли, без воды на окно, ростки станут зелеными, появится откуда-то горечь… Значит, есть же что-то в свете? Так неужели же мы глупее луковицы? И в самом деле научимся со временем делать хлеб из солнца. И люди станут питаться светом.

– Со временем, – горько сказал Алесь.

– Зато навсегда. И станет хорошо. Вначале людям… Затем животным… Затем растениям… Ходите себе, смейтесь… Бегайте себе, прыгайте, летайте, славьте жизнь… Колоситесь себе, зеленейте…

Глаза Вежи мягко светились из-под тяжелых век.

– А ты, человек, стой. Стой, не падай. За всё стой. Вначале за людей, потом за все, что дышит и шумит. Долго еще стоять. Кроваво. А ты стой. Даже при своей унизительной животности стой. Животное, а стоишь. За это с тебя – все грехи да на святость великую.

Луна мчалась среди неподвижных туч.

– Сосны на Длинной Круче видел? – спросил дед.

Алесь вспомнил.

…Стремительный, трепетный, как стрела в полете, Днепр… Длинный, с версту, и высокий, саженей в пятьдесят, обрыв… Кроваво-красная глина… И на круче корнями вверх и зелеными ветвями вниз – сосны… Висят… Битые, страшно скрюченные… Перевитые, неприступные, одинокие… Непокоренные в своем желании жить там, где не смог и не захотел жить никто.

– Да.

– Так это мы. Слабая оборвется. Всякая другая оборвалась бы… Кроме нас… И все. До последнего камня запомни…

* * *

Спустя несколько дней рядом с могилой пана Юрия появился второй холмик, который месяцем позже порос зеленой травой.

* * *

Басак-Яроцкий сразу с похорон забрал Алеся к себе, не позволив даже вернуться в опустевший дом:

– Нечего тебе там делать.

– Я, может, к деду, дядька Петро?

Пострижной еще больше покраснел:

– Вы там мудрить начнете. А тебе сейчас та мудрость… Кгм… – И дядька выразительно кашлянул, одним видом лучше всяких слов показав, насколько именно сейчас нужна Алесю та мудрость.

Ехали верхом по раскисшей земле. Весна запаздывала, и лишь изредка среди туч проглядывал горячий молодой синий лоскуток неба.

– Срам. – Короткие усы дядьки шевелились. – С самого пострижения приглашал к себе… Пускай себе этих, разных там… «поутру проснувшись» нет. Я тебе не императрица Анна. Я солдат.

«Поутру проснувшись» было любимое кушанье императрицы Анны. Приготавливалось оно из бычьих глаз, и дядька всегда употреблял это название, когда говорил о разносолах и лакомствах, порожденных извращенным вкусом.

Дядькина бурка, на которую пялили глаза окрестные мальчишки, пахла табаком, как и парадный мундир. Это была одежда лишь на самые важные случаи жизни.

Ладный и седой, он ехал на своем конике прямо, как ездил, наверно, и под пулями. Алесь был благодарен пострижному, который не позволил ему зайти в опустевший дворец. Все понимал старик. Сказать иногда не мог, но понимал все.

– Видишь, жаворонок… Словно на нитке. Ты не знаешь, Алесь, где они ночами прячутся? Морозит же ночами. Я лежанку каждый вечер топлю, как на старые кости. Люблю огонь… Кажется, чем утопиться, так лучше бы в огне… Так не знаешь, где?

Достал короткую трубочку, кисет и задымил.

Тромб отворачивал храп от табачного дыма и косился на Басак-Яроцкого умным оком: хозяин не курил.

– Что за табак такой приятный, дядька?

– Ты что, считаешь, только богачу приятный табак курить? – улыбнулся дядька. – Выкручиваемся и мы, да еще как! Дорогая жизнь, она у дураков бывает.

– Нет, в самом деле?

– Кгм… Табак хороший, это правда, турецкий… Но даже самый дешевый табак, который мы, бывало, курили там, когда армянин не приедет, можно сделать – ого! – На лице у Петра было удовольствие. – Ко мне, бывало, все бегут: «У Яроцкого запасы старого. Яроцкий сбережет, хотя и не скряга». И не знают, что я даже из корешков могу тебе такую «Кабу-Гаванну» завернуть, что тамошние индусы семь верст будут за конем бежать да нюхать.

– Индейцы, дядька.

– Ну, индейцы… А уж с настоящим табачком, так, я тебе скажу, и Вежа такого не нюхал, что я могу сделать.

– Как?

– А обыкновенно. Домашний табак, известное дело, досмотри как следует. Это… кгм… основа! А потом готовься «Кабу-Гаванну» делать.

Яроцкий дымил, словно ладан и смирну курил неведомому богу.

– Жди, когда зацветет белый донник. Не та желтая падла, что в засуху поля истязает, а его белый брат. Следи, чтоб пчелы полетали самое большее день. Чтоб лишне не выпили меда… Собери цветки осторожненько, очисти и суши не на солнце – под ветерком. А высушенные мешай с табаком… Вначале не много, потому что привыкнуть надо, потому что это курить – все одно что в цветах уснуть: и сон, и легкость, и мысли приходят отчаянные, словно бы каждый миг ты с персидской царевной можешь пожениться да плевать на весь мир.

– Дурмит?

– Нет. Просто безвредный мед.

– Так просто?

– Хе-хе, – сказал Яроцкий. – Видишь, что в кисете на дне?

– Ну, комок какой-то.

– Это сентябрьский желтый антон, покрошенный да в жидкую ткань завернутый. Понюхай.

Из кисета повеяло хорошим табаком, медовым летним полем, осенними садами и еще чем-то.

– А это? – спросил Алесь. – Какое приятное! Как запущенный сад в июне!

– А это другое, о чем хотел сказать. Розы не у каждого есть, так шиповника в разгар цветения набери, подсуши да в мешочек в коробочку с табачком и положи.

– Вы маг, дядька…

– Я много такого знаю… Напрасно ты не приезжал. Простота тебе нужна человеческая, хлопец… Обычное, серое, свое… Пусть неразумное, потрескавшееся, но свое… Как предки жили. Были богатые, а на твердом спали… Да и не чужой ты мне. Детей у меня нет… Все войнища эта. А ножницы твои пострижные, серебряные, до сих пор на стене висят. Рядом с листом, с личной мне благодарностью Ермолова Алексея Петровича. Мы тогда, каптенармус случайный, четыре солдата да я, пять дней перевал против лезгинцев держали. И название уже того перевала забыл, а до сих пор, как вспомню, как они визжат да улюлюкают, – ну, сердце падает.

– Вам сколько же лет, дядька?

– Не так уж и много. Родился я спустя три года после смерти императора Павла… Значит… Вот, пятьдесят пять мне… А туда я попал молодым, шестнадцати лет. Офицеры, бывало, пить да в карты. А мне мать много прислать не могла, да и проигрался б, а в солдатской казне одалживаться – бога забыть надо. Да и неинтересно мне это. Так я у перса куплю… по-нашему не знаю, как тебе и объяснить, но вязкое такое, дрожит, как наш студень, но не из мяса, а из дынного, кажется, сока да сахаром обсыпано… словом, рахат-лукум… и сижу, а зубы у меня, как в смоле, вязнут, а сам гляжу на горы… И кажется мне, будто совсем они не из камня, а из голубой вуали и легкие, аж пустые изнутри, как шатры… вот-вот полетят.

Посуровел слегка.

– Только вначале они такими и были.

– Ну и как вы там?

– Семь лет был в Особом кавказском корпусе, при Алексее Петровиче, долгих лет ему. Жив еще. Обидели его, а мужик какой был! Лев! Боялись его верхи. Слухи среди солдат ходили: «Лишь бы заколот,[150]

[Закрыть]
а мы уж его на штыках донесем до трона».

– Как на штыках?

– А так. Штыки в парусину да на плечи. А на парусине генерал, чтоб выше. А вокруг солдаты да знаменосец… Меня он помнил, хотя и не очень чтоб отмечал. Не терпел он этих игрушек ни на себе, ни на других. И правильно. Гордиться тут нечем. Присяга, конечно, иначе каждому солдату через двадцать пять лет не чистую, а голову сечь надо б… Так Алексей Петрович это понимал. Не то что Паскевич. Тот за Эривань да Арзрум мне тоже лист да оружие, кинжал да личную саблю. Да крест. А я это все в сундуке держу.

Выбил трубку, крякнул, словно глотнув чарку.

– Потом провоевал я год с лишним с Паскевичем Иваном Федоровичем. Восемь лет было уже моей службы. Отметил он меня после того, как мы крепость брали… Как-то бишь она… И это забыл! Но обидел он меня там сильно. «Шпуры, говорит, надо вести да взрывать». А я ему: «Позвольте сказать, не надо этого. Нужная крепость. Нам понадобится. Войска много, оставьте ее в тисках – да измором ее. Жаль крови». А он: «Вы боитесь, кажется?» Панство дурное! За такие слова глупый солдат, где и не надо, на смерть идет.

Яроцкий говорил глухо и спокойно, словно о том, как они вчера пообедали.

– Я пошел да, пока они там возились с подкопом, самовольно ту крепость взял. Пришлось ему на свечку поплевать, а порох сдать в цейхгауз. На грабеж. Понял, что обидел меня. Когда б ни навещал наш полк, не минет спросить: «Как живешь, земляк?» Да и по имени, по отчеству.

Улыбнулся.

– И вот хоть что говори, хоть и наш, белорус, а не любил я его, покойника. И тогда, и теперь. И не из-за поляков, что он с ними учинил. Это – присяга, и кто перед богом невинен? А так просто. Скользкий был человек. Царедворец. Душа, кажется, нараспашку, а сам хитрый, как линь.

Кони ступали по подсыхающей земле. Жаворонок, как подвешенный на резинке, дрожал между небом и землей.

– А тут мать умерла. Съездил сюда, посадил на могилке деревья. Пусто, тоскливо. И половины отпуска не отбыл – назад… Попал я на линию, по крепостям. Чечня. Девять лет на линии. Был я уже капитаном… Тридцать лет мне было и четырнадцать лет я служил, когда стал над Дагестаном и Чечнею Шамиль. По-нашему – то ли царь, то ли митрополит, по-ихнему – имам. «Имать» наших, значить, поставлен… Ну, тут и началось… Боже мой! Дерутся люди, жгут, режут.

Синие глаза Яроцкого потемнели, хрипловатый бас приглох.

– С генералом Голофеевым в Чечню ходил. Счет стычкам потерял. Кровища лилась… В сорок девятом году было мне сорок пять, а прослужил я двадцать девять лет; израненный весь, как старый волк, ушел я в чистую, с пенсией да с чином майора. Быстро жили люди, быстро изнашивались. Да и решил: хватит, надо пожить… Выслужить больше я не мог. Служили из наших немногие. Связей нет. Знаний особенных тоже нет. Дальше служить не было смысла. А таких армейцев было там триста берковцев да еще наперсток.

– А смелость?

– Не был я смелым. Никогда не был. А даже если б и был, то среди нас, кислой шерсти, смелее меня было – как до Тифлиса на Эривани раком поставить… Да я и обрадовался чистой. Откровенно говоря, не по себе стало.

Дядька опять закурил.

– Залили мы те синие горы человеческой кровью… Хуже их дикари, да еще и сволота беспардонная. Воинов сколько, джигитов положили за эти двадцать девять лет! После моего ухода десять лет минуло, а все воюем, маленьких не можем одолеть. А жаль людей. Дикие они и головорезы, но справедливые. И друзья верные. Гляжу, лучше мне с ними лепешки есть, чем… А, да что там!

Курил.

– Стыдно-с. «Озорство одно», как мой денщик говорил. Мало того, что сожгут эти их сакли, так еще обязательно найдется сволочь да в водоем ихний… А они люди брезгливые, чистые люди. Руки и лицо моют пять раз на день, все одно как мы. А я тебе скажу, таких чистоплотных, как ты, – это еще поискать. Я с ними ладил, они меня даже уважали, мирные. Говорю им: «Баранов отгоните, войско пройдет». Знаю, с ними по-хорошему, чтоб не нищали, так и они немирным не скажут. А у меня и среди них были друзья. Да какие! Сам гроза Мехмет-ходжа. Чеченец был. Мамакай-абрек… Муса-ингуш. Ахмед-бек.

Дядька тихонечко затянул гортанную песню.

– Это по-ихнему… Означает: «Мы родились в ночь, когда волчица родила своих щенят. Мы получили имя, когда рыкает на восходе солнца барс. А смелыми мы стали в горах, где лавины висят над головой, как смерть… Проклятие этим князьям, они лохматые и бурые собаки… Когда доживем до весны, кровью их заставим…»

Развел руками:

– Ну вот… И скажи ты: зачем?! Скалы эти бедные понадобились? Своей земли мало?

* * *

В этих чистеньких, белых комнатах вместе с Алесем жили покой и мир. Жили уже восьмой день.

Окруженные садом, десять комнат под зеленой от мха гонтовой крышей. Низенькие окна, окаймленные синим, радужный от старости кафель натопленных голландок, печка на кухне, разрисованная пояском – девчата с коромыслами и всадники. Двери не только прямоугольные, но кое-где, для красоты и разнообразия, с полукруглой верхней притолокой: не поленились парить и гнуть толстую дубовую плаху.

Дворовые строения немного поодаль. Сад шумит ночью. Книг почти нет, кроме вездесущего «Завальни», пары охотничьих книг, «Дударя белорусского» да еще календарей с восемьсот сорок девятого года.

На полу, вылизанном до желтизны, где постелены густо волчьи шкуры, а где и домотканые половики. На стенах – привезенные ковры. Единственное богатство висело на них – оружие. Удивительной красоты кавказские шашки, пистолеты, фитильные и кремневые, украшенные серебром, ружья.

Дядька поселил его в своей большой «холостяцкой».

Те же ковры, то же оружие. Никаких кроватей, только две лежанки у стен, а на них ковры. Укрываться мехом, чтоб было теплее.

Огромный медный рукомойник, арап на часах вращает перламутровыми глазами. Да еще столик, а на нем вино и закуска, если ночью притянет живот к спине.

И удивительно – несмотря на то, что в Загорщине и Веже такого не было, что ели у дядьки по завязку, он и в самом деле теперь ощущал каждую ночь голод.

– Каждый вечер баня, а баня у меня особенная.

Баня действительно была особенная. Единственное новое здание фольварка поодаль, за оградой. Старая сгорела три года назад. Не то чтоб огнем, а просто так уж натопили, такой был в ней мятный да густой дух с паром, что она тихо себе истлела за ночь, не выдержала. Пришли утром, а бани нет.

– И я по соседству с тобой. Ты, если хочешь, дверь на ночь не закрывай. Вон тебе с лежанки печка в коридоре видна. На рассвете ее затопят. Не знаю, как ты, а я люблю утром, еще в темноте, проснуться и поваляться под меховым пологом. Глядя на огонь, да слушая, как гудит.

Алесь просыпался в темноте под гудение и поблескивание пламени. Лежал. Думал.

Завтракали. Дядька шел по делам, Алесь – в пущу, где уже синели подснежники, или к Днепру, который вначале с орудийным гулом крошил лед, потом мчал его, нагромождая и снова разрушая замки из льдин, а затем широко разливался, словно хотел захватить в свое лоно как можно больше неба.

В пуще, на котлищах, осторожно, чтоб, не дай бог, не набрать песка, срезал в лукошко сморчки. Это была спокойная, добрая охота.

Возвращался поздно, когда смеркалось. Уставший пес бежал впереди, и, когда оглядывался, глаза его саженей за пятнадцать светились красноватым светом.

Дядька уже ожидал. Доставал из кувшинов яблоки, не соленые и не моченые, а – секрет кухарки – как будто свежие и только залитые одной холодной водой и потому особенно сочные. Однако это была не просто вода и не рассол, а что-то совсем иное. Словно в воду налили свежего яблочного сока: кисловато-сладковатая, с запахом свежего яблока. На похмелье – за уши не оттащишь.

Перед сном, когда Алесь уже лежал, люди приносили три-четыре огромные охапки соломы и клали на пол у лежанки. Приходил дядька поговорить с часок перед сном. Набивал лежанку соломой, оставляяя длинную прядь, что соединяла солому в печке с соломой на полу.

Закуривал куцую трубочку, поджигал солому в лежанке и, сидя на скамеечке перед огнем, казалось, медленно, но ловко, нигде не обрывая, тянул и тянул солому в огонь. Словно нитку из кужеля[151]

[Закрыть]
на ручной прялке. Только вместо веретена крутился у его правой руки беспокойный желтый огонь.

– Не по-нашему, конечно, – говорил дядька. – Люди удивляются. Но привык на юге. Да и дело рукам.

Отсветы делали его лицо медным, а усы рыжеватыми. Тянулась и тянулась в огонь, дремотно шелестела не обрываясь золотистая соломенная прядь.

– Воевали, – говорил дядька. – И война же тогда подлючая была. Выходим полком, отрежем участок леса, расставим посты, чтоб не стреляли по воинам, да и вырубим весь лес. Все уничтожим, кроме ежевики. А потом, в сушь, придем да сожжем. Кабаны дикие убегают. Фазаны, бедные, летят, да, глядишь, какой-нибудь горит на лету… Так сожжем на сей раз и с ежевикой. Просеки ведем, заложников берем.

Тянулась солома в огонь. Сухое тело бывших колосьев.

– Агульго еще раньше взяли, – в который раз вспоминал дядька кавказские приключения. – Шамиль тогда в Даргу убежал. И началась вот такая война. Только теперь ей конец приближается. Говорят, будто окружили имама в Гунибе… А тогда этому конца не предвиделось. Пошли мы с голофеевской экспдицией на Чечню… Жители убегают, скот ревет. Словом, когда ворвется отряд в аул, пусто там. Одни старики да куры. А то и стариков нет, одни куры. Тут уж казаков за руки держи. А когда аул близко и там у кого-то из казаков кунак есть, казаки солдат удерживают. Война, известное дело! Назовем для примера три аула: Большой, Малый, Средний Хунзах. Это я сейчас названия придумал, для примера. Война, по донесениям, приблизительно так будет выглядеть: «Взяли аул Малый Хунзах. Жителей перебили, кур переловили и съели, сакли сожгли, мечеть загадили»; «Взяли аул Средний Хунзах. Мечеть запаскудили, сакли сожгли, переловили и съели кур»; «Взяли аул Большой Хунзах. Кур переловили и съели, мечеть загадили, сакли сожгли». Повсюду, как видишь, одинаково. Всей разницы, что поначалу, а что потом. Да еще Малому Хунзаху вместе с жителями досталось, потому что ниже по горе лежал… Старые солдаты и офицеры этим брезговали. Ну, а щенкам, конечно, лестно. «Начальство приказывает – его ответ. Круш-ши, хлопцы!» Да и гонор. То его на конюшне драли или, скажем, к казначею на обед не приглашали, а тут перед ним земля горит… Из-за того, что война не война была, зверели люди, а уж как дойдет до кинжалов и пуль, так только держи их. Но настоящее дело бывало редко. Однажды пошли лес рубить – и вдруг нападение. День дрались. Речка там такая есть… названия не наши, забыл… Ва… Валерка?… Валетка?

– Валерuк.

– Гляди, правильно. Откуда знаешь?

– Стихи такие есть, Лермонтов написал.

Дядька на миг оторвался от своей «пряжи», чтоб почесать подбородок. Огонек, словно только этого и ожидал, пополз из печи к соломе на полу.

– Куд-да? – Дядька, поймав его, запихнул обратно. – А ну, иди к своим!.. Знал одного. И как раз в это время. На Валерке и при экспедиции.

– Так это же большой человек, дядька… Поэт?

– Поэтов этих много. Хоть носом ешь… На Валерке… При экспедиции… Черт его знает еще где.

– Поэт!!!

– Поэт ли – не знаю. А что поручик, хорошо помню. Офицер был неплохой. Только строптивый и непослушный. Не хотел в экспедиции воевать. Сердце, значит, ему не позволяло, чтоб приказывали.

– Может, этот не тот… Михаил?

– Михаил Юрьевич, правильно.

– Ах, черт! – Дядька как бы сразу вырос в глазах Загорского: это же подумать, кого видел! – И разговаривали вы с ним?

– Почему же не разговаривать, если придется? Что он, турок? Мы с ним и на охоту ходили. И чаёк с ним гоняли. Я там от кофе нашего отвык, все чаёк да чаёк. Исключительный мы сним чай умели делать… Секреты разные были… Он свой у одного друга выпытал – убили его потом под грозной крепостью. По-глупому совсем. А мне мой секрет даром достался: хочешь, чтоб кофе или чай хороши были, – клади как можно больше и того и другого.

– Расскажите, дядька: какой он был?

– Какой… Обыкновенный… Глаза, да нос, да две руки. Невидный такой. Ноги кривоватые, как будто в детстве рахитом болел. Обыкновенный армейский офицер… Только что богатый.

– О чем хоть беседовали?

– Помню я, думаешь, о чем с каждым офицером разговаривал?

«Эх, дядька, дядька, – подумал про себя Алесь, – повезло тебе, а ты…»

Чуть не плюнул с досады, но потом подумал, что вины Басак-Яроцкого здесь нет. Свела судьба с обыкновенным армейским офицером, каких Петро в самом деле видел сотни. Кто отличит под серым сукном одно сердце от другого? Эх, люди! И в самом деле «стыдно-с».

– Помню лишь, что необычайной храбрости был человек. На что уж те басурманы, а он и их перебасурманил. Набрал себе добровольцев – такие же сорвиголовы, как он, – да и пошел гулять… Сам в красной сорочке, в бешмете, конь под ним белый… Что ты думаешь, на такое поглядев, да жизнью не рисковать – это нельзя. Очень даже просто и свихнуться или запить до последнего солдатского креста и забыться, кто ты есть, человек.

Рассмеялся.

– Мы с ним и в крепостях на линии стояли. Это только говорят, что «война, у, война!», а на самом деле война – это тоска. Особенно в крепости. Редко когда что-нибудь веселое произойдет. Был я одно время комендантом крепости Шатой. Одно название, что крепость. Вал, да забор, да кое-где глинобитная стена. Ну, однако, у меня солдаты и несколько пушек. Вот однажды стою на стене и вижу – пыль на дороге. Летит всадник. Ободранный такой джигит. Буркой что-то прикрыл. Подлетает под ворота: «Иван! Открывай!» – «Чего тебе надо?» – «Открывай! Пропал совсем, если не откроешь!»

Снова рассмеялся.

– «Да что тебе здесь надо?» – спрашиваю. Тот как взовьется. Глаза бандитские, жалостные, в горле аж клокочет. «Открой, шайтан. Марушка карапчил». А это у него, значит, денег не было, так он себе девку, жинку, взял да и украл. Хорошо. Впустил я его. Он благодарит. И девка кланяется. А оружие я у него все же отнял. Знаю, чем это кончится. Дал ему с девкой пустую халупу. Думаю: «Попробуйте найти. А если и найдете, поздно будет». Сам ушел чай пить. И двух чашек не выпил, зовет солдат: «Идите на стену, ваше благородие». Иду. Вижу, перед воротами человек пятьдесят конных. Все с ружьями. Ну, думаю, купил себе хлопот из-за чужой свадьбы… Впереди всадников чеченец. Нос словно у ястреба, борода рыжая, как будто, ты скажи, он ее нарочно выкрасил. Глаза бандитские. И папаха белым обкручена… Ходжа! «Иван, открываай, вор у тебя. Карапчил мою дочку. Мы его сейчас резать будем». А я ему: «Ты в своем доме дашь кого-нибудь резать? Вот. А тут мой дом». – «Я в своем доме воров не принимаю». – «Так что, говорю, ни один из твоих гостей за барантой за Терек не ходил»?» Несколько человек рассмеялись. Затем рыжий говорит: «Впусти меня одного». «Ну, один, – подумал я, – ничего не сделает. Да и поздно». «Иди, говорю. Только остальные пусть отъедут, а ты оружие положи». Рыжий говорит: «Кинжал один оставь, Иван».

Ну вот, не стал я рыжего оскорблять. Впустил. Идет он, только глазами по сторонам зыркает. И, как кто его ведет, прямо к той мазанке. Ну, думаю, сейчас начнется. Взял кинжал да как метнул в дверь, зубы оскалив, – тот аж дюйма на четыре впился. Только и сказал: «Гых-х…» Понял, что поздно, но злость сорвал. Да еще как бы сказал этим ударом: «Взял ты мою дочь, так возьми и кинжал, подавись…» А спустя несколько дней помирились. Такая гулянка перед крепостью была – любота! И меня угощали, как посаженного отца.

Помолчал.

– Это приятно вспомнить. А остальное – враки. Народ, главное, хороший. Нельзя мне было того джигита не впустить. Ну что, ну, зарезали б. Мало зарезали людей? Мало их и так резали, чтоб еще за любовь… Знаешь. Как по-ихнему «любимая» будет? Хъеме… Слышишь? Словно подышал… О!..

Дядька шел спать. А Алесь лежал без света и смотрел, как в коридоре бьется в печке огонь.

Домик в саду. Простые люди. Простые слова и воспоминания. Простые напевы женщин в людской.

Чесал он сошки

С моих белых плеч,

Вил он веревки

С моих русых кос,

Пускал ручеечки

Из моих горьких слез.

И он еще больше понял после этих дней: все в простоте, все в близости к этим. Им тяжело, надо быть с ними.

Печка. Отсветы огня.

И вообще – кому было хорошо жить на этой земле? Все, казалось, есть, а болит душа.

Лица плыли перед ним… Пан Юрий… Мать… Раубич…

Почему так несчастны люди?!

…Дядька… Лермонтов… Черкесы… Шевченко… Кастусь… Малаховский… Виктор… Черный Война…

Почему так несчастна земля?! И вокруг несчастна, и особенно здесь несчастна.

Плясал в темноте огонь. И, глядя на него, Алесь думал:

«Бунт идет… Идет восстание… Идет революция, взрыв бешеного гнева и ярости. Неумолимый пожар от Гродни до Днепра. Его не может не быть, такое сделали с людьми… Идет свобода к моему народу и всем народам…»

Огонь пылал во тьме.

«Она идет. Только слепые не видят, только глухие не слышат. «Лицемерные! Облик неба распознать умеете, а знамений времени не можете?» Она неминуемо будет в том поганом, паскудном мире, который вы построили. Мир наиподлейшей лжи, нагайки, тюрем, угнетения малых народов, запрета языка, зажимания рта… Но главное – в мире лжи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю