Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 49 страниц)
И прикрыл большими ладонями руки юношей.
XXVI
Над Вильной медленно плыл звон. Звонили в православных церквах, звонили во всех костелах от Острой Брамы до Антоколя. Под этот звон покидала город бричка, в которой, зажатые между чемоданами и корзинами, сидели два, теперь уже шестиклассника, хлопца. Пан Юрий, собираясь уезжать из Вильны на все время, добился от попечителя учебного округа разрешения, чтоб сын и Мстислав сдали экзамены досрочно. Они и сдали. С высшими отметками по всем дисциплинам.
В последний момент пан Юрий, чертыхаясь, сообщил, что губернские дворянские дела заставляют его на неделю задержаться в Вильне и что им придется, чтоб не мозолить глаза друзьям, которые все еще потели над вокабулами в святодеянском гимназическом дворе, ехать одним, под присмотром Халимона Кирдуна. Грешно сказать, но они обрадовались и обстоятельствам пана Юрия, и путешествию.
Загорский видел это, но оправдывал их. Что поделаешь, больше всего на свете молодость любит самостоятельность.
Бричка тарахтела по мостовой, и Алесь видел на тротуаре фигуру отца.
Потом тройка повернула на Доминиканскую. Лошади нервничали, с колокольни собора доминиканов падал густой черный звон.
Над всей Вильной говорили колокола.
Доминиканам через каких-то сто саженей басовито ответил святой Ян. Слева потянулись святоянские стены, где была гимназия. На втором этаже как раз час тому назад сели за сочинение младший Бискупович, Ясюкевич и неповоротливый Грима.
Звон сопровождал бричку на всем ее пути через город. Звонил Ян, звонил костел Базилианов, плакала святая Тереза. И даже когда город исчез, ветер еще изредка доносил далекий колокольный перезвон. Колокола плакали.
Плакать было из-за чего, хотя власти в этом и не признавались, давая приказ о мессе. Приближался час расплаты за слепоту, за сорокалетнюю тупую уверенность в своей непобедимости.
Первого апреля союзники засыпали Одессу бомбами, разлили по ее улицам, садам и причалам море огня. Черноморский флот почти мгновенно потерял инициативу, а потом и совсем засел в Севастопольской бухте и был потоплен.
* * *
…На юг, где шла война, из суходольской округи пошло совсем немного людей, и в том числе молодой граф Илья Ходанский. Вышло это неожиданно. Еще накануне не думал о войне, но тут приехал – по дороге в Севастополь – в свое имение Куриловичи восемнадцатилетний красавец граф Мишка Якубович, единственный наследник вдового отца, недавно отошедшего «в лоно Авраамово». Счастливый наследник, не надеясь на лучшее в той костоломке, куда должен был попасть, закутил со всей самоотверженностью гвардейца и потянул за собой Илью. Ровесники начали пить и озоровать. Могилевские камелии, женщины с не совсем пристойной улицы в Суходоле, трактиры, рестораны, гостеванье у соседей, где было много молодежи, – ничего не обошли.
Напроказничали они с Ильей вовсю. Пьяные, пытались требовать сатисфакцию у губернского казначея (у того была молодая любовница, и они решили: даже если один из приятелей сложит голову, второму будет хорошо). Казначей под видом переговоров о дуэли заманил друзей к себе и приказал высечь обоих, как собак. Повесы едва вырвались на свободу с оружием в руках, а потом в гневе на неучтивость казначея обзывали его пошехонским графом и три ночи подряд взрывали у его дома петарды.
Потом, как раз в Судный день, пустили в синагогу пойманную где-то сову, а дверь крепко подперли толстым колом.
Полицмейстер пытался их унять – они, уплатив задаток, прислали ему гроб, обитый глазетом, и могильную плиту с гранитным крестом, на котором было уже высечено все, что надо, кроме года смерти. Полицмейстер с горя запил, а присланное сложил под навес в своем дворе: все же дешевле обойдется.
В Суходоле и вовсе разошлись. Возникла срочная необходимость выпить с офицерами, сидевшими на гауптвахте. Захватили здание «абвахты», спалив с наветренной стороны пуд и четыре фунта серы. Когда стража разбежалась, вытащили очумевших коллег из здания и умыкнули их в Куриловичи. Где ипили три дня.
Там их и застал Исленьев, который приехол в гости к Веже и, прослышав об озорстве, поехал утихомиривать повес. Разнос сделал приличный и посотевтовал, усле не хотят высылки, быстрее заканчивать идиллическое прошание с «милой родиной» и следовать дальше. Илья Ходанский, которому все равно некуда было деваться, пошел с Якубовичем добровольно сражаться за веру, царя и отечество.
Тем все и кончилось.
А Исленьев после этого неприятного случая поехал снова в Вежу. Старик обрадовался ему.
Алесь немного посидел в их компании, забившись в самый уютный уголок, положив себе на колени «Дафниса и Хлою» (такие вещи в последнее время начали интересовать его), и то слушал, то читал.
А на витражах окон плыли чудесные птицы, рыбы и крылатые женщины. Они просвечивали насквозь так, как никогда не светятся обычные краски. Светились гранатовым, желтым, апельсиновым цветом, как светятся на солнце бокалы с видом.
– Пройдисветы, – улыбался Вежа. – Ну что они, скажите вы мне, граф, сделают с теми французами да англичанами?
– А ничего. – Лицо графа было брезгливо. – Что в их голове есть, кроме этой мерзости с совой да пьянки?
– Вот я и говорю… Скажите, кто прав – те, что идут сражаться, или те, что ожидают?
Исленьев покосился на Алеся. На лице у деда появилось недовольное выражение.
– Я и сам не знаю, – сказал граф, поглаживая седые бакенбарды. – Скажу лишь, что нас побьют все равно, непременно. Плохой, пустой человек добровольно под пули не пойдет, пойдут лучшие и погибнут. А их и без того не густо.
– Бьют, – вздохнул дед. – Ой, бьют. Ткнули нас носом.
– Это все понимают. Позволили им под Евпаторией высадить десант, такой плацдарм отдали… И это злосчастное поражение у Альмы… Что меня удивляет, так это то, что, ей-богу, нечем им, врагам, особенно гордиться. Солдат наш смелый, безотказный, умный. Достойнее их по прочности, терпению, силе. Да и генералы у них не лучше. Этот их Сент-Арно – кто оп? Шулер в прошлом, актерик, со всеми отрицательными чертами этой профессии.
– Так в чем же дело?
– А в том, что самый сильный солдат без хлеба, без оружия, без отдыха, без… свободы очень скоро превращается в дохлую клячу. И самая лучшая голова, когда на нее приходится по сто дураков, ничего по может. Нахимов, бедолага, как страдает. Мужественный человек, любящий родину. А различная погань, которую всю жизнь воспитывали в надежде на приказ начальства, на старшего дядьку, – они над ним посмеиваются. Нашли у человека «недостаток», «травит» он в море, хоть и адмирал. Что поделаешь, если организм такой. Он «травит», но с мостика не сойдет, пока дело не доведет до конца.
– Нельсон тоже «травил», – сказал Алесь.
– Правда? – обрадовался граф. – Ну, утешил!
– Я солдат, – продолжал после паузы граф. – Я иду, куда мне приказывают… Но по своей охоте я б туда не просился.
– Почему? – спросил дед.
– Каждый лишний человек – это отсрочка конца.
– Хуже, думаете, не будет? – спросил Вежа.
– Хуже быть не может, – сказал граф. – Хотя бы потому, что каждое новое царствование вначале на несколько лет отпускает гайки, зарабатывает себе доброе имя.
– Чтоб потом сделаться еще хуже. Слышали мы это.
– Однако же несколько лет, – сказал Исленьев, – это очень важно. И потом почти обязательно амнистия. Значит, те, кто жив еще, вернутся. И я встречусь со своей молодостью.
Вежа осторожно подлил графу вина. Старик грустно улыбался.
– Я сегодня слышал пророчество, – сказал он. – Пророчил тут один лапотный Иеремия: «Просвистят они Свистополь».
– Ничего удивительного. Сорокалетнее скверное положение в армии. Почти тридцатилетнее замалчивание общей продажности, слабости, жестокости к простым людям, рабство.
– Все было хорошо, – поддакнул Вежа. – Уж так хорошо, что выяснилось – пороха не было. Умели ходить на парадах и не умели по грязи. Загордились. Всю историю думали наполеоновским капиталом делать…
XXVII
И снова осень. Снова гимназия. Снова зима с заснеженными вербами над Вилией, с запахом березовых дров. Только теперь Алесь жил с Кирдуном и Логвином. Было бы совсем плохо, если б не «Братство чертополоха и шиповника» да редкие, очень редкие письма от Кастуся и еще более редкие, сдержанные и суховатые, весточки от Майки. Летом почти не виделись – Раубич повез дочь на воды. А разлука и не в такие годы очень редко ведет к лучшему. Забываешь голос, жесты, черты и, наконец, даже то, что лучше всего говорит о дружбе, – неподдельное ощущение человека рядом с собой. У нее, конечно, новые знакомые, новые люди вокруг, новые мысли.
Это было больно.
А потом снова пришла весна. Осел ноздреватый снег. Чудесно синело над городом чистое, с редкими стремительными облаками небо. Облака мчались из-за горы, из-за короткой, будто нарочно усеченной сверху, Гедиминовой башни – два этажа, на которых примостился и нелепо, как жук-плавунец, махал в воздухе лапками оптический телеграф. Передавал неутешительные новости. Весь март и весь май продолжалась ураганная бомбардировка Севастополя, не хватало оружия, гарнизон обессилел и держался лишь благодаря мужеству сердец, сердец – без помощи, без укреплений, без провианта, без обозов. И еще о том, что погибли в июне Истомин и Нахимов, что власть над людьми в руках тех, кто не способен руководить даже собой.
Все чаще у витрин, где вывешивались листы-сообщения с театра войны, можно было услышать хмурое:
– Начальнички, трасца им в бок…
Главного, на голову которого следовало насылать «трасцу», уже не было. Бомбы падали на дома Севастополя весь март и май, рвали поверхность бухты, могилу флота. Но даже отголоска взрывов их не долетело до собора в северном городе, где был похоронен человек гренадерского роста, обладавший при жизни умом обозника.
…Учитель Гедимин после траурного богослужения собрал гимназистов в большом холодном зале и долго молчал, поглаживая свои бакенбарды. Из разреза фалд форменного сюртука торчал носовой платок, который он посчитал нужным вытащить заранее, еще перед началом речи.
– Плакаць будзе зараз… Свидригайло, – как всегда слишком громко, сказал рассеянный Грима.
Ближние ряды грохнули смехом. И это было хорошо, потому что они заглушили смысл сказанного. Гедимина называли Свидригайлом за въедливость и мелочную склочность. Не слишком ли много чести ему было в его настоящем имени? Кое-кто говорил, что и Свидригайлы ему многовато: крамольный князь имел хотя бы собственные мысли и не боялся бороться за них, а этот был верноподданнейшим из верноподданных и вечно гордился тем, что он «истинно русский и всех этих полячков, хохлов-задрипанцев, лягушатников, колбасников, жидов и других инородцев терпеть не может».
– Опять Грима?! – угрожающе спросил Гедимин.
И тогда, понимая, что в такой момент гнев этой падали может стоить Всеславу тройки по поведению, Петрок Ясюкевич сказал:
– Извините, господин учитель. Это я.
– Что такое? – бледно-голубые глаза Гедимина вопросительно смотрели в невинные, искренние глаза Петрака.
Глаза Ясюкевича не умели лгать. Как бы он ни озоровал, они были простыми и честными, эти глаза.
– Ну? – немного мягче сказал Гедимин.
– Я случайно наступил ему на мозоль, – объяснил Ясюкевич.
– Что он сказал?
– Плакаць будзеш зараз… Задрыгайло, – преданно и просто сказал Петрок.
– Х-хорошо, – смягчился Гедимин. – Ваше счастье, Грима.
Подумал.
– А за то, что употребляете мужицкий говор, будете наказаны, Ясюкевич. Пятьсот раз перепишете это по-французски, по-русски и по-немецки.
– По сто шестьдесят шесть и две трети раза на каждом языке, – прикинув в уме, шепотом сказал Матей Бискупович. – Как с двумя третями быть, а?
– Спасибо, Петрок, – на этот раз шепотом сказал Грима, – дешево отделался.
Сашка Волгин, тезка Алеся, подморгнул Гриме:
– Ничего, выручим.
Сашка выделялся среди всех феноменальной способностью подделывать почерк каждого человека так, что тот и сам не отличил бы.
– Гимназисты нашей прославленной гимназии, – тихим и прочувствованным голосом, который дрожал от волнения, начал Гедимин, – большое горе постигло нашу страну. В бозе почил наш император, наш полководец, государь земли русской Николай Павлович, человек большой духовной силы, благодетель всего нашего народа, зиждитель светлого храма нашего будущего и пока что самая светлая личность нашей истории после Петра Великого.
– «Пока что», – буркнул Грима.
– Лиса, – с ненавистью глядя на Гедимина светлыми глазами, сказал Сашка. – В каждом случае такое говори – не ошибешься.
Голос Гедимина сорвался:
– Русский народ в скорби и печали…
– Сашка, – шепнул Алесь, – ты в скорби или, может, в печали, а?!
– В великой, – всхлипнул Сашка. – Просто рыдаю. Хороший был человек. Христианин. Долги за Пушкина пообещал уплатить, если тот на смертном одре исповедается и святые дары примет… Уплатил…
Гедимин смотрел куда-то вверх, глазами, в которых трепетали сердечное умиление и скорбь.
– Он печалится беспредельно… наш… русский… народ…
– А чтоб ты скис! – тихо сказал Сашка.
Грима толкнул его под ребро:
– Тс-с! Посадят в карцер – кто тогда поможет?
Алесь тихо смеялся. Он знал, что это Волгин был зачинщиком истории с Гедиминовой родословной. Собралось несколько хлопцев и сочинили шутливое «древо достоинства» наставника, где самое малое семь предков были все, кто хочешь, только не русские, а отец поляк. Затем Сашка написал письмо почерком Гедимина. А в письме было покаяние в том, что вот до этого времени он, Гедимин, только внешне придерживался православного обряда, а сам считал его ересью и схизмой и больше не желает губить свою бессмертную душу. Тем более что его, Гедиминов, отец был поляк и всю жизнь боролся с неправедным делом митрополита Литовского Есипа Семашки, который зловредно, коварно и методично уничтожал унию. И что он, Гедимин, в этом достойный сын своего отца и просит считать его впредь католиком, тем более что в его, Гедиминовом, дворянском гербе есть крест. А всем известно: если в гербе есть крест – это значит, что предок был выкрестом.
Письмо с родословной отправили виленскому попечителю и стали ожидать, что из этого будет.
Попечитель поверил. Ему показалось, что Гедимин рехнулся. Он вызвал «римского католика и потомка выкрестов» к себе, и там, за плотно закрытыми дверями, произошел бурный разговор с выяснением отношений. Гедимина чуть не хватил удар.
Зачинщиков этого озорства искали, но не нашли.
…Наставник тем временем добрался до последних минут «христианина». Голос дрожал, ладони, поднятые на уровень лица, казалось вот-вот опустятся на глаза, чтобы никто не видел слез, и только чудовищное усилие воли удерживало их.
– Он руководил, как настоящий властелин, он жил, как человек, он любил жену, как христианин. А отходил к предкам, – Гедимин сделал растерянный жест. – На ложе смерти он сказал сыну и преемнику своему: «Служи России, сын мой! Я хотел возложить на свои плечи все трудности, чтоб оставить тебе великую державу, спокойную, упорядоченную, счастливую. Но всевышняя воля рассудила иначе».
Гедимин положил руку на горло.
– Он лежал на своем простом ложе, накрытый солдатским плащом… Вы знаете, он всегда спал как простой воин. Он всю жизнь не укрывался ничем другим. И этот плащ войдет в историю наравне – нет, выше! – с треуголкой Наполеона, с его серым походным сюртуком, с простой палкой Великого Петра, с седлом под головой Святослава… Плащ… простого… солдата!
Рыдание клокотало в горле наставника.
– И он сказал сыну свои последние слова… «Учись умирать…» – Гедимин сделал длинную паузу. – Вы слышите эти слова?! История запишет их на своих скрижалях!.. «У-чи-сь у-ми-рать», «Учитесь умирать» – вот какой последний завет он оставил нам, господа.
Слезы текли сквозь картинно прижатые к лицу ладони наставника.
Три месяца прошло с того времени. Далеко от северной могилы «человека и христианина», не долетая до нее даже отголоском, густо-густо падали бомбы на бухту – могилу флота – и город – могилу величия.
И еще на многочисленные могилы людей.
Потому что кто-то учил умирать, а не жить.
Отдали Малахов курган. Ушли из Севастополя.
Расплатились за все десятилетия, когда распинали все молодое, мужественное, талантливое.
А между прочим, последних слов императора, за которые с таким рвением распинались тысячи Гедиминов, не было. Их придумали потом, чтоб люди учились гибнуть не ропща.
XXVIII
В августе тысяча восемьсот пятьдесят пятого года к Алесю, который в это время жил у Вежи, прискакал из Загорщины Логвин, привез письмо в грубом пакете из серой бумаги.
«Дружище! – писал Калиновский. Я окончил свою мачеху-прогимназию. Еду поступать в альма матэр. В Москву. Хотелось бы повидаться с тобой, да только знаю: невозможно. Немножко подзаработал, получил у начальника губернии паспорт и подорожную за номером пятьдесят шестым. А в ней – все. Двуглавая курица, рубль серебром гербовых взносов, приметы (лицо – овальное, тяжелое, лет – семнадцать, рост – средний, волосы – темно-русые, брови – черные, глаза – синие, нос и рот – умеренные, немного крупные, подбородок – обычный, – расписали, хоть ты на Ветку, к раскольникам, убежишь, и то найдут). Такая чушь! Начинается подорожная, как выяснилось, словами: «По указу его Величества государя Александра Николаевича…» Аж вот как! Как будто каждого путника хлопает по плечу: «Езжай, братец, счастливой тебе дороги».
Вот я и еду. В Минске сделал остановку на четыре дня и отсюда пишу. Город большой и довольно-таки грязный. Только очень полюбилась Золотая Горка с часовней святого Роха. Деревья вокруг, и так красиво поблескивает издали Свислочь, и дома за ней, и церкви. Приятно сидеть и мечтать.
Путешествие пока что нравится. Едешь себе, ни о чем не думаешь, звонок не звенит, впереди – свобода, видишь людей и новые места.
Десятого попаду, если верить подорожной, в Оршу. Буду там часа четыре и совсем близко от тебя, каких-то сотню с лишним – точно не подсчитывал – верст. Но это тоже далеко, так что не увидимся и в этот раз. И дорого. Мне прогонных за две лошади с проводником выпало что-то около семи рублей, тебе будет – в два конца – рубля два с полтиной. Чего уж тут. Так ты в это время просто подумай, что я близко, и я обязательно почувствую.
А когда окончишь на будущий год гимназию, что думаешь делать? Сидеть медведем в своей берлоге или ехать учиться дальше? Если второе – поезжай туда, где буду я. Поговорим обо всем-всем. Есть много интересных новостей».
Алесь пошел к старому Веже. Тот сидел на своей любимой террасе.
Внук остановился, не желая его беспокоить.
– Я слышал тебя еще за пять комнат, – не поднимая век, сказал дед. – Что у тебя там?
Алесь подал ему письмо.
Старый князь открыл глаза.
– Твой Кастусь, – сказал он. – Ты даешь мне, чтоб я прочитал?
– Да.
Пан Данила далеко отставил руку с письмом и стал читать.
– У него хороший, ровный почерк, – сказал он. – Он случайно не из «умеренных и аккуратных»?
Глаза его, наверно, увидели слова «двуглавая курица», и он улыбнулся.
– Извини, сам вижу, что это не совсем то. Ну, а что, если где-то в Бобруйске сидит почтмейстер Шпекин?
Покрасневший Алесь пожал плечами.
– Печать, – сказал он.
– Печать! – передразнил дед. – Печать можно снять горячей бритвой, а потом посадить на место.
Дочитал до конца.
– Из небогатых, – сказал он.
– Я говорил вам это, дедушка.
– Вы и в дальнейшем намерены пользоваться услугами государственной почты для передачи друг другу свежих сравнений и искренних высказываний, подобных этим?
– У нас нет иных путей общения. Мы далеко друг от друга.
– Зачем ты показал мне это?
– Я хотел еще раз показать вам, какой… какой он.
– Если ты хотел показать мне, какой он умный, так ты не мог бы достичь своей цели лучшим образом. Я в восторге от его умственного развития и… гм… осторожности.
Он протянул руку за папиросой.
– Я на седьмом небе от благородного восхищения родиной. Mais il faut aussi quelque intelligence.[90]
[Закрыть]
Дед, ни слова больше не говоря, пускал душистый дым и писал папиросой в воздухе какие-то дымные иероглифы, которые расплывались раньше, чем кто-нибудь мог бы их прочесть.
Он делал это долго, очень долго.
И мысли деда прочесть было труднее, чем эти серые живые знаки в воздухе. Кондратий появился в дверях неожиданно.
– Что, – спросил Вежа, – никого больше не было?
– Я был ближе всех, – сказал Кондратий.
Алесь понял, что все это время Вежа держал ногу на звонке.
– Слушай, молочный брат, – сказал Вежа. – Я знаю, ты почувствовал, что что-то случилось в доме. Возможно, хотел узнать, что привез Логвин.
– Очень надо, – буркнул Кондратий.
– Но ты все же не мальчик, чтоб бежать на каждый звонок. Ты – брат и надсмотрщик за лесами. Твоя жена – вторая хозяйка в доме после Ефросиньи.
– Да уж, – сказал Кондратий. – Никто не запретит моей жене вымыть пол, если она захочет. Пани какая!
Дед осекся.
– Что надо пану брату Даниле?
– Тройку для панича, – сказал дед. – Сейчас.
Кондратий ушел. Какое-то время царило молчание.
– Дедуля, – тихо сказал Алесь, – я этого никогда не забуду.
– Не стоит благодарности, – ответил дед. – Я эгоист, ты же знаешь. Я хочу, чтоб у государственной почты было хотя бы на два письменных доказательства меньше. Мне не хотелось бы, чтоб тебя с твоим Кастусем за чепуху сослали куда-то на Орскую линию.
– Я понимаю…
Вежа вздохнул.
– Сегодня какое?
– Девятое.
– Одни сутки. Если поспеешь, можешь встретить.
– Тогда лучше верхом.
Дед помолчал.
– Так что хватай его на яме и тащи сюда. Передай: не приедет – тебе будет больно, а я за тебя обижусь. Любопытно посмотреть, что это за птица, с которой делиться приходится.
…С удил коня падала пена, когда Алесь, миновав аллею, ведущую к белым стенам и блестящим маковкам кутеянского монастыря, вырвался наконец на край высокого плато и увидел крутой спуск дороги, синюю ленту неширокого здесь Днепра, а за ней городок, что уютно примостился между Днепром и небольшой речушкой.
Конь, оседая на зад, спускался к наплавному мосту, неуклюже лежавшему на воде.
У Алеся не было времени рассматривать все. На станции ожидал Кастусь, который вот-вот мог уехать.
Конь застучал подковами по настилу. Воз с сеном встретился как раз на середине, и вода залила бабки коню. Конь потянулся к воде, Алесь поднял удилами его голову.
Справа торчали из воды мощные, полуразрушенные арки каменного моста, когда-то, видимо, такого широкого, что три воза с сеном могли проехать рядом и еще сталось бы место двум всадникам.
Это были руины «моста на крови», на котором когда-то решали свои богословские вопросы заднепровские монахи с их поклонниками и горожане из католиков, возглавляемые школярами из иезуитского коллегиума.
А поскольку на продолжительные диспуты ни у кого не хватало ни времени, ни ума, то убеждали друг друга в справедливости «своего» Христа способом, в котором было мало терпимости и еще меньше гуманизма. Не последними доводами в этом споре было заушательство, удары разной силы Библией или ковчежцем по голове, пинки.
К числу неопровержимых доказательств, с которыми уже невозможно было состязаться, относились удар безменом по голове и сбрасывание с высоты в воду.
Поднявшись на другой берег, Алесь опять погнал коня. Промелькнули слева замчище, Николаевская церковь и два костела. Поодаль легко возносились в небо две колокольни Покрово-Гуменной церкви.
Замковой улицей вырвался на Петербургскую, высекая подковами искры из каменных плит.
Возле одноэтажного каменного здания ямской станции стояла запыленная – хоть ты пальцем на ней пиши – почтовая карета, и люди стояли на ступеньках, а кучер с почтальоном уже привязывали веревками корзины и чемоданы.
Он осадил коня и соскочил с него, бросив поводья.
Стал рассматривать пассажиров. Старый чиновник с узелочком. Женщина в чепце – видимо, его жена… Семинарист… Два шляхтича из средних.
– Скажите, дилижанс по смоленской линии уже отправился?
В тот самый момент, когда спросил это у семинариста, с радостью увидел, что не опоздал.
Кастусь сидел у стены на лавочке, опершись подбородком на согнутую руку, и смотрел своими синими глазами, как запрягают. Смотрел хмуро и с очевидной скукой.
Это был тот и не тот Кастусь. Волосы по-прежнему падали назад, открывая высокий и чистый лоб, но были длиннее. На верхней губе едва заметно пробивались усы, и рот юноши казался от этого еще более властным.
Одет он был в сюртук, в бежевые нанковые панталоны и запыленные полусапожки. На красивой мускулистой шее стягивал ворот белой сорочки широкий красный галстук.
Калиновский поднял голову и долгим недоумевающим взглядом, словно не узнавая, обвел темного от загара Загорского.
– Алесь…
– Кастусь!..
– Господа, – сказал пропитым голосом станционный смотритель, – проше сядать.
– Я… еду сейчас, – тихо сказал Кастусь. – Вот и дилижанс.
– Пошли они со своим дилижансом! – воскликнул Алесь.
Кастусь растерянно мялся. И тогда Алесь протянул ему руки.
– Кастусь!.. Вот так Кастусь.
– Алесь! Братец! Алесь.
Они бросились друг другу в объятия.
* * *
Всадники неспешным шагом выехали из дремотной тени вековой пущи и увидели под высоченным крутым обрывом Днепр. Он спокойно и редко поблескивал мелкими волнами.
Они ехали одни, далеко впереди Логвина с подставными.
…Ночь спали в возке, а возле Докшицы встретили третью подставу и снова пересели на седла, хотя Кастусь был и неважный ездок.
Кастусь ехал на снежном Урге – тот был спокойнее. Алесь – на Тромбе, который никого не желал знать, кроме хозяина.
– Дивной красоты кони, – сказал Калиновский.
Алесь улыбнулся.
– Знаешь, мне однажды, еще в детстве, приснился удивительный сон. Была ночь и туман. И кони. Белые, изумительной красоты. Я лежал у погасшего костра, а кони наклоняли головы и тепло дышали. А среди коней стоял мокрый жеребенок. Весь снежный, а хвост смешной, толстый… И туман сбегает волнами, а везде белые кони.
– Ты, Алесь, случаем стихов не пишешь?
– Пробую, – краснея, ответил Алесь.
– И я иногда… тоже, – просто сказал друг.
– И… хорошие стихи?
– Где уж там! – вздохнул Кастусь. – Чтоб писать хорошие, надо все время работать. А я… Мне кажется, не в этом теперь наша судьба.
Алесь удивился – так помрачнело вдруг лицо друга. Что-то страдальческое появилось у него в глазах. Он был совсем не похож на Яроша Раубича, но выражение глаз, губ, сдвинутых бровей сделало их на миг очень схожими.
– Тебя что-то угнетает? – спросил Загорский.
– Потом, Алесь.
– Вижу, – сказал Алесь, – ты не хочешь, но…
– Я не хочу, но это выше меня.
– И потому ты не хочешь писать стихи? Но ведь судьба поэта – самая счастливая судьба.
– Кто хозяин своей судьбы? Кто знает, сколько ему дано жизни и когда придет смерть?
Кони шли почти над самой кручей. Сладкий могучий ветер летел из-за Днепра, приносил с собой запах стогов, аромат завядшей листвы, запах сырости и болотных цветов со стариц.
– За такую землю все отдать можно, – тихо сказал Кастусь. – Все. – И возвратился к прежней мысли: – А насчет того, что твой дед так набросился на тебя за мое письмо, то здесь я поступил как последний олух. Он, видимо, все понимает.
– Что все?
– А то. То, что раньше душили и рубили, а теперь… теперь понемногу жмут. Отними у человека в один день родных, хлеб, свободу, язык. Он ведь взбунтуется. Он оружие возьмет. А эти тянут понемногу, по капельке, по словечку, по человеку, по песне – незаметно отнимают.
– Да, – Алесь тряхнул головой. – И все же, пока тянет более теплым ветерком. Весной… Послесевастопольской весной, если уж так называть.
– Погоди, даст она нам еще себя знать, та весна… Они всегда так вначале. Вроде бы отпустят, а потом гребут да щиплют… Но, не лягайся! Отпустили ведь!
Урга покосился на ездока нервным оком.
– Новый царь, кажется мне, добрее, – сказал Алесь.
– Посмотрим, – ответил Кастусь. – Посмотрим, каким он будет, когда припечет.
* * *
Они сидели втроем в библиотеке за чашкой кофе. Дед – в своем кресле, юноши, поджав ноги, на кушетке. В раскрытые окна лился теплый вечерний воздух, сияние луны. Две свечки в кованом железном подсвечнике освещали высоко над столом сухое лицо старого Вежи, его сутулые мощные плечи, переплетенные пальцы морщинистых рук.
Дед со скрытым интересом поглядывал на Кастуся. Парень и нравился и не нравился старику. Он умный, видимо, и искренний, однако откуда в нем такая самоуверенность, чувство этакой своей racio?
А Кастусь рассматривал седую гриву волос, волну белых кружев на выпуклой груди и думал:
«Тоже еще… ископаемое. Просто «сей остальной из стаи славной екатерининских орлов». Словно законсервировали его здесь. И нa тебе, еще рассматривает».
При встрече Вежа почти ничего не сказал ему, кроме незначительных слов приветствия. Потом хлопцы обедали. И вот сидели, изучали друг друга глазами.
– Так это ты, значит, и есть Кастусь?
– Кастусь… Сын Сымона… Калиновский.
– Дворянин? – спросил дед.
– Теперь снова дворянин, – ответил Кастусь.
– Как это? Разве можно быть сегодня дворянином, завтра – купцом, а послезавтра снова в дворяне двинуть?
– При таком правительстве, как наше, все можно, – сделал Кастусь первый выпад. – Сегодня человек – мусор, завтра – дворянин, послезавтра – опять мусор.
Алесь улыбался, заметив, как одна из крылатых бровей Вежи приподнялась в незаметном для постороннего удивлении.
– Гм… Так как же это вышло, может, ты расскажешь мне?
– Могу!
Вежа удобнее устроился в кресле и через краешек чашки метнул на юношу испытующий, хитрый взгляд.
– В семнадцатом столетии мой предок Амброзий Самойлов Калиновский купил имение в Бельской земле.
– И неплохо сделал, – сказал Вежа.
– Мы там не пробыли и сотни лет. Ровно через девяносто, в тысяча семьсот шестьдесят девятом, прадед продал имение. Долги прижали, сильные соседи помогли.
– Как же звали его благородие прадеда?
– Матеем… А дальше начали жить так. Правда, в шляхетстве нам не отказывали. Подтвердили его тридцать три года назад на белостоцком губернском собрании. А через десять лет, после восстания, начали всех нас гнать в однодворцы. Тысячи людей пошли в податное состояние. Отец бился, как линь об лед. Через четыре года после восстания он (а ему шел уже сорок первый год, и поздновато было начинать «дело», но с голода подыхать тоже рано) взял в долг у фабриканта из Остроленки Игнация Бонды денег да сам доложил и открыл в Мостовлянах свое «дело». Пан Радовицкий разрешил. Жалел безземельных. Да и честь: «Споспешествовал промыслам в крае». Вначале было на фабричке четыре станка. В год моего рождения, в тридцать восьмом, – уже девять, с семнадцатью рабочими. А в сороковом году, когда Бонда поступился своей долей, стало уже двенадцать станков и двадцать рабочих.
Вежа слушал эту грустную историю изнурительной борьбы за благосостояние семьи, кусок хлеба и независимость без улыбки.