Текст книги "Колосья под серпом твоим"
Автор книги: Владимир Короткевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 49 страниц)
XIV
В один из дней – стояла середина августа – отец с матерью о чем-то долго шептались перед ужином, а лица у них были встревоженные и торжественные. Наконец, когда убрали со стола, мать сказала:
– Дедушка прислал с нарочным письмо, сынок.
Алесь поднял глаза.
– Он просит, чтоб ты приехал к нему… один.
Отец вынул из бумажника письмо и прочел:
– «Мизантропия моя и хандра разыгрались. Мне тяжело видеть новых людей. Потому и вас не звал. Лик подобия божьего мне опротивел, так мало в нем божьего. Однако поскольку настроение сие все продолжается и конца ему не видать, а в животе нашем бог волен каждый день, то внуку моему Александру надлежит знать, во владение чем он вступит после моей смерти и успешного отхода в то, что после нее. Поэтому пусть приезжает ко мне на один-два дня…»
Мать закрыла глаза рукой, пальцы ее дрожали.
– Я знаю, Georges, почему он не желает видеть тебя. Это из-за Кроера. Из-за него он и меня не любит.
– Нелепость, – сказал пан Юрий. – Бессмысленность. Ах, черт старый, семьдесят восемь лет, а он скоморошничает, как подросток. У него капризы, как у беременной! Ты для него святоша, я – собачник, непригодный к делу.
– Georges! При ребенке?! Ты что?
– А потому, милая, – неожиданно твердо сказал пан Юрий, – что издеваться над собой я никому но позволю, хотя бы и родному отцу. Привык, живя в другом веке, мудрить и свои прихоти ставить выше всего.
– Оставь, – перебила пани Антонида. – Я, наверно, ошиблась. Он действительно старого века человек. Столько видел, что ему надоели люди, хочется покоя.
И тут неожиданно вмешался Алесь:
– А у меня никто не спрашивает…
– А что тут спрашивать? – отозвался отец.
– А то, что я не поеду, – заупрямился сын. – Я не кукла. Тяжело ему видеть людей – нехай не видит. Я тоже человек, а не котенок какой-то.
Пани Антонида испугалась.
– Ты это ради меня сделаешь, сынок, – мягко попросила она. – Ты не обращай внимания.
– Не поеду.
– Может, ты и понравишься ему.
– Не хочу никому нравиться. Что я, девка? – совсем по-деревенски сказал Алесь.
Вмешался пан Юрий:
– Он твой дед, у вас одна кровь. Самое дорогое, что есть у тебя. Никто еще не говорил, что Загорские не уважают предков.
– Я тоже Загорский.
Отец притворно вздохнул.
– Нет, брат, ты не Загорский. Загорские не боялись самых трудных людей. Они – вот хотя б твой дед – с императорами не ладили, короля не уважали, пока он был того достоин.
Еще раз вздохнул:
– Ты не из тех… А я думал… Есть у Загорских обычай один… да ты до него не дорос.
– Какой?
– Когда видят, что хлопец стал совсем взрослым, он идет странствовать. Совсем один. Сам едет, сам ночует, где хочет. По корчмам или просто у костра. И этим доказывает, что он взрослый. Вот я и думал, что таким странствием тебе будет поездка к деду. Поедешь один, вооруженный. Урга конь деликатный, ему уход нужен, так ты взял бы Косюньку… И поехал. А я, зная деда, который может любого задержать столько, сколько захочет…
– Как это?
– Он знает, что дворянину пешком ходить позор. Вот и замкнет коня. И человек сидит… Так я, зная это, к Длинной Круче, которая недалеко от усадьбы, потом дослал бы Логвина и приказал бы ему два дня ждать. Если б ты не захотел оставаться, прошел бы какую версту да и вернулся б домой. Тем более что такого ожидать не приходится: дед приглашает на один день.
Он говорил убедительно.
– Но ты, видать, не дорос до такого путешествия. Что ж, подождем.
Румянец залил щеки Алеся. Блестя глазами, он сказал:
– Хотел бы я посмотреть, как кто-то меня задержит или прогонит! Я поеду. А если ему тяжело видеть новых людей, так я ему привезу новую собаку… Алму с собой возьму.
– Ты что? Ты не верхом поедешь?
– Я приучил ее сидеть на луке. И если он хотя бы словом меня заденет, ноги моей больше у него не будет. Еду на один день.
Отец отвернулся.
…Алесь выехал на рассвете второго дня, чтоб к вечеру добраться до имения деда.
Никто не вышел его провожать. Отец объяснил ему дорогу и приказал Логвину набить саквы и скатать плед. Потом выбрал сыну ружье и сделал ему три заряда на уток.
…Косюнька покорно стояла у коновязи, дышала в руки и лицо мальчика теплым и приятным. Сумы были уложены хорошо, ружье и корд приторочены к седлу. Алма, вся дрожа от нетерпения, вертелась под ногами.
– Оставайся дома, – с напускной строгостью сказал Алесь.
Она прижала длинные, в завитках уши, но тон хозяина не оставлял сомнений, и тогда сука упала на живот и, повизгивая, поползла к ногам мальчика.
– Ну ладно уж. Давай поедем, – смягчился Алесь.
Глаза собаки загорелись. Она подпрыгнула в воздухе и, поджав короткий хвост, начала стремительно бегать по кругу. Уши реяли, как два крыла. Алесь вскочил в седло.
– Вы же смотрите, княжич, – сказал Логвин. – Дорога прямая, все берегом. Паромом на ту сторону, там заливными лугами, лугами. А потом, за Длинной Кручей, еще версту – и мост.
– Знаю. Завтра подъедешь к Круче.
– Хорошо.
Алесь наклонился и протянул руку:
– Гоп!
Алма подпрыгнула, чтоб хозяин смог поймать ее за загривок, и вскоре уже чинно сидела па луке седла.
…Косюнька ступала аккуратными копытцами. Алма, устроившись на луке, иногда начинала дрожать, когда проезжали мимо кустарников, – видимо, там отстоялся птичий запах. А «рыцарь» сидел спокойно, готовый ко всем неожиданностям.
Поля. Поля. Поля. Несчетное число раз омытые крестьянским потом и кровью. Нет на них места, на котором не ступала бы нога мужика, над которым не запела бы его коса, не хлестнула плеть.
Желчью мужичьей, злобой мужичьей дышишь ты, онемевший простор полей. Почему это так? Кто проклял тебя? Доколе будешь ты рабыней, моя земля?
* * *
Алесев прадед Аким Загорский, тот самый, при котором произошла история с баней Когутов, родился в тысяча семьсот тридцать девятом году и до Христова возраста прожил «при королях», сполна изведав и анархию последних лет «короны», и шляхетскую «вольность». Лично ему было не так уж и плохо при вольности: слишком был богат и силен. Такого и король не затронет, и соседи побоятся не то чтобы обидеть, но и взглянуть косо.
Мог бы, кажется, жить и жить, вмешиваться в политику, а со временем, возможно, и влиять на нее. Но ему было противно подпаивать шляхту, рвать горло на сеймиках, смотреть, как потные и очумевшие люди решают политические вопросы в драке и яростно секутся на саблях.
Фу! Точно воду в ступе толочь. От всего этого у него болела голова, а от ярости на человеческое быдло бывали приступы антропофобии. Вина он не любил, табака терпеть не мог. Оставались дамы, которыми он и занялся, потому что был необычайно красив. И при этом вид имел не изнеженного придворного, а скорее воина и сокольничего, опасного для каждой райской птицы, которую отметит своим оком.
Из Варшавы его выслали за покушение на королевскую честь, – говорили, не безуспешное. Да и как еще мог бы с ним бороться даже король? Не привлекательностью же, не силой.
И, наверно, стал бы Загорский вторым де Маранья, если б не встретил девушку, которая полюбила его, но не пошла навстречу ему, потому что с детства была обещана монастырю.
Загорский повел неравную борьбу против веры людей и веры самой девушки, против законов, обычаев и властей.
И победил. А победив, женился и поселился в Загорщине, где построил себе и жене «итальянский дом», иногда заезжая в Вежу, где начал строить дворец в честь жены, задумав сделать его самым лучшим из всего, что когда-нибудь видели Приднепровье и обе столицы. Огорчало лишь то, что у жены не было детей. Только это было тучей на светлом небосклоне.
Так прошло пять лет, пока в Загорщине, Витахмо, Озерище, Татарской Гребле, Веже, Святом, Дреговичах, Милом и других деревнях князя не заревели, разрываясь, пушки.
Родился сын. Наследник. Родился Данила, сын Акима и внук Петра, а правнук Северина и праправнук Глеба.
Шел тысяча семьсот семьдесят второй год. Как обухом по голове, ударил по дворянам первый раздел Польши. Россия присоединила Приднепровье. Многие радовались, многие возмущались, кое-кто пробовал протестовать. Но Акиму Загорскому до всего этого не было дела. У него был сын от самой любимой женщины.
Государства проходят, и царства проходят, вечна лишь любовь, и человек не может умереть, не оставив следа на земле. Не он, так его брат. Так гори они ясным огнем, государства, пропадай они пропадом!
…Аким прожил с женой только семь лет. Она заболела и умерла, оставив вдовцу двухлетнего сына. Коротким было счастье, вырванное у бога.
…А ему надо было как-то жить дальше. Ради сына. И князь замкнулся в Загорщине, отдавая свое внимание только ему. Бывший «шематон и ферлакур преважнецкий» жил теперь почти как суровый монах. Охотился, ночевал на лугах, пропах дымом костров и вереском. Сына возил с собой, чтоб рос здоровым, потому что это было последнее, что у него оставалось, и он хотел, чтоб это последнее жило бесконечно.
От суровой жизни глаза у него стали наивными, как мир, и бесхитростными, как широкое небо над головой. Как будто все простое отразилось в них: предсмертный взгляд затравленного волка, широта рек, дым ночных костров и васильковое небо с первой звездой.
Женщины теперь были не нужны ему. Он твердо, не видя в этом жертвы, решил, что их не будет у него больше никогда.
И тут началась семейная легенда.
…Весной семьдесят пятого года императрица Екатерина решила навестить свои новые земли. Она ехала туда для встречи с императором австрийским Иосифом, который должен был прибыть в Могилев инкогнито, под именем графа Фалькенштейна.
Потемкин, которому указом от первого января были поручены губернии Новороссийская и Азовская с укреплениями Днепровской линии, бросил Крым и поскакал в Полоцк – первый пункт, где должна была остановиться самодержица.
Отовсюду собирались в Полоцк дворяне. Вооруженные магнаты ехали со своими знаменами, ведя под ними отряды своей загоновой[61]
[Закрыть] шляхты. От могилевского дворянства для встречи императрицы был направлен в Полоцк князь Загорский. Он не отказался – собрание оказало ему честь – и двинулся во главе двух сотен «своих» сабель.
Екатерина ехала в Могилев с новым своим фаворитом Ланским. Что б там о нем ни говорили, но он по-настоящему, не из почтительности, любил ее.
…Он боялся. Он знал, что он безоружен, что от него, как и от других, ничего не зависит, что в каждый миг его вместе с его любовью могут бросить в черную бездну, которой представлялся ему мир без нее…
В этом была страшная горечь, потому что он душой чувствовал: если его оставят, то по заслугам. У него не было ни мужественной силы и ума Потемкина, ни красоты Зорича. Чем он мог удержать ее? У него была лишь любовь, трогательная своей непосредственностью и глубиной.
Все это делает понятным то, что произошло дальше.
…Самый древний город восточных славян был украшен флагами, сиял золотом, гремел музыкой, переливался всеми расцветками одежд.
…Земля дрожала от гула колоколов. Два сверкающих шествия текли по городу. Императрица шла в православный, Потемкин – в униатский собор.
Так столкнулись в праздничном Полоцке двое мужчин, связанных с одной.
Но героем этих дней не стал ни один из них.
Героем стал человек тридцати шести лет в скромной с виду местной одежде, которая стоила, если брать вместе с саблей, дороже одежды всех других. Только его взгляд не выражал ни ожидания, ни иронии, ни страданий, а был простым вежливо-преданным взглядом. Простым, как вольное небо над этой рекой. И властительница заметила этот взгляд. Заметила еще тогда, когда он непринужденно и естественно подал ей руку, чтоб возвести на ковер у собора.
Звонили колокола. Цвели деревья. И на миг ей показалось, что вот он – тот, кто освободит ее от безнадежной любви одного и иронии другого.
А он шел в стороне и ни о чем не думал. Он и саблю приобнажил не из почтения к царице, потому что никогда не думал, хороший или плохой она властелин, а из почтения к женщине. Он не знал, нравятся ли ему эти легкие и слегка припудренные золотистой пудрой волосы, ярко-синие глаза, ямочки на щеках и приятная полнота. Она была женщина, а он уважал настоящих женщин.
И она чувствовала этот особенный, величественный склад души неизвестного ей князя, и на миг ее охватило такое желание при всех склонить ему на плечо голову, что она лишь большим усилием воли сдержала себя.
…Иллюминация заливала город, как будто пылал Рим. Пять пирамид возвышались выше здания иезуитского коллегиума, летели ракеты, неистово вертелись огненные колеса. И все время, весь этот вечер, она на приличном расстоянии видела простодушное, искреннее и не совсем безразличное к ней лицо удивительной красоты. Когда князь случайно оказался рядом, она не выдержала.
– Как красиво! – сказала она. – Признаться, даже я никогда не видела таких высоких пирамид.
– Что удивительного? – бесхитростно сказал он. – Их сделал я.
И это не было хвастовством.
– Почему? – спросила она.
– Если б это было не здесь, а в столице, где всего больше, я сделал бы их втрое выше. Ради вас.
Это было слишком просто и невероятно преданно для комплимента.
Он был самым привлекательным существом, которое ей доводилось встречать в жизни. И первым существом, которого она ни капли не понимала.
– Надеюсь, вы не оставите меня в этом путешествии, князь?
– Я сопровождаю вас до самого Могилева. Приказ дворянства.
Пели соловьи.
Интерес к князю был так велик, что она почти не запомнила первых дней путешествия, не обратила внимания на роскошь приема Зорича в Шклове.
А он про чудеса Зорича лишь сказал:
– Вкуса маловато. Богатый римский вольноотпущенник.
Дерзостью это опять-таки не было – тон был не тот.
– А что б сделали вы? – не без кокетства спросила она.
– Этого я не сделаю вам. И не потому, что не могу, а потому, что не хочу. Я попросту поставлю вам шатры, государыня.
Шатры он действительно поставил. Во время одной из дневок большого кортежа. Поставил на высоком берегу Днепра, откуда было видно на тридцать верст, поставил в седой пышной полыни и вереске.
Несметное количество белых шелковых шатров с золотыми макушками и один, самый высокий, из красного шелка. А в полыни неподалеку паслись белые, как снег, кони. Словно так всегда было. Весь день проплывали рекой челны, в которых люди играли на рожках грустную мелодию.
После шумных, расточительных празднеств это было лучшее из всего, что доводилось переживать, это был такой покой, что она не знала, как благодарить его.
…Она стояла с ним над обрывом. Свита сидела в шатрах, таков был приказ. И что ей было до страдающих глаз Ланского?
– Вы любили когда-нибудь, князь?
– Любил, государыня.
– Ну, а я вам нравлюсь? – пошутила она.
– Я в восхищении от вас, – бесхитростно ответил он.
– Надеюсь, вы восхищаетесь мной не как государственной особой? – погрозила она.
– Я не думал о вас в этом смысле, – просто сказал он.
Нет, она не понимала его. Однако же ни к кому ее так не влекло.
– Я жду вас сегодня вечером, князь, – тихо сказала она.
Он молча склонил голову.
Они встретились еще раз. Через десять лет.
Все эти годы Загорский жил в усадьбе, воспитывал сына, строил дворец в Веже.
Всех удивило, что он ничего не получил за тот фавор. Это было странно, потому что все помнили глаза императрицы, которыми она смотрела на него при прощании.
Летом тысяча семьсот восемьдесят пятого года императрица ехала в Крым. За год до этого умер Александр Ланской, умер от злоупотребления кантаридами.[62]
[Закрыть] Она свыклась, сжилась с ним за десять лет. Что поделаешь, если настоящего нет? Шесть месяцев она была неутешна.
И вот ждала дорога. Ожидали в Киеве убранные галеры, ожидали потемкинские деревни…
Все время ее мучила мысль: встретит ли ее он? Выедет ли навстречу?
Когда открылся глазам Днепр, на крутой обрыв противоположного берега вылетели всадники, и кони под ними по самую грудь тонули в цветущих травах.
Попутчики все еще рассуждали, кто б это мог быть, и только она одна знала: «Он».
Флотилия челнов летела с той стороны, на широких плотинах везли коней, пятнистых дрыкгантов, которыми славилась эта земля. Кипела вода под веслами, а на носу переднего челна стоял с веслом в руке тот, кого не могло забыть сердце, потому что он был не неизвестным фаворитом, затерянным где-то между Ланским и Мамоновым, а возрожденной на одну, последнюю ночь молодостью, горьким запахом полыни за шелком шатра.
Не дождавшись, когда челн ударится о берег, он прыгнул почти по колено в воду и размеренным, легким шагом начал подниматься по пологому склону к ее карете.
Он был тот же, лишь седина густо лежала в волосах да спокойнее стали глаза. И он просто бросил к ее ногам шкатулку с землей, шкуру серебристой лисицы и золотой слиток. А спокойные глаза договорили: «Помню».
«И я не могу забыть», – ответили ее глаза.
И вдруг боль сжала ее сердце. Вот снова течет река, снова серебрится полынь, как шкура этой лисицы, снова стоит он. Ничего не изменилось. Лишь непоправимо постарела, лишь изменилась она сама.
– Возьмите этот табун, великая мать! – сказал он. – Таких коней нет больше нигде. Пусть они верно носят вас, как верно будет носить вас моя земля.
– Не надо, князь.
И он склонил приветливо и непринужденно седую голову.
– А где ваш сын, князь? Он здесь?
– Данила! – позвал князь. – Выйди.
И тут она увидела, как из пестрой толпы выступил тринадцатилетний мальчик, стройный, похожий и непохожий на отца. Легким шагом подошел к ней, ловкий, как сказочный царевич, в расшитой серебром голубой одежде, в голубых сапожках, с золоченым кинжалом па боку.
Шел и не знал, что каждый его шаг – шаг по сердцу той, которая смотрела на него. Если б ей такого сына!
Данила подошел, остановился и стал без страха смотреть ей в глаза. Это была царица. Та, которой следует поклоняться. Мальчик смотрел на нее, и она показалась ему красавицей. И он подал ей букет полевых цветов, окаймленных дымчато-сизой полынью. Его никто не учил. Просто он любил полынь.
– Маленький литвин, – грустно и горько сказала она. – Когда-нибудь он сменит этот кинжал на саблю и пойдет на нас. Вы же нас всех ненавидите.
Щеки его вспыхнули, он глубоко вздохнул. А потом вынул лезвие из ножен, сломал сталь и бросил обломки к ее ногам.
…Отъезжая, она сказала Акиму Загорскому:
– Не захотел взять тогда – возьми теперь. Для него.
– Для него возьму.
Это были земли на юге. Те, которые через двадцать лет были проданы за два миллиона. Акиму они не принесли и полушки. Он не хотел этого.
Данила проводил ее до Киева. Она сама попросила об этом.
Даниле Загорскому было двадцать четыре года, когда умерла императрица. Аким Загорский умер на год раньше. В какие-то пятьдесят лет. Доконал его, видимо, тот образ жизни, которого он придерживался последние двадцать лет. Натура, избыток сил не могли смириться с бездеятельностью. Лишь память о жене и сын, да еще охота. И вот, как только сын перестал требовать внимания, началось угасание.
Пан Аким был в отъезжем поле еще за два дня до смерти. А назавтра слег. В горле что-то клокотало, а потом утихло. Сильные руки неподвижно лежали на атласе покрывала. Причастившись святых тайн, он простился с сыном и умолк. И лишь за пять минут до смерти, не открывая глаз, сказал едва слышно одно слово:
– Полынь…
И неизвестно было, о чем он это, о той лунной полыни или вообще о жизни.
…О смерти отца сын сообщил в Петербург. Еще тогда, во время путешествия, прощаясь с ним, она просила обо всех изменениях в жизни писать лично и дала свою печать.
Он ничего не сказал в то время отцу. И вот теперь написал.
Месяца два ответа но было. А потом па загорщинское подворье восьмерка коней привезла окованную железом повозку. На ней была большая цельная глыба малахита высотой в два человеческих роста. Какого-то удивительного дымчато-зеленого малахита в серых разводах – как полынь.
На глыбе было лишь четыре слова:
«Vale, principium finis mein!»[63]
[Закрыть]
Только считалось, что Аким Петрович был похоронен в усыпальнице Загорских. Там лежал один ларец с его землей. А сам он нашел покой в мавзолее – вместе с женой, куда глыбу затащить было нельзя. И потому малахит поставили на холмик, насыпанный снаружи. С той стороны мавзолея, с которой, внутри, лежал он.
Спустя несколько месяцев императрица умерла. Но еще до этого, в год смерти отца, молодой князь женился. До сих пор отец заполнял всю его жизнь, и, потеряв его, Данила почувствовал страшное одиночество в холодном, пустом доме.
Отец, жалея беспредельно сына, не утруждал его науками и не старался привить ему серьезное направление мыслей, то, которое заставляет человека сознательно выбрать себе дорогу и потом всю жизнь придерживаться ее.
Года за четыре до смерти пан Аким кинулся было разбираться в происходящем, читать философские книги новейшего времени и едва не стал мартинистом, но потом оставил это занятие. Фармазоны показались ему до невозможности нудными – сидят себе в подполье, как кроты, со своими циркулями да молотками, обтянули стены черным бархатом, отняли у мира его краски. Заговором это попахивает, вот что. А если уж ссориться с теми, кто имеет власть, так не заговором, не шипением в норах, а мятежом. Да и матушка их не жаловала, последняя его женщина, а пока она жила, он не мог фрондировать.
Изо всей этой компании ему нравился один. Тот, который написал книгу – таким страшным языком – и которого за эту книгу загнали в Илим. Книгу эту пан Аким купил за сто рублей серебром, прочел и не то чтоб пришел в восторг от предложений автора, а просто так – понравился ему человек. Смелый. Приятно было б видеть его рядом.
И вот поэтому в голове молодого Загорского была мешанина: рыцарский кодекс и книга, купленная отцом, обожествление царицы и ненависть к Петербургу, песни, услышанные на охоте, и галантные романы, вольные рассуждения и тайная, не очень почтительная вера.
А над всем этим вольный дух первых лет царствования Екатерины: книги Монтеня, Дидерота, Бекона, Руссо – в диком соединении с куртуазными романами. И при этом некоторое пренебрежение к книгам вообще, потому что он любил простор, бег коня, копье, которое впивается на скаку в шею кабана между черепом и первым позвонком.
Он пренебрегал соседями. Избалованные бабы! Холуи! Пренебрегал их терпением, раболепством и пресмыканием перед сильными. Пренебрегал их поездками – каретами для детей, каретами для дураков, каретами для больных собак, каретами для крепостного гарема, фургоном для музыкантов, фургоном для буфета и поваров.
Тьфу! Раньше этого не было! И как не понимают, что седло под головой удобнее?… Собачники!!
Это был человек одновременно очень хороший и очень дурной. Его хорошие качества были природными. Его недостатки – недостатками века. И все, что бы он ни делал, свидетельствовало об этом.
Уже за год до смерти отца его уважали и боялись как огня. Это началось так. В тысяча семьсот девяносто четвертом году новоиспеченная приднепровская помещица Прасковья Зубова попросила у императрицы разрешения сдавать своих могилевских крестьян в рекруты вместо крестьян из ее рязанских вотчин, «равным образом и впредь так поступать». Разрешение дали.
– Несправедливо, – сказал Данила, услышав об этом. – Почему должны вместо кого-то идти в солдаты те, кто еще двадцать два года тому назад не знал рекрутства? Что ж, выходит, мы неравные дети?
Пример Зубовой показался соблазнительным. Могилевские крестьяне были дерзкие. Избавиться от некоторых было просто благом. И вот сразу после Зубовой о том попросили еще три помещика, у которых имения были в Приднепровье и за его границами, – Дмитриев, Иванов и Суканевич.
И тогда Данила не стерпел. Он воспользовался губернским балом и вызвал всех троих. Они попробовали оправдаться – тогда Загорский влепил Суканевичу пощечину, а Иванову бросил в лицо перчатку.
Друзья урезонивали его, но он цедил сквозь зубы:
– Справедливость так справедливость. Что-о это?
– А Зубова?
– Она баба, чего вы хотите? Если будет так поступать, ей сами мужики красного петуха пустят.
Назавтра он на месте уложил Дмитриева и Суканевича выстрелами из пистолета, а Иванову проколол шпагой грудь.
Новый обычай вывелся сразу. Даже Зубова вынуждена была отступить.
Отец ничего не сказал, услышав о том, что вчера три человека дали свою последнюю сатисфакцию его сыну. Двое из них были военными и умели защищаться. Сын рисковал, как и они.
Данила любил отца. Отец понимал его как никто. И вот теперь мавзолей и малахитовая глыба возле него. Хоть бы кто рядом!
Спустя три месяца он заблудился на охоте, попал в имение небогатого дворянина Богдановского, увидел его дочь Ксени, – бывший мечтатель, который ожидал королеву и потому относился к женщинам с пренебрежением, влюбился в нее с первой встречи и через неделю женился.
Невеста была прекрасна, как Кутеянская матерь божья.[64]
[Закрыть] Продолговатый разрез глаз, брови до висков, печальный маленький рот. Но она не успела полюбить мужа. Еще и потому, что считала все подобное грехом. Женятся для детей и чтоб не жить век одному. А желать объятий мужчины, самой идти навстречу им – это невозможно. Данила посмеивался, а потом махнул рукой. Через год, как раз, когда умерла императрица, родилась дочь. Загорский намеревался даже подаваться в верха: он знал, что трудолюбия и способностей у него хватит.
И тут на престол вступил Павел, которого Загорский не ставил и в грош, вопреки всему уверенный, что он не родной сын Той.
– Подменыш, – при всех говорил он. – Кукушкино яйцо.
Началась вакханалия. Император вынюхивал подозрительных, на Украине секли головы, женщинам резали роброны, встречая на улице. Как наивысшая непристойность был запрещен вальс. Полкu маршировали с развода прямым ходом в Сибирь. Из кулинарных книг вычеркивались слова о жареных поросятах, которых нужно, «не томив, ставить на вольный дух».
Загорский отошел от дел. Демонстративно занялся поклонением тому, что он понимал под екатерининским духом и что на самом деле было якобинством.
Не удивительно, что на него кто-то слепил и послал в Петербург донос. И достукался б, наверно, Данила до Сибири, но тут Павла задушили офицерским шарфом.
– Дали б ли вы, пан Загорский, свой шарф для такой цели?
– Я у своего свинаря Янки шило одолжил бы, которым он свиней колет, да и послал бы им. Они, мясники, другого не стоят… Да и он, свинья, тоже.
На службу он так и не возвратился. Тем более что и без службы влияние имел огромное.
Через четыре года после смерти Павла он продал в государственное ведомство и частным лицам свои южные земли, получив за них что-то около двух миллионов, и сразу выделил триста тысяч на расширение парка и разное строительство в своем вежинском имении.
Чего ему было желать? Владелец двадцати тысяч мужских душ и бесконечных земель на Могилевщине, родовитый. И, однако, полного счастья не было. Жена была красивая, добрая, но не любила его. Чистая до святости, святая до нелепости. Упорный вольтерьянец смирился б с ее верой, только б она любила его.
Он хотел сына от любимой, «сына любви», веря, что такие дети особенно удачны.
Случай помог ему. Охотясь, они напали па кабанье стадо и конно ринулись на него с одними копьями. Пан Данила ударом копья убил матку, и тут старый секач бросился на коня и свалил его вместе с всадником.
…Загорского принесли домой без сознания, с тремя ранами.
Увидев его, беспомощного и окровавленного, жена поняла, что тайно, даже себе в том не сознаваясь, любила его.
– Господи! Если б только выздоровел! Господи! Если б только выздоровел!
Она целовала ему руки. По нескольку раз в день теряла сознание, и лекари начали бояться за ее жизнь. Ночами простаивала па коленях в молельне, но при первом же стоне раненого была возле него.
– Матерь божья! Иисусе наисладчайший! За что? Я ради вас его забыла! Дайте возможность искупить мой грех грехом перед вами.
Раненому стало хуже. И тогда Загорская начала богохульствовать:
– Что вы можете? Вы, наверно, просто ничего не можете! Даже ради меня? Ради той, которая из-за вас его убила. Лучше уж с дьяволом… Если б только выздоровел! И взглянуть бы на вас не взглянула!
Загорский выздоровел. Зажили раны. И жена сдержала слово – перестала даже заглядывать в молельню, всю страстность перенесла на мужа, на него одного.
Пан Данила забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые за пять лет, припала к нему, казалось, что сердце его разрывается. А она с каждым днем делалась все нежнее, всегда хотела быть рядом.
Да ведь он после ее хулы на бога и в самом деле был последним спасением, тем, кто защитит от тьмы ночью и не отдаст ее злу днем.
В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что родится сын, и был спокоен. А ее мучили кошмары, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по изболевшей совести: Ксени боялась уже даже верить, потому что не ждала пощады за свой проступок против бога. Муж успокаивал ее, целовал и говорил, что у сына обязательно будут тaкие же глаза, как у нее.
У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, оберегали покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь мир.
И тут в имение Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старого пана и сыновей, отца и братьев Ксени за сепаратизм и участие в заговоре против государя императора и властей.
Это был конец. В аресте отца она увидела перст божий. Напрасно муж говорил, что люди имеют право восставать, если им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать тех, кто восстает. Напрасно он говорил, что сделает все, чтоб их освободили.
– Нет, – говорила она, – это он хочет покарать меня.
И ее глаза мертво глядели куда-то.
Загорский сделал невозможное – связями и огромными взятками добился, что Богдановских выпустили на поруки и обещали оправдать. Но не сказал жене, что это сделал он.
– Видишь, их выпустили. Все хорошо.
– Да, все хорошо, – сказала она. – Он милостив. Это Он предупредил меня, чтоб я готовилась.
На следующий день у нее началось что-то вроде запоздалой родильной горячки. Женщина таяла, как воск.
– Одумайся, – умолял он, – не оставляй меня.
– Что ты? – говорила она. – Он милостив. Я искуплю все своими мучениями. А если нет, предупрежу тебя, где я, чтоб ты… потом со мной…
– Не оставляй, – умолял он, – Как же тогда верить в людей и бога?!
– А ты верь, – тихо говорила она. – Ты знаешь, я благодарна Ему. Потому что Он разрешил мне согрешить против себя самой. Иначе я так и прожила б без твоей любви. А Он дал мне целых два года. Пусть после этого и ад.
– Она еще благодарит… – без слез рыдал он. – Да что же это? Да что же э-это та-кое-е?!
Плоская, истаявшая, она все глубже проваливалась в перины, в шелк простыней.
Когда уста ее не оставили никакого, даже самого маленького пятнышка на зеркале, он посидел немного, подумал, а потом поднялся и пошел в молельню, стал там перед фамильной иконой Спаса Темные Глазницы. Молельня была родовая, и на стенах висело оружие, по обещанию положенное под иконы теми из Загорских, кто шел в монастыри.